Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Капча, или Как я машине три дня человеком доказывался

Капча, или Как я машине три дня человеком доказывался

Человеком я считался всю жизнь. Без справки, без печати — по факту рождения. Шестьдесят один год никто не спорил: ни жена, ни участковый, ни даже налоговая, которая по должности обязана во всем сомневаться.

Усомнилась машина.

Началось с зуба. Точнее — с того места, где зуб когда-то был, а теперь тянуло и ныло, будто там поселился жилец с дурным характером. Надо было записаться к врачу. Раньше это делалось просто и сурово: приходишь в шесть утра, занимаешь очередь, выстаиваешь, тихо ненавидишь все человечество от гардероба до регистратуры — и к обеду ты записан. Честно записан, потом и мукой.

Теперь — портал.

«Деда, это две минуты, — сказала внучка, Ника. Ей девятнадцать, и она со мной разговаривает так, как разговаривают с большой доброй собакой. — Телефон дай, я все настрою».

Телефон я дал. Две минуты шли третий день.

Сначала все было прилично. Фамилия, год рождения, номер — машина глотала это молча, как инспектор. А потом на экране выскочила рамочка. И в рамочке было написано вежливо, но с намеком: «Подтвердите, что вы не робот».

Я, признаться, даже усмехнулся. Я-то? Не робот? Да я тридцать лет в заводской многотиражке корректором отсидел, я над каждой запятой думал, как над живым человеком. У меня мысль — это, можно сказать, единственное имущество, нажитое честным трудом.

«Выберите все изображения с автобусами».

И девять картинок.

Вот тут, братцы, думающий человек и попадает в яму. Потому что на первой картинке автобус, спору нет. А на третьей — то ли автобус, то ли маршрутка. А на седьмой угол какой-то желтый торчит: может, автобус, а может, вагончик строительный. Я сидел и рассуждал. Я взвешивал. Я, как честный корректор, не хотел ставить галочку там, где нет полной уверенности.

Минут семь взвешивал.

«Попробуйте еще раз».

Хорошо. Светофоры. Выберите все светофоры. Я выбрал. Один был отражен в луже — я засомневался, считается ли отражение. Решил, что по совести — не считается. Отражение светофора светофором не является, это я вам как человек с образованием говорю.

«Похоже, вы робот. Попробуйте еще раз».

Вот тут меня и задело. Под ребрами что-то дернулось — обидно. Шестьдесят один год живого стажа, две ходки в больницу, одна свадьба, одни похороны тещи — а эта стекляшка мне в глаза: робот.

— Ника, — говорю, — она меня не признает.

— Кто?

— Машина. Говорит, я не человек.

Ника посмотрела на экран. Потом на меня. С той особой жалостью, с какой молодые глядят на нас, будто мы — музейный экспонат, который зачем-то научился ходить.

— Деда, ну ты просто долго тыкаешь. Она думает, ты программа. Живой человек так не думает.

— А как живой человек думает?

— Быстро. Не думает вообще. Ткнул и дальше.

Я оскорбился уже всерьез. То есть получалось, что весь мой капитал — рассудительность, вдумчивость, уважение к сомнению — это как раз и есть примета машины. А человек, по новой науке, тот, кто жмет наобум.

Назло я снова принялся выбирать. Пешеходные переходы. Выбирал тщательно, с лупой почти, по зебре считал полоски. Провалился. Лестницы. Провалился. Пожарные гидранты — я, между прочим, в жизни ни одного гидранта вблизи не видел, у нас во дворе колонка. Провалился.

К вечеру третьего дня зуб болел уже как-то обреченно, по-философски. И я тоже.

А потом махнул рукой.

Выскочили велосипеды. И я, не глядя, не рассуждая, злой, голодный, с ноющей челюстью, ткнул пальцем куда попало — раз, раз, раз — и хлопнул по кнопке, как по мухе.

«Спасибо. Вы успешно подтвердили, что вы человек».

Я сидел и молчал. Долго. Экран приветливо светился. Внизу значилось: «Запись открыта. Ближайшее время приема — семнадцатое декабря, девять сорок».

Зуб к семнадцатому, я так понимаю, разберется сам.

Ника заглянула через плечо.

— Ну вот видишь, деда. Получилось же.

— Получилось, — говорю.

А сам думаю: тридцать лет я над каждой буквой трясся, запятую не там поставить боялся больше, чем начальства. И никто меня за это человеком не считал — так, корректор, стул у шкафа. А ткнул наугад, сдуру, не глядя — и машина мне первая в жизни выдала справку: человек.

Теперь знаю твердо. Думать у них — подозрительно. Человека нынче узнают по одному верному признаку.

По тому, что он не думает.

Пробирка, или Как я через одну слюну с заклятым соседом в родню попал

Пробирка, или Как я через одну слюну с заклятым соседом в родню попал

Кровь во мне, братцы мои, особенная. Я это чуял всегда — лет, пожалуй, с седьмого класса.

Другой живет и в ус не дует: работа, диван, суббота с рыбалкой. Откуда взялся, кто за ним в глубине веков стоит — не его печаль. А я не таковский. Я с малолетства ощущал в себе что-то... ну, не вполне огородное. Осанка не та. На картошке согнусь — а под ребрами кто-то будто нашептывает: не твое это дело, Петр Лукич, подымай бери выше.

Фамилия моя — Залыгин. Петр Лукич Залыгин. Вслушайтесь. В ней что-то есть.

А тут внук приехал. Ткнул мне в телевизор — там реклама: сплюнь, дескать, в трубочку, пошли по адресу, и через три недели тебе всю родню до седьмого колена распишут. По слюне. Четыре тыщи девятьсот.

— Деда, — говорит, — хочешь узнать, кто твои предки?

Я даже вилку отставил. Хочу ли я. Да я всю жизнь только этого и хотел.

Плюнуть, доложу я вам, в эту трубочку — целая наука. Я три дня не курил, не солил, перцу в рот не брал — боялся породу испортить. А потом как сплюнул — торжественно, будто присягу принял. Запечатал. Свез на пункт выдачи, отдал девочке в окошко. «Берегите, — говорю, — тут вся моя сущность». Она плечом повела. Молодежь.

И началось ожидание.

Три недели.

За эти три недели я, каюсь, малость разошелся. На лавочке у подъезда — а у нас там штаб, весь двор заседает — я возьми да и обмолвись. Так, мол, и так: скоро выяснится про мои корни. А корни, чую, непростые. Фамилия-то — Залыгин. Был, между прочим, при Екатерине один дворянин Залыгин, я в интернете вычитал. Так, может, и...

— Может, и помещик, — поддакнула Нюра из двенадцатой.

— А може, и князь, — сказал я скромно. И оглядел всех сверху вниз. Хотя роста во мне метр шестьдесят шесть.

Один только человек радости моей не разделял. Сосед. Витька Шишкин из тридцать четвертой. Мы с ним двенадцать лет воюем. Из-за чего началось — уж и не вспомню толком. Вроде с того, что его железяка на моем, законно моем, месте у второго подъезда встала. А после покатилось. Он мне слово — я ему два. Он в домовой чат жалобу — я в ответ две. Так и живем, как два кота в одном мешке.

— Слыхали, — ухмыльнулся Шишкин, — Залыгин в князья метит. По слюне. Ты, Лукич, сперва за гаражом окурки свои княжеские подбери, а потом уж в Рюриковичи.

Я смолчал. Гордо. Князь с холопом не собачится.

И вот пришло. В среду, в обед. Телефон тренькнул: готово, ознакомьтесь.

Руки у меня — не поверите — ходуном. Как перед венцом. Открываю.

Первым делом карта. И на той карте вся моя слюна, вся моя вековая порода сидит плотным комочком в одном месте. Вот тут. В нашем же районе. На девяносто четыре процента. Никаких тебе Франций, никаких княжеств. Куда корень ни кинь — все тот же суглинок, все та же залыгинская родова, что тут картоху копала при царе Горохе.

Ну, думаю, и ладно. Зато свои. Зато коренные.

Листаю дальше. А там рубрика. «Ваши генетические родственники». Это, значит, кто еще в ихней конторе плевал и с тобой кровью сошелся.

И первая строчка.

Первая, братцы мои, строчка.

«Виктор Ш. Вероятное родство: двоюродный брат».

Я сел. Где стоял, там и сел — прямо на тумбочку с обувью.

Витька. Витька Шишкин. Двенадцать лет заклятый. Из-за парковки, из-за окурков, из-за той березы, что он спилил, а я в управу писал. И он — мне брат. По слюне. По самой что ни на есть крови.

Спустился я во двор как пришибленный. Сел на лавку. А он уж там — сидит, в телефон уставился, и лицо у него... тоже, прямо скажем, не именинное.

Помолчали.

— Ну что, — говорю. — Братуха.

Он крякнул. Будто его студеной водой из ведра окатили.

— А бабка твоя, — говорит, — Залыгина... она, часом, не из Вязовки?

— Из Вязовки.

— И моя из Вязовки.

Помолчали еще. Долго. Солнце за девятиэтажку уползло.

И тут я, братцы, понял одну вещь, от которой мне стало и смешно, и в горле отчего-то защекотало. Двенадцать лет я с этим человеком за парковочное место насмерть стоял. А место-то — вот оно. Родовое. Фамильное, можно сказать, гнездо на две машины. Делили, выходит, свое со своим же.

— Слышь, брат, — говорю. — А становись-ка ты на то место. Родне можно.

Он глянул на меня подозрительно. Долго глянул, с прищуром.

— А окурки?

— А окурки, — говорю, — теперь общие. Семейные.

И засмеялись мы оба. Дураки дураками, два князя на одной лавке. А из кустов на нас кот глядел — рыжий, важный, морда такая — хоть сейчас на герб.

Четыре тыщи девятьсот. Дорого? А вот и нет. За родного брата — дешево. Хоть он, прямо скажу, и сволочь порядочная.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Биовозраст, или Как я железным весам молодость доказывал

Биовозраст, или Как я железным весам молодость доказывал

Здоровьем своим я, братцы мои, гордился тихо, но твердо. Другой в мои пятьдесят девять уже кряхтит, по поликлиникам ходит, как на службу, и всякую свою болячку носит перед собой, будто орден. А я не таковский. Я по лестнице — через ступеньку. Я зимой без шапки. Я, ежели хотите знать, однажды целый шкаф на пятый этаж один занес и даже не присел потом.

Вот этой самой гордостью я и погорел.

Зять мой, Эдик, поднес мне на именины весы. Не простые — умные. Стеклянные, с подсветочкой, две тыщи девятьсот девяносто, он и цены не скрывал, скорее наоборот. «Это, папа, — говорит (он меня папой зовет, хотя какой я ему папа), — не весы. Это целая диагностика. Жир посчитает, воду, мышцу. И возраст скажет».

— Какой такой возраст? — спрашиваю. — Я свой возраст и без стекляшки знаю, он в паспорте записан.

— Биологический, — говорит Эдик и глазами эдак поиграл. — Сколько организму лет по факту.

Тут я, не скрою, внутренне приосанился. По факту-то, прикидываю, мне лет сорок, самое большее сорок два. Шкаф-то кто нес.

Поставили мы весы в коридоре. Эдик в телефон мой чего-то натыкал, свел приложение «Здоровье Плюс» с нашим семейным чатом — а чат у нас зовется «Наши (без политики)», — и говорит: вставай, папа.

Встал.

Оно загудело. Засветилось снизу синеньким. Подумало — долго, будто с мыслями собиралось. А потом в телефоне у меня выскочило число. И было то число — семьдесят один.

Семьдесят. Один.

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Я на себя гляжу — вот он я, в майке, рука в плече играет. А машина мне, выходит, двенадцать годов сверху накинула, да еще в общий чат это выложила: «Папа прошел измерение. Биовозраст: 71».

Телефон тут же и затренькал. Людмила, дочь: «Пап, ты как?? может к врачу». Свояченица из Луги: «Берегите себя». Эдик вслух хмыкнул и отвернулся к окну — чтоб, значит, я лица его не видел.

Ну уж нет, думаю. Это мы еще поглядим, кто тут семьдесят один.

И началась у меня война. С машиной. На измор.

Кефир я завел однопроцентный. Сахар из чаю убрал — пил горькую бурду и терпел, будто пил не чай, а принцип. Выходил во двор и нарезал круги вокруг трансформаторной будки, тыщу шагов, две, восемь — пока в глазах не зарябит. Соседка Рая с первого спрашивает: «Чего кружите, Семеныч?» А я ей с достоинством: «Моцион». Пускай думает.

Каждое утро — на весы. Натощак, в одних трусах, выдохну весь воздух досуха, аж до звона в ушах, и встаю: ну?

Семьдесят. Потом снова семьдесят один. Потом — обидно до слез — семьдесят два.

Две недели я так себя мучил. Исхудал. Под глазами легло. Майка, которой я давеча гордился, обвисла на мне, как флаг в безветрие. А число не шло. Стояло, проклятое, будто вкопанное, и в общий чат каждое утро рапортовало мой позор на всю родню.

Людмила вся извелась. В воскресенье собрала стол — «просто повидаться, пап», а у самой в глазах уже вся моя будущая болезнь написана. Сидим. Эдик жует. И я возьми да и ляпни, с горечью:

— Вот и живи после этого честно. Шкафы ношу, а машина мне семьдесят два пишет.

Эдик жевать перестал. Взял мой телефон. Полистал. Брови поднял.

— Пап, — говорит осторожно, — а ты на весы как встаешь?

— Как-как. Ногами.

— Босиком?

Тут я и запнулся.

Потому что — нет. Не босиком. Пол-то в коридоре холодный, плитка. Я на весы завсегда в носках вставал. В шерстяных. Клавдия покойница вязала, толстые, на два пальца войлок.

— Так оно ж, — говорит Эдик и чуть не плачет со смеху, — оно ж через ступни меряет. Током легонько пускает, жир считает. А ты ему шерсть подставляешь. Оно и считает твои носки за сплошное сало. Вот тебе и семьдесят два.

Тишина за столом.

Пошли мы всем столом в коридор. Содрал я носки — впервые за две недели босыми пятками на холодное стекло. Оно загудело. Задумалось. И выдало:

Пятьдесят два.

Пятьдесят два, братцы! На семь лет моложе паспорта! Я эти носки с пола поднял, как вещественное доказательство, и всем в лицо тыкал: вот он, вот кто меня старил, враг рода человеческого, войлок!

И тут же, не отходя, отбил в чат «Наши (без политики)»: «Произведено повторное измерение. Биовозраст: 52. Прошу учесть».

Только родня уже не поверила. Людмила вздохнула: «Пап, ну сломались весы, бывает». Свояченица из Луги прислала картинку с котиком и подписью «главное — здоровье». А Эдик весь вечер хихикал в кулак.

Вот и выходит, братцы: две недели я на кефире молодость себе отвоевывал, отвоевал на целых семь лет, а поверили мне только когда было семьдесят два. В носках.

Носки я, между прочим, выкинул. А машину оставил. Пущай знает, кто в доме сорока лет.

Байки 15 окт. 13:08

Лошадь, у которой был маршрут

Лошадь, у которой был маршрут

Возить туристов в фиакре я начал семнадцать лет назад, а Густав появился на третий год. Нориккер, рыжий, как лисья шуба, в холке метр семьдесят, характер — профсоюзного лидера. Двадцать минут по центру Вены стоят сто с лишним евро, и за эти деньги человек вправе рассчитывать на историю.

Историю я придумал не сразу. Сначала просто возил. Но на углу Кольмаркта, у одной маленькой пекарни, Густав каждый раз останавливался. Встанет — и ни с места. Хоть умоляй (стегать я не стал бы, да и совестно). Выяснилось: пекарь, герр Хубер, года два назад сунул ему булочку с маком. Лошадь запомнила. Лошади не злопамятные; они, скорее, булочно-памятные.

Туристы, понятное дело, в недоумении. Американцы с телефонами, японцы с видеокамерами, дама из Гамбурга с лицом налоговой инспекции. «Что случилось? Почему мы стоим?»

И я, растерявшись, брякнул:

— Здесь жил... — дальше пробормотал фамилию, одновременно кашляя в кулак, — великий композитор.

Какой? Да любой. Каждому слышится свой.

Дальше пошло само. Люди вставали в ряд у витрины, фотографировались, дама из Гамбурга приложила ладонь к стене и закрыла глаза. Хубер, не понимая ничего, раздавал булочки Густаву, а заодно и туристам. Выручка пекарни выросла втрое. Моя, кстати, тоже: чаевые за историю, они ж самые щедрые.

Года через два подходит ко мне гид с группой из Кореи и говорит тихо, по-немецки:

— Коллега, красивая легенда. Только я в архивах смотрел: в этом доме композитор никогда не жил. Он жил через два дома.

— Знаю, — говорю. — Но Густав туда не поворачивает.

Прошлой весной пекарь повесил в витрине табличку, красивую, с золотой каймой. Написано там: «Здесь никто не жил. Но булочки с маком — лучшие в Вене».

Фотографируют ее чаще, чем Хофбург.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Анекдот 15 окт. 12:08

Загадочные триста рублей

Загадочные триста рублей

Звонит мужик в банк:
– С карты каждый месяц уходит триста рублей. Какая-то подписка. Отключите немедленно.
– Сейчас гляну… Так это подписка на отключение лишних подписок.
– Чего?! Вот ее первой и отключите!
– Не можем. Она как раз себя первой и отключит. А за ней все остальное посыплется.
– Так я ж за это и плачу — чтоб посыпалось!
– Нет. Вы платите, чтоб держалось. Триста рублей — и спите спокойно.

Хайку 15 окт. 10:08

Ночной мотылек

Ночной мотылек

Ночью бабочка
Бьется о последний слог
Пусть горит — пишу

Пост-мортем проекта «Белые ночи»: четыре ночи, один churn, ноль выручки

Пост-мортем проекта «Белые ночи»: четыре ночи, один churn, ноль выручки

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Белые ночи» автора Федор Михайлович Достоевский

**СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА № 1 (и, по всей видимости, последняя)**

**КОМУ:** себе. Копия — никому. Рассылка пуста, как всегда.
**ОТ:** Мечтателя, ведущего специалиста отдела несбывшегося (стаж в должности — восемь лет, повышений — ноль, увольнений — тоже ноль, потому что обо мне просто забыли)
**ДАТА:** утро после четвертой ночи
**ТЕМА:** Post-mortem проекта «Белые ночи». Статус: CLOSED. Причина закрытия — отток ключевого стейкхолдера.
**ГРИФ:** строго конфиденциально (хотя кому я это рассказываю).

---

**1. РЕЗЮМЕ ДЛЯ РУКОВОДСТВА (которого нет)**

Проект провалился.

Нет, не так. Проект был выполнен блестяще, в срок, с перевыполнением всех мягких метрик — и при этом провалился. Такое, оказывается, бывает. Пишу это, а за окном белесое петербургское утро, и канал внизу отсвечивает оловянной такой, нехорошей пленкой; кофе в стакане остыл еще на второй ночи, но я его не выливаю — пусть стоит, как памятник.

Коротко. За четыре отчетных периода (ночи) был инициирован, раскачан и доведен до эмоциональной окупаемости контакт с внешним стейкхолдером — позывной «Настенька». На пятую ночь стейкхолдер мигрировал к конкурирующему решению. Моя доля в сердце клиента: 0%. Доля конкурента: 100%. Churn абсолютный, мгновенный, с благодарственным письмом.

---

**2. КОНТЕКСТ И ИСХОДНАЯ СИТУАЦИЯ (as-is)**

До запуска проекта я функционировал в режиме, который в нашей отрасли деликатно называют «высвобожденный ресурс». Восемь лет в городе. Ни одного знакомого. Я кивал домам. Серьезно — я здоровался с желтым домом на углу Фонтанки, и когда его перекрасили в тошнотворно-казенный цвет, воспринял это как личное предательство со стороны подрядчика.

Одиночество.

Вот, собственно, вся моя операционная модель на входе. Я наработал в ней компетенций выше рынка: умел любить людей, которых не существует, и проживать в голове полные жизненные циклы отношений с теми, кто ни разу на меня не взглянул. В груди при этом иногда что-то дергалось — коротко, тупо, как рыба под слоем льда. Я списывал это на усталость.

---

**3. ИНИЦИАЦИЯ ПРОЕКТА (НОЧЬ 1)**

Лид пришел холодным. Набережная, перила, женская фигура, которая — внимание — плакала в рабочее нерабочее время. По регламенту я должен был пройти мимо. Я и прошел. Потом вернулся, потому что рядом материализовался некий господин с рисковым профилем и явными намерениями эскалировать, и я, вопреки должностной инструкции трусливого человека, вмешался.

Так открылся проект.

Первичное требование заказчика было сформулировано предельно четко: «Только не влюбляйтесь в меня. Дружить — пожалуйста. Любить — нельзя». Я, как исполнитель, расписался в этом SLA не читая. Классическая ошибка. Подписываешь, не глядя, пункт о неустойке — а потом всю оставшуюся жизнь по нему платишь.

---

**4. ОПИСАНИЕ СТЕЙКХОЛДЕРА («Настенька»)**

Основной и единственный стейкхолдер. Семнадцать лет, если по паспорту; по живости — вся весна разом.

Критическое ограничение, выявленное на этапе due diligence: мобильность ресурса физически заблокирована. Бабушка (legacy-система, унаследованная, неотключаемая) в целях контроля пришпилила внучку булавкой к собственному платью. Буквально. Два человека, одно платье, радиус перемещения — длина булавки. Я сначала решил, что это метафора. Это была не метафора.

При этом стейкхолдер светился. Говорил быстро, перебивал, смеялся не там, где смешно, и был прекрасен именно этим сбоем в протоколе.

---

**5. КЛЮЧЕВОЙ РИСК, ЗАНЕСЕННЫЙ В РЕЕСТР НА НОЧЬ 2**

Вот тут я обязан был остановиться. По-честному — обязан.

Потому что стейкхолдер с самого начала раскрыл карты: существует внешний подрядчик. Бывший жилец. Год назад он взял на себя обязательство вернуться — ровно через год, день в день — и забрать Настеньку, если дела его пойдут. Год. Контракт с отложенным исполнением и годовым эмбарго на коммуникацию. Он уехал в Москву. Он молчал. Он не отвечал на письма — что в любой нормальной компании трактуется как расторжение в одностороннем порядке.

Я занес этот риск в реестр и немедленно оценил его вероятность как «низкую». Вероятность была не низкая. Вероятность была сто процентов, просто мне очень не хотелось. Знаете, как бывает: видишь трещину в несущей стене и решаешь, что это просто обои так легли.

---

**6. ХОД РАБОТ (НОЧИ 2–3). Нарастание вовлеченности.**

Мы встречались у перил. Это стало ритуалом, стендапом двоих — я докладывал ей всю свою несуществующую жизнь, она мне — всю свою, чересчур существующую. Я рассказал про дома. Про то, как мечтаю взамен того, чтобы жить. Она слушала и — вот чего я не закладывал в прогноз — не смеялась. Жалела. Жалость опаснее денег; на нее подсаживаешься.

К третьей ночи метрики вовлеченности пробили потолок. С ее стороны тоже: подрядчик молчал, срок вышел, и она, рыдая, почти уже переписала бэклог своего будущего под меня. «Почему бы и не вы, — говорила она. — Вы лучше его. Вы добрый». Добрый. В нашей индустрии это комплимент, который выдают тем, кого не выбирают.

Я был счастлив.

Я был так счастлив, что составил в голове дорожную карту на сорок лет вперед, с квартиркой, с окном на канал, с ее смехом не там, где смешно. Я, профессионал по несбывшемуся, забыл собственную специализацию и поверил, что сбудется.

---

**7. КРИТИЧЕСКИЙ ИНЦИДЕНТ (НОЧЬ 4). Возврат подрядчика.**

Он пришел.

Подрядчик вернулся из эмбарго точно в последний день, как и записано в контракте — а я-то, идиот, уже списал этот контракт в архив. Мы стояли втроем на набережной. То есть — вдвоем и я.

Дальше было быстро. Она услышала его шаги за спиной (я эти шаги тоже услышал — и в ребрах стало холодно, мерзко, как будто проглотил сосульку), обернулась, вскрикнула и — все. Трансфер стейкхолдера занял секунды четыре. Может, три. Кто их считал. Она кинулась к нему, потом, уже от него, метнулась ко мне, поцеловала — крепко, горячо, как целуют того, перед кем безнадежно виноваты, — и ушла. С ним. По набережной. В свое как-бы-будущее.

Я остался держать проект, у которого больше не было заказчика.

---

**8. ИТОГОВЫЕ МЕТРИКИ (KPI)**

| Показатель | План | Факт |
|---|---|---|
| Длительность проекта | ∞ | 4 ночи |
| Удержание стейкхолдера | 100% | 0% |
| Churn | 0% | 100% за 4 секунды |
| NPS от клиента | — | благодарственное письмо (см. Приложение А) |
| Выручка (счастье) | полная | не признана |
| Накопленный опыт | — | на всю оставшуюся жизнь, под проценты |

---

**9. ПРИЛОЖЕНИЕ А. Входящее письмо от стейкхолдера (цитируется)**

«Простите меня! Простите нас обоих! Боже мой, как мне жаль… но не сердитесь на меня, ведь я вас не забуду, нет, никогда, никогда…»

Резолюция по письму: принято к сведению. Отвечать нечем. Сердиться — а на что? На то, что человек выбрал того, кого любил, а не того, кто был добрый и под рукой? Это не баг. Это, к сожалению, фича всего мироустройства.

---

**10. ВЫВОДЫ И LESSONS LEARNED**

Пункт первый — и единственный, который я когда-нибудь перечитаю.

Целая минута блаженства. Этого разве мало на всю жизнь человеческую? Я тут прикинул — не хватает, конечно. Безбожно не хватает. Но предъявлять претензию некому: контрагент — судьба, у нее нет отдела по работе с жалобами, а если и есть, то там тоже сидит один такой же, как я, и кивает желтому дому.

Пункт второй. Больше проектов не инициирую. Возвращаюсь в штатный режим «высвобожденного ресурса». Дома на месте. Желтый перекрасили обратно — хоть что-то.

Пункт третий, приписка, вне структуры, потому что устал от структуры. Будь счастлива, Настенька. Серьезно. Без иронии, без неустойки, без мелкого шрифта. Пусть твое небо будет ясное, улыбка светлая, и да благословится та минута блаженства, которую ты дала другому одинокому и благодарному сердцу.

А мне и целой минуты хватит.

Хватит ведь?

**Статус записки:** ЗАКРЫТО. В архив. Полку с архивом не отапливают — ну и ладно, я привык.

_Исполнитель: Мечтатель. Подпись неразборчива — руки, знаете ли, немного дрожат, но это от кофе. От холодного кофе._

Шутка 15 окт. 08:38

Стеллаж против русской литературы

Стеллаж против русской литературы

Собрал стеллаж ИКЕА. Все по инструкции, ни одного лишнего винтика — у меня это впервые в жизни.

Поставил собрание сочинений, тридцать томов в ряд. К утру центральная полка прогнулась дугой.

Швед считал нагрузку в килограммах, честно, с запасом. Он просто не заложил в формулу, что на одну доску разом встанет вся совесть нации.

ИКЕА умеет воевать с весом. С мыслью — пока не научилась.

Ценник, или Как я электронной цифре характер показал

Ценник, или Как я электронной цифре характер показал

Бережливым человеком я, братцы мои, слыву давно. И заслуженно. Другой в магазин зайдет — хватает что подвернется, рот разинул, несет к кассе без разбору, будто ему деньги с неба валятся. А я не таковский. Я каждую цифру взглядом пощупаю, прежде чем в корзину положить. Копейка счет любит. Это еще отец мой говаривал, царствие ему.

Вот через эту самую любовь к счету я в прошлую субботу и погорел. С одной банкой кофе, которого я, между прочим, и не пью.

Послала меня Клавдия за маслом. «Сливочного, — говорит, — грамм двести, да хорошего, не маргарину какого». И список в руку сунула: масло, батон, сметана. Три слова. Казалось бы, что тут можно испортить.

Много.

Прихожу я в «Две корзины» — это у нас супермаркет такой, новый, при самом въезде. Там все по последней моде. Ценников бумажных уж и нету — висят вместо них черные дощечки, а на дощечках циферки горят, вроде как в метро поезда объявляют. И циферки эти, братцы мои, сами собой меняются. Стоишь, глядишь на нее, на дощечку, — а она вдруг щелк, моргнула — и уже другое число на тебя смотрит. Без всякого, заметьте, продавца. Само.

Вот тут-то во мне все и поднялось.

Иду я, стало быть, к маслу. А по дороге — кофе. Стоит банка, «Утренняя бодрость», жестяная, с петухом, и на дощечке под ней: триста восемьдесят девять. Я остановился. Не то чтобы мне этот кофе нужен был — давление у меня, мне кофе доктор еще при прежнем начальнике запретил. А просто цена уж больно к глазу прилипла. Приятная цена, круглая почти. Я ее, можно сказать, глазом взял на сохранение.

Положил масло в корзину. Батон взял. Оборачиваюсь на тот кофе — так, попрощаться по-человечески.

А там четыреста девятнадцать.

В груди у меня что-то дернулось, как поплавок, когда клюет. Я ведь своими глазами видал триста восемьдесят девять! Минуты не прошло — а оно на тридцать рублей вспухло. При мне. Нахально. Будто я слепой стою.

— Это как же понимать? — говорю я вслух, но пока еще тихо, для себя.

Огляделся — народ ходит, катит тележки, никому и дела нет, что у них над головой справедливость на тридцать рублей обокрали. Эх, думаю. Люди.

Ищу главную. Нахожу. Стоит у кассы барышня в зеленой жилетке, бейджик: «Римма, старший смены». Я к ней.

— Римма, — говорю, — голубушка. Там у вас кофе с петухом. Я минуту назад читал — триста восемьдесят девять. Отвернулся — четыреста девятнадцать. Как это прикажете называть?

Она и бровью не ведет.

— Динамическое, — говорит, — ценообразование. Цена меняется автоматически. Акция закончилась.

— Какая акция, — я говорю, — когда я при ней присутствовал? Я свидетель! Вот этими глазами!

— Мужчина, — говорит Римма устало, — так система работает. Я вручную ничего не меняю.

Ну тут меня, братцы, и понесло. Это, значит, машина цифру крутит, а живой человек стой и утрись? Это, значит, железная дощечка со мной, с ветераном отдела снабжения, в прятки играть будет? Не выйдет.

— Хорошо, — говорю я с достоинством. — Тогда я эту цену караулю. Пока вы мне мой законный триста восемьдесят девять не пробьете — я с места не сойду.

И встал. Корзину свою — с маслом, с батоном — на пол поставил, у самой полки, чтоб руки свободные. Телефон достал, цифру сфотографировал — для прокурора, если что. Стою, как часовой у знамени.

Минут десять стоял. Или пятнадцать. Народ собираться начал — всем интересно, когда бесплатно скандалят. Какая-то старушка меня поддержала, говорит: «Правильно, сынок, их жуликов только так и надо». Приятно. Молодой парень, наоборот, хмыкнул и дальше покатил — ну и бог с ним, с несознательным.

Пришел охранник. Пришел какой-то в галстуке, по телефону кому-то докладывал: «тут мужчина у кофе…». А я стою. Принцип.

И знаете — сломал я их. Через полчаса этот, в галстуке, рукой махнул: пробейте, говорит, ему за триста восемьдесят девять, пусть идет с богом. Отвязался чтоб.

Победа.

Взял я эту банку с петухом — теплую уже стала, я ее, оказывается, все это время в кулаке грел, — понес к кассе. Триумфатор. Выбил чек, сложил в пакет, домой шагаю и сам с собою разговариваю: «Это тебе, Клавдия, не муж, а кремень. Меня машина не объедет».

Прихожу. Выкладываю на стол банку.

Клавдия глядит.

— Это что?

— Это, — говорю, — победа. Я им цену на тридцать рублей сбил. Принципиально.

— А масло где? Батон? Сметана?

И тут у меня под ребрами похолодело. Корзину-то я, братцы мои, на пол поставил. У полки. Когда в часовые заступал. Да там, у кофе с петухом, и оставил — с маслом, с батоном, со всем списком. А пока я справедливость выстаивал, подошел, видать, их работник в фартуке да и разложил все обратно по полкам — чего, мол, корзина без хозяина стоит.

Пришел я, значит, из магазина с одной банкой кофе за триста восемьдесят девять рублей. Кофе, который мне доктор запретил. Без масла, без батона, без сметаны. Зато с принципом.

Стоит теперь эта банка на полке в кухне. Не пью я ее. И выбросить рука не поднимается — все ж таки трофей. Пускай стоит. Петух на ней такой, знаете, гордый. Весь в меня.

Наклейки, или Как я за дармовой нож сорок тысяч отдал

Наклейки, или Как я за дармовой нож сорок тысяч отдал

Экономным человеком я, братцы мои, слыву давно и заслуженно. Другой получку получит — и ну сорить: то одно купит, то другое, живет, прямо скажу, как мотылек над лампой. А я не таковский. Я копейку уважаю. Копейка, она ведь тоже, если вдуматься, человек — ее беречь надо, а не кидать куда попало.

Вот на этой самой бережливости я прошлой весной и погорел.

Висело в нашем супермаркете «Пятачок» объявление. Яркое такое, с картинкой. И сообщалось в нем, что за каждые пятьсот рублей в чеке магазин выдает покупателю одну наклеечку. А как соберешь сорок штук да вклеишь в особый альбомчик — получай, дорогой товарищ, немецкий кухонный нож. Бесплатно. Задаром. Сталь, рукоять с дырочками, лезвие — на картинке он аж светился, этот нож, будто его святые держали.

Я прочитал. Постоял. Прочитал еще раз.

И что-то во мне екнуло.

Нож, братцы, в хозяйстве вещь первая. У меня дома чем режут? Одним. Тупым. Он еще от тещи остался, царствие ей, и резал он так, будто не режет, а уговаривает. А тут — немецкий. Даром. За покупки, которые я и без того совершаю.

«Люся, — говорю кассирше, — а наклеечки где дают?»

Люся, не поднимая глаз, сунула мне три бумажки и альбомчик.

И вот тут, дорогие товарищи, во мне и проснулся азарт. Нехороший такой, под ложечкой свербящий азарт. Потому как в чеке у меня в тот день вышло тысяча двести. Две наклейки с хвостиком. А округляют-то, оказывается, вниз. За лишние двести рублей — шиш.

Стал я, стало быть, округлять. В свою пользу.

Беру кефир. Беру второй кефир — не потому, что надо, а чтоб чек до ровной полтыщи дотянуть. Беру печенье, которого отродясь не ел. Беру соус корейский, острый, с иероглифом — на кой он мне? А на тот, что до наклейки восьмидесяти рублей не хватало.

Клавдия моя, супруга, глядит на эти пакеты и спрашивает тихо: «Гриша, это что?»

«Это, — отвечаю с достоинством, — инвестиция. В нож».

Она помолчала. Потом говорит: «У нас уже три соуса с иероглифом». Я на это ничего не ответил. Стратегу некогда объясняться.

А тут еще сосед мой, Веерхоласьев из сорок первой, тоже, выяснилось, копит. Встретились мы с ним у кассы, альбомчики из карманов торчат — ну чисто два шулера. «Сколько?» — спрашивает он. «Тридцать одна», — вру я, а у самого двадцать восемь. «А у меня тридцать четыре», — говорит он и так это глазами поводит, с превосходством.

Все. После этого я уже не покупал. Я воевал.

Месяц воевал. Полтора. Домой тащил такое, что Клавдия только руками всплескивала: гречки — на роту, лимонной кислоты — восемь пачек, какой-то крем для рук мужской, хотя я кремом сроду не мазался. Домовой чат и тот загудел: «Григорий Палыч, вы не на оптовую базу устроились?» А я помалкивал. Я к цели шел.

И вот он, день триумфа. Сорок наклеек. Альбомчик полный, тугой, как генеральский китель. Несу я его к стойке, где девушка в фартучке выдает призы, и несу бережно — будто полную ложку супа через всю квартиру.

«Нож, — говорю, — немецкий. Вот».

Девушка полистала, кивнула, достала коробочку. Нож и вправду хорош. Светится. Я его взял — и аж слеза навернулась от гордости. Задаром ведь. Своим, можно сказать, терпением взял.

Стою, любуюсь. А рядом, на полке, вижу — лежат такие же. В точности. И ценник: «Нож кухонный немецкий — 349 руб.».

Я на ценник посмотрел. Потом на нож. Потом на тележку свою, где восьмая пачка лимонной кислоты.

«Девушка, — говорю осторожно, — а это тот же самый?»

«Тот же», — говорит.

Стал я тут, братцы, в уме считать. Сорок наклеек — это, значится, двадцать тысяч честных покупок. Да сверху, что я для ровного счета набрал, — еще тысяч на двадцать всякой дряни, которую Клавдия теперь соседям раздает.

Сорок тысяч.

За нож в триста сорок девять рублей.

И знаете, что обиднее всего? Я этим ножом в тот же вечер палец порезал. Хлеб резал. Он, немецкий, острый, зараза, — не то что теща.

Так что берегите копейку, товарищи. А то она вас сама сбережет — до самого дна.

Бас, или Как я целый хор одним молчанием спас

Бас, или Как я целый хор одним молчанием спас

Голосом своим я гордился давно. Тихо, но твердо.

Другой человек поет в бане — и то стесняется, воду погромче пустит, чтоб соседи не слыхали. А я не таковский. Я, бывало, в коридоре нашем, на общей кухне, затяну что-нибудь протяжное, с самой нижней ноты, — и примусы, кажется, гаснут от уважения. Бас. Настоящий бас, братцы мои. Это вам, я извиняюсь, не фунт изюму.

Откуда он во мне взялся — не скажу. Отец был по сапожной части и пел исключительно по большим праздникам, да и то мимо. А во мне вот загудело. С детства.

И вот весной вешают у нас в клубе «Красный металлист» объявление. Так, дескать, и так: к годовщине организуется хоровой кружок, запись у товарища Селиванова, явка добровольная, участникам — чай с сахаром после спевок и, возможно, выезд с концертом на фабрику.

Чай с сахаром меня, прямо скажу, не трогал. А вот «выезд с концертом» — задело. Это, думаю, уже слава. Это, можно сказать, биография.

Пошел записываться.

Товарищ Селиванов, руководитель, оказался человеком нервным, сухоньким, в пенсне, которое держалось на одном ухе честным словом. Сидит за столом. Перед ним бумага, карандаш и камертон — такая, знаете, железная вилочка, которой по столу стукают, чтоб узнать, кто чего стоит.

— Голос? — спрашивает.

— Бас, — говорю. И для весу откашлялся в кулак.

Он на меня поглядел снизу вверх — а я мужчина видный, в плечах косая сажень, Бочкин моя фамилия, и фамилия, прямо скажу, по комплекции — и повеселел. Басов, видать, у него не хватало до зарезу.

— Ноты знаете?

Тут я слегка замялся. Ноты я, по совести, знал ровно две. Одну толстую, другую тонкую. Но разве ж в этом суть? Суть в нутре.

— Нутром беру, — говорю. — Ноты — это для тех, у кого голоса нету.

Селиванов пенсне поправил, стукнул своей вилочкой по столу — дзынь — приложил к уху, зажмурился и тоненько так загудел: пойте, мол, вот эту.

Ну я и дал. С нижней. От всей души.

Что с ним сделалось — описать трудно. Пенсне слетело совсем. Карандаш покатился. А сам он вцепился в край стола, будто пол под ним поехал.

— Громко, — говорит шепотом. — Господи, как громко.

Я приосанился. Громко — оно и правильно. Бас, он для того и бас, чтоб в последнем ряду слыхали, а не дремали.

Записал он меня. Правда, глядел при этом не в бумагу, а куда-то в угол, и губы у него дергались. Я решил — от восхищения.

Пошли спевки. И тут, братцы мои, открылась одна тонкость.

Хор, он поет не как попало, а по этим самым нотам. Один тянет туда, другой сюда, а все вместе вроде и складно. Я же нот, как было сказано, не разумел. Поэтому держался простого правила: как все открывают рты — и я открываю. Где все погромче — там и я поднажму. С запасом.

Поднажимал я, надо сказать, крепко.

Будет тихое место, нежное — тенора выводят что-то про зарю, барышни подпевают еле слышно, воздух, можно сказать, звенит, — а я тут из последнего ряда как подопру снизу свое законное «до». И заря у теноров сыплется на пол, как штукатурка.

Селиванов после каждой спевки пил капли. Из пузырька. Не глядя на меня. А я думал — нервы у человека, искусство, понимать надо.

И вот канун концерта. Отводит меня Селиванов в сторонку, в коридорчик, где вешалка. Оглянулся. Взял меня за пуговицу — не достает выше — и говорит тихо, задушевно:

— Товарищ Бочкин. Прошу вас как человека. Завтра — концерт. Люди с фабрики, начальство. Вы у нас мужчина видный, стойте в первом ряду, в самой середине. Рост — загляденье. Грудь колесом. Весь хор на вас держится.

Я раздулся.

— А петь, — говорит он и еще тише, совсем уж на выдохе, — петь вы, голубчик, не пойте. Вы рот открывайте. Широко, с чувством. А звука — не давайте. Ни полкапельки. Ради годовщины прошу.

Я сперва обиделся. Даже пуговицу у него из пальцев выдернул. Это меня-то, с моим нутром, — в немые?

Но поглядел я на него, на пузырек этот, на пенсне на одном ухе — и чего-то смолчал. Ладно, думаю. Один раз. Для виду.

Наступил концерт.

Стою в середине. Грудь колесом. Хор грянул. И я грянул — ртом. Открываю широко, с самой нижней воображаемой ноты, брови в потолок, жилы на шее — все как надо. А звука не даю. Внутри у меня гудит, рвется, просится на волю — а я держу. Держу, братцы, как плотину.

И что вы думаете.

Спели — зал встал. Хлопают. А товарищ с фабкома, в кожанке, пробрался за кулисы, разыскал прямо меня, схватил за руку и трясет:

— Вот! Вот это бас! Я, — говорит, — глаз с вас не сводил! Как вы его, чертяку, из глубины-то ведете, а наружу не выпускаете — культура! Благородство! Мощь при сдержанности!

Селиванов стоит рядом бледный и только кивает. Кивает и молчит.

А я что. Я скромно так плечом повел.

Теперь, братцы мои, беда. Зовут нас с тем концертом на три фабрики да еще, слыхать, в самый окружной Дом культуры. И фабком особо просил, чтоб обязательно был «тот бас, который из глубины».

И вот сижу я третий вечер на кухне, примус гудит, а я молчу. Репетирую. Открываю рот пошире — и ни звука.

Довело меня мое нутро. Прославился на весь округ. Молчанием.

Байки 15 окт. 11:38

Жалобная книга на стенке

Жалобная книга на стенке

Девять лет сижу диспетчером лифтов в Омске, на левом берегу. Контора в подвале, рация, чайник с накипью толщиной в палец и телефон, который звонит ровно тогда, когда откусил от бутерброда.

Было это в пятницу, около половины седьмого. Звонок: на Лермонтова лифт встал между шестым и седьмым, внутри один человек, голос бодрый, но какой-то картонный, как у ведущего, которому забыли выдать текст.

Выехали с Ильдаром, механиком. Руки у него золотые, язык еще лучше: когда он ругается на редуктор, редуктор, по-моему, краснеет. Подходим к шахте, стучим по двери. Изнутри:

— Вы там побыстрее можно?

И тут я узнаю голос. Виктор Палыч. Председатель ТСЖ. Тот самый, который три года не подписывал замену станции управления: «Дорого, потерпят, ходит же». Ходит. Вот, пожалуйста, как он ходит.

Дальше скучная техника, пересказывать не стану. Скажу только: плата жива, а вот реле сгорело, и за новым пришлось ехать через весь город на Ильдаровой «Ниве» — сорок минут туда, сорок обратно, плюс пробка на мосту (в Омске мост — это не сооружение, а судьба). Итого два часа сорок.

Телефон у Палыча сел на двадцатой минуте: он им светил, хотя лампочка в кабине и так горела. Привычка, наверное. Остался один на один со стенами.

А стены в нашей кабине — отдельная литература. Одиннадцать лет жильцы писали на них все, что думают: маркером, шариковой ручкой, один особо упорный — лаком для ногтей. «Кнопка пятого этажа не работает, позор!» «Палыч, верни деньги за домофон». «Лифт как мой муж: едет, когда сам захочет». И чей-то номер телефона с приписью: «Звоните, если вы нормальный председатель».

Когда мы наконец раздвинули двери ломом, Палыч стоял, прижавшись лбом к стене. Шевелил губами. Дочитывал.

— Ну что, живой? — спрашивает Ильдар.

— Живой, — говорит Палыч. — Слушайте, я десять лет эти жалобы у себя в ящике не читал. Там мелко, на бумажках. А тут — маркером, крупно, и деваться некуда.

В понедельник он подписал смету. Всю, без торга.

А старую кабину Ильдар утащил к себе в гараж. Говорит — для переговоров.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй