Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Чат, или Как я на весь дом одним пальцем прославился

Вот говорят: домовой чат — это, гражданин, единение и полное тебе торжество соседства над одиночеством. Все жильцы в одной кучке, в телефоне, и живут душа в душу. Врут, братцы мои.

Я через один этот чат сам себя на сто сорок восемь человек размножил, старшую по дому до сердечных капель довел — а под конец в начальники и вышел. Не желамши того нисколько.

А началось, как водится, с внучки.

Пришла, ткнула мне в телефон пальцем и говорит: «Дед, я тебя в дом добавила. Теперь ты в курсе». Я говорю — в каком курсе? А она — во всем. И убежала.

Открыл я. Батюшки. «Наш дом на Липовой, 12». Сто сорок восемь человек. И все чего-то пишут, пишут, будто им платят построчно.

Первые дни я, братцы, только читал. Как в театр ходил, честное слово. Одна пишет — в третьем подъезде опять лифт «поел» и не отдает. Другой отвечает — а вы кнопку до конца дожимайте, барыня. Третья — кто оставил самокат посреди холла, у меня внук об него все коленки. И пошло, и пошло. Сериал. Только бесплатный и про своих.

А заправляла всем этим делом старшая по дому. Тамара Сергеевна. Квартира сорок семь.

Женщина она была — я извиняюсь — с характером. Как что напишет — так с большой буквы и с точкой на конце, будто гвоздь заколачивает. «УВАЖАЕМЫЕ ЖИЛЬЦЫ. Мусор — В КОНТЕЙНЕР. А НЕ РЯДОМ.» И все притихнут, как первоклашки. Власть. Настоящая, без всякого назначения — сама себя назначила и сама же уважала.

Мне это, признаться, покою не давало. Тридцать лет я в диспетчерской отсидел, полгорода по громкой связи строил, а тут сижу в углу чата, как бедный родственник, и одни эти сердечки под чужими объявлениями лепить умею.

Ну и решил я себя показать.

Случай подвернулся. Пишет Тамара Сергеевна: собираем, дескать, по пятьсот рублей на новые вазоны к подъезду, чтоб красота и уют. И реквизиты. А я тем вечером как раз с супругой чай пил и был, прямо скажу, в настроении критическом.

И надумал я супруге в личное окошко черкнуть. По-семейному. Мол, гляди, Валюша: опять эта Тамара наша деньги гребет. В прошлом годе на скамейку собирала — скамейку я до сих пор ищу, как партизана. А теперь вазоны. Командирша нашлась. Ей бы не домом, ей бы вокзалом руководить.

Написал. С душой. С запятыми даже, где надо.

И нажал.

Только, братцы мои, палец у меня уже не тот, что в диспетчерской был. И глаз. Окошек-то на экране много, все на одно лицо, серенькие. Я думал — Валюше. А попал — в дом. В большой. В тот, где сто сорок восемь.

Секунду было тихо.

А потом телефон в руке задрожал, забился, как живой. Дзынь. Дзынь. Дзынь-дзынь-дзынь. Будто я не кнопку нажал, а рубильник на всю подстанцию опустил.

Я похолодел. В груди у меня что-то екнуло и провалилось, вроде как лифт, который «поел». Все, думаю. Опозорился. Теперь мне тут не жить, разве что съезжать по водосточной трубе.

Смотрю в экран, а глаза закрыть боюсь.

И вот тут, братцы, началось непредвиденное.

Пишет квартира двадцать три: «Золотые слова! Скамейку и я искал!» Пишет девятый подъезд: «Вазоны в прошлом квартале уже собирали, кстати. Тамара Сергеевна, где отчет?» Пишет какой-то Кораблев, которого я и в лицо не знаю: «Наконец-то нашелся смелый человек».

Смелый человек — это я, стало быть.

Я сижу, чай стынет. Впрочем, он и горячий был не сахар — жена без заварки экономит. А в телефоне уже целая революция. Один за другим. Про скамейку, про вазоны, про то, как в позапрошлом годе собирали на шлагбаум, а шлагбаум приехал без будки.

Тамара Сергеевна вышла на связь минут через десять. Или через пять. Или через пятнадцать — кто там в такую минуту считает. Вышла и написала, уже без больших букв, тихонько так: «Я старалась для дома. А вы — неблагодарные». И — вышла. Насовсем. Из чата.

А меня той же ночью выбрали. Заочно. Пока я валерьянку капал.

Утром открываю — а я уже «администратор». Корона рядом с фамилией. Сто сорок восемь человек глядят на меня и ждут: командуй, батя.

Вот и вышло, братцы. Хотел жене шепнуть на ушко — а вышло, будто я на площадь с трибуны речь толкнул. И теперь я в этом доме главный. Собираю на вазоны, ищу пропавшую скамейку и каждый вечер пишу большими буквами: «УВАЖАЕМЫЕ ЖИЛЬЦЫ. МУСОР — В КОНТЕЙНЕР.»

И, стыдно сказать, сам себя за это уважаю.

Пальма, или Как я на благотворительности разорился

Есть люди, которые ходят на благотворительные базары от доброты душевной. А я, братцы мои, попал туда от слабости характера.

Разница огромная: добрый человек несет рубль и уходит с легким сердцем. А я принес легкое сердце, а унес — пальму. Живую, в кадке, ростом с хорошего диакона.

Затащила меня туда супруга сослуживца, Аполлинария Марковна. Дама эта устроена так, что отказать ей нельзя: она не просит — она уже благодарит. Не успел я рта раскрыть, как она мне жмет руку и говорит на весь зал:

— Ах, какой вы! Я так и знала, что вы не из этих сухарей! В пользу недостаточных учениц! Билетик — двадцать копеек!

Двадцать копеек. Пустяк. Я и полез за пустяком.

Зал был убран еловыми ветками и бумажными розами. Пахло пылью, духами и чем-то еще — не то пирогами, не то надеждой. Барышни в передничках порхали между столами; на столах — вязаные салфеточки, подушечки с надписью «На счастье», коробки папирос и лотерейный барабан. Аллегри. Кто не знает — это такая машина для облегчения кармана: крутнули, вынули билет, развернули, а там либо приз, либо слово «пусто». Чаще «пусто».

Развернул я свой первый.

Пусто.

— Не расстраивайтесь! — вскричала Аполлинария Марковна с таким восторгом, будто я угадал главный. — Кто не рискует, тот не пьет! Еще билетик!

Взял еще. Из вежливости. Пусто.

И вот тут, братцы, во мне что-то повернулось. Не то самолюбие, не то дурь — они у меня, признаться, живут в соседних комнатах и дверь между ними не запирается.

Стою я, солидный человек, табельщик из планового, а какой-то картонный барабан выдает мне «пусто» при всем честном народе. При барышнях. При Аполлинарии Марковне. Обидно.

— Еще, — говорю. — И еще вот эти три.

Пусто. Пусто. Мыльница. Опять пусто.

Мыльницу я сунул в карман с видом полководца, взявшего деревню. А сам уже гляжу на барабан, как кот на форточку. Кровь во мне, что ли, играла? Двугривенный за двугривенным, а вокруг стоят и смотрят, и каждый мой промах — как публичная пощечина всему плановому отделу.

Рубль ушел. За ним второй.

— Господин такой азартный! — ахала барышня за столом, разворачивая мои билеты с проворством, от которого мне делалось нехорошо. — Пусто... пусто... ах, опять пусто!

За спиной начали собираться. Собралась, я вам скажу, целая аудитория. Один пожилой господин в пенсне даже руки за спину заложил и стал болеть за меня, как за рысака на бегах.

— Держитесь, — говорит. — Теперь непременно ваш черед. По теории вероятности!

Плевать мне на его теорию. Мне бы уйти. А ноги не идут — стоят и ждут своего приза, будто он им лично задолжал.

К третьему рублю в барабане осталось билетов — раз-два и обчелся. А призов на столе всего один и остался. Большой, главный. Стоял он в углу, накрытый простыней, и все на него косились, как на именинный пирог.

— Последние билеты! — объявила барышня. — Кто вынет счастливый — забирает главный приз!

И смотрит на меня. И весь зал смотрит на меня. И Аполлинария Марковна прижала перчатки к груди, будто я вот-вот полечу с колокольни.

Отступать — позор. Я выгреб все, что было. Купил четыре последних билета разом, махнув на все рукой, как в прорубь.

Первый — пусто. Второй — пусто. Третий...

— Вы-иг-рал! — завизжала барышня так, что бумажные розы вздрогнули. — Главный приз!!!

Зал захлопал. Господин в пенсне тряс мне руку, будто это он выиграл. Аполлинария Марковна плакала от умиления и говорила, что недостаточные ученицы меня не забудут никогда.

А с приза сдернули простыню.

И на меня, братцы, глянула — пальма.

Огромная. В деревянной кадке, окованной железом. Листья — как у веника, если веник вырастить до потолка. Земли в кадке — пуда полтора, не меньше. Я стоял и созерцал ее... да нет, какое там созерцал. Пялился. И понимал, что домой мне ее не донести иначе как на собственном хребте.

— Поздравляю! — сияла барышня. — Прекрасное растение! Пожертвовано, между прочим, добрым человеком, тоже, как и вы, отзывчивым!

Дальше был крестный путь.

Извозчик, глянув на кадку, заломил цену как за перевозку рояля и еще пальцем у виска покрутил. Трамвай меня не взял: кондуктор сказал, что с зеленью в вагон нельзя, тут вам не оранжерея. Так и тащил я эту пальму половину города — обняв кадку, роняя землю на мостовую, отдуваясь и проклиная всех недостаточных учениц оптом.

Прохожие оборачивались. Один мальчишка шел за мной два квартала и спрашивал, где я такую пальму украл.

Дотащил. Вваливаюсь в квартиру — потный, землей обсыпанный, счастливый, как утопленник. Ставлю кадку посреди комнаты.

— Гляди, — говорю супруге, и в голосе моем последняя гордость доигрывает. — Выиграл. На благотворительном. Главный приз!

Супруга вышла из кухни, вытирая руки. Посмотрела на пальму. Потом на меня. Потом опять на пальму.

И как-то странно села на стул.

— Это, — говорит тихо, — наша пальма.

— Как — наша?

— А так. Она в прихожей десять лет пылью зарастала, ты же сам ворчал, что она пол-угла отъела. Я ее на прошлой неделе на базар и снесла. В пользу учениц. Даром отдала.

Тишина.

Долгая такая тишина, в которой было слышно, как с пальмовых листьев на пол осыпается моя честь вместе с землей.

Шесть рублей с копейками. Полдня мытарств. Полгорода на горбу.

И все это — чтобы выкупить обратно собственную пальму, которую сам же десять лет мечтал выкинуть.

Стоит она теперь у меня в прихожей. На старом месте. Пол-угла отъедает.

А я хожу мимо и не ворчу. Молчу. Дорого, братцы, обходится в наши дни человеку доброта — особенно чужая.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Талончик, или Как я с буквой «Ж» разминулся

Электронная очередь, братцы мои, придумана человеком умным, но, видать, злым. Потому что придумал он ее так, чтобы ты сидел, глядел на табло и медленно, культурно сходил с ума. Без крику, без давки. А прямо сидя.

По-новому.

Пошел я в этот, как его, центр — «Мои документы». За справкой. За одной бумажкой, ерундовой, для собеса, чтоб подтвердить, что я это я и, главное, что я живой. Живой-то живой. Да после этой очереди, забегая вперед, скажу: вопрос спорный.

Захожу. Зал светлый, чистый, пальмы в кадках — я потрогал, пластмассовые, но с претензией, — диванчики мягкие, номерки светятся. Не собес, а прямо порт воздушного сообщения. И посреди всего этого великолепия стоит тумба. Автомат. Стоит и как бы подмигивает: жми, гражданин, не робей.

Подошел я к нему степенно. Как человек с понятием.

«Выберите услугу», — пишет.

А услуг там, братцы мои, как блох на дворовом Тузике. И «регистрация», и «постановка», и «снятие», и «внесение», и еще какая-то «переуступка», от одного слова которой в животе холодеет. Стою, читаю. Сзади уже сопят. Ну я, чтоб не позориться да не держать общество, ткнул наугад в самое солидное — в «Прием граждан по вопросам». Гражданин я? Гражданин. Вопрос имею? Имею. Все сходится.

Выполз из автомата язычок. Талончик. А на талончике — «Д-012».

Сел я на диванчик, талончик в кулаке зажал, будто билет на пароход, и стал глядеть на табло.

Табло — вещь бессовестная.

«А-114, окно семь», — вспыхнуло. Дзынь. Пошел человек. «Б-046, окно три». Дзынь. Пошла тетка в берете. «Е-002, окно девять». Побежал юноша, аж кроссовками шаркнул. А мое «Д», братцы, — тишина. Как будто буквы «Д» в русском алфавите отродясь не водилось и я ее сам сдуру выдумал.

Сижу пятнадцать минут. Сижу двадцать. Прыгают буквы — А, Б, Е, снова А, снова Б, — а моя не идет, хоть плачь.

И тут — вот оно, начинается. Подсаживается ко мне бабуся. Маленькая, аккуратная, в вязаной кофте, талончик держит двумя пальцами, как конфету. И, значит, поглядывает на седьмое окно. А седьмое окно как раз освободилось.

Во мне что-то дернулось. Как поплавок, когда клюет.

«Гражданочка, — говорю, и голос сам собой делается казенный, — вы, извиняюсь, по номеру или так, по знакомству? Тут электронная очередь. Тут по буквам».

Она на меня глянула кротко. А я, дурак, эту кротость за хитрость принял. Раззадорился.

«Я, — говорю, — с двенадцати ноль-ноль сижу. У меня, между прочим, „Д". А вы норовите без очереди, по живому месту, к седьмому окну шасть — и справочка ваша готова. Знаем мы эти маневры».

Тут уж и весь диванчик зашевелился. Кто-то одобрительно крякнул: правильно, мол, дед, дави ее. Приятно. Стою за справедливость, всем корпусом стою.

Бабуся губы поджала. Молчит. А табло возьми и вспыхни: «Ж-003, окно семь».

И бабуся встала. И — к седьмому окну. Спокойненько.

Я аж привстал.

«Куда?! — кричу. — Там же не ваша! Там Же... там же...»

Подлетает девушка. В синей жилетке, с бейджиком, консультант, значит, при народе. Молоденькая, а взгляд усталый, будто она тут не первую тысячу лет служит.

«Мужчина, — говорит, — не шумите. У женщины буква „Ж". Живая очередь. Ее как раз вызвали».

«Как это „Ж"? — я весь талон ей под нос сую. — А я тогда кто? У меня „Д"! Я, может, тоже живой, я, может, поживее некоторых буду!»

Взяла она мой талончик. Повертела. И так это на меня посмотрела — знаете, как на теленка, который в чужие сени забрел.

«Мужчина. Это буква „Д". „Предварительная запись". Вы записались на прием. На четверг. К половине третьего».

Тишина.

Полная.

«На какой четверг, — говорю я уже шепотом, — сегодня же вторник...»

«Вот на послезавтрашний и приходите, — говорит. — А чтоб сейчас, по живой очереди, надо было в автомате нажать „Живая очередь". Это буква „Ж". А вы нажали „Запись". Это „Д". Кнопки-то рядом».

Вот тебе и «Д». Два часа, братцы мои, я честно, всем сердцем стерег место в очереди, которой у меня не было. Сидел в порту, а парохода моего и не намечалось. И бабусю эту, кроткую, при всем народе в жулики записал — а она-то по-живому, по-человечьи, по букве «Ж».

Пошел я к автомату. Тихо. Нажал «Живую очередь». Выполз язычок.

«Ж-041».

А на табло в аккурат «Ж-009» горит.

Сел я на диванчик. И буквы «Ж» на меня уж не осерчали — идут себе, идут, одна за одной. Только теперь их до моей — тридцать две штуки. Живых.

Сижу. Считаю. А бабуся мимо прошла со справочкой, кивнула мне так вежливо и говорит:

«Ничего, милый. В четверг-то вы уж наверняка».

Новости 08 авг. 08:06

Владимир Набоков был серьезным энтомологом — его коллекция редких бабочек найдена в Швейцарии

Двойная жизнь, но не в смысле шпионской интриги. В смысле раздвоения подлинного гения: один человек, два абсолютно серьезных занятия, две научные дисциплины. Вычитанию, переводу, творчеству образов присовокуплялось еще и ловля бабочек.

Владимир Набоков появлялся в парках Монтре сачком в руке. Он преследовал хрупких летающих существ с той же самоотверженностью, с которой пересматривал каждое слово своих романов. Люди, его видевшие, вероятно, думали: вот чудак, писатель развлекается на природе. Мало кто понимал, что это профессиональный энтомолог, который вел полевые наблюдения с журнальной точностью.

После его смерти в особняке Набокова в Швейцарии начались работы по инвентаризации имущества. Нашли множество рукописей, писем, черновиков романов. Но в подсобном помещении второго этажа обнаружили то, что изменило представление о всесторонности его интересов: деревянные коробки, перележивающие десятилетия. В них покоились бабочки. Тысячи. Трех тысяч с лишним экземпляров.

Каждая бабочка была закреплена на специальной булавке, каждая имела этикетку — место сбора, дата, научное название на латыни, часто собственные наблюдения Набокова о поведении, окраске, гибридизации. Его почерк. Его аккуратность. Его обсессивность.

Оказывается, Набоков в свободное время от литературы занимался серьезной научной работой. Он даже опубликовал несколько статей в энтомологических журналах (под своим полным именем — Vladimir Nabokov), хотя эти статьи остались практически незамеченными в тени его литературной славы.

Коллекция сейчас перевезена в специализированный музей. Научный консультант, профессор Женевского университета, сказал: это коллекция мирового уровня. Точность описаний, редкость экземпляров, полнота работы — все это говорит о серьезном ученом, а не дилетанте.

Теперь литературоведы пересматривают его произведения, ища скрытые ссылки на его энтомологические знания. В «Защите Лужина» упоминаются бабочки. В «Даре» есть фрагменты, которые теперь воспринимаются как автобиографические размышления о природе и науке.

Набоков был не просто писателем, который ловил бабочек, чтобы отвлечься. Он был полноценным натуралистом, который писал прозу, чтобы рассказать о красоте мира, который он изучал годами.

Микроистории 08 авг. 08:24

Третья остановка

Кирилл ездил в Тарусу каждую пятницу — к бабушке, она давно одна, с тех пор как дед умер.

Девушка садилась на третьей остановке. С книжкой, у окна, молча.

Полгода он придумывал, с чего начать. Про погоду — скучно. Про книгу — а вдруг тема не та. Про себя — а что про себя, кассир из «Пятерочки», не Бунин же.

В ту пятницу решился. Сел напротив.

— Извините... а книга хорошая?

Она подняла голову, чуть улыбнулась:
— Спросите вон у того, в клетчатой рубашке. Это муж. Он и написал.

Кирилл обернулся. Мужчина уже смотрел на него — почти по-дружески.

Правда ли: Флобер кричал над каждой фразой?

Гюстав Флобер вскрикивал каждое предложение сотни раз, тестируя его звучание, приведя в ярость соседей своими проходными и дикими вогласами.

Правда это или ложь?

Совет 08 авг. 08:05

Молчание как действие: что герой НЕ говорит

Живой диалог — это не просто обмен репликами. Это паузы, недосказанность, слова, которые герой глотает. Когда герой молчит полминуты вместо ответа, читатель напрягается сильнее, чем если бы прочитал долгий монолог. Молчание — это форма агрессии, признания, страха, выбора. Научись писать пустоту между словами, и диалоги оживут.

Диалоги. Их пишут как обмен информацией: герой А спрашивает, герой Б отвечает. Дальше следующая реплика. Смотришь на такой текст — и уши вянут. Но послушай, как говорят люди на самом деле. Это вообще не диалог в литературном смысле. Это хаос. Прерывания. Полминуты молчания посреди разговора. Потом неожиданный вопрос не по теме. Потом что-то совсем личное, случайно вырвалось — и человек тут же пытается это замести.

Молчание в диалоге работает как нож. Когда персонаж молчит, когда ему надо ответить — это не пустое место в тексте. Это действие. Это герой, который борется с собой, который решает, сказать или не сказать, признаться или солгать. Читатель это чувствует. Он сидит и ждет, дышит вместе с персонажем, потому что молчание — это форма напряжения, которое сильнее любых слов.

Возьми Достоевского. Его персонажи часто молчат. Раскольников может просто сидеть несколько минут, не говоря ничего. И это — весь его внутренний конфликт, вся его борьба, выраженная через отсутствие слов. Это гораздо сильнее, чем если бы он объяснил, что думает.

Научись писать паузы. Научись показывать, что герой что-то хочет сказать, но не говорит. Пусть он откроет рот, потом закроет. Пусть в его голосе произойдет что-то странное. Пусть его руки выдадут то, что скрывают слова. И вот тогда диалог станет живым, опасным, честным. Тогда читатель не просто читает слова — он напрягается, ждет, когда же герой все-таки скажет то, что держит внутри.

Статья 08 авг. 08:03

Уэллс предсказал Хиросиму за 30 лет до бомбы — и почти никто ему не поверил

13 августа 1946 года. Лондон, тихий дом в Риджентс-парке. Человек, придумавший машину времени, инопланетное вторжение и невидимку, умирает от рака в собственной постели. Скучно, правда? Никакой драмы, никакого финала в духе его же романов. А жаль — Герберт Уэллс заслужил взрыв.

Восемьдесят лет прошло. И знаете что смешно? Мир до сих пор донашивает его идеи, даже не зная автора. Танки, атомная бомба, Википедия, инопланетное вторжение как метафора колониализма — всё это придумал один невысокий человек с усами, которого современники считали журналистом-фантазёром средней руки.

Начнём с самого дикого. В 1914 году, за тридцать один год до Хиросимы, Уэллс пишет роман "Освобождённый мир". Там он впервые в истории литературы употребляет словосочетание "атомная бомба". Не метафорически. Буквально описывает оружие на основе цепной реакции распада урана, способное стереть город. Физики того времени крутили пальцем у виска — расщепление атома тогда было чистой теорией, никто не понимал, как её применить.

А потом роман попадает в руки венгерского физика Лео Силарда. Тот читает — и в 1933 году, переходя лондонскую улицу на светофоре, вдруг понимает принцип цепной ядерной реакции. Через несколько лет он же убедит Эйнштейна подписать письмо Рузвельту, с которого начнётся Манхэттенский проект. Силард потом прямо признавался: идею запустил роман Уэллса. Писатель придумал бомбу раньше, чем физики нашли способ её собрать. Жутковато.

Теперь про марсиан. "Война миров" 1898 года — это ведь не просто щупальца и треножники. Уэллс сам писал, что вдохновлялся уничтожением тасманийских аборигенов британцами. Идея простая и злая: хотите понять, каково быть колонизируемым народом — представьте, что колонизировали вас, технологически превосходящие существа сжигают ваши города тепловым лучом просто потому что могут. Викторианская Англия читала это как приключенческий роман. Читала и не замечала зеркала.

В 1938 году Орсон Уэллс — однофамилец, не родственник — поставил радиопостановку по роману. В Нью-Джерси началась паника: люди звонили в полицию, паковали чемоданы, кто-то якобы стрелял по водонапорной башне, приняв её за марсианский треножник. Степень паники сильно прегвеличена журналистами задним числом, это отдельная история. Но факт остаётся фактом: текст сорокалетней давности заставил современников поверить во вторжение всерьёз.

Про танки вообще молчу. В 1903 году, за тринадцать лет до их появления на полях Первой мировой, Уэллс публикует рассказ "Сухопутные броненосцы" — бронированные машины на гусеницах, ползущие через окопы, сминающие проволочные заграждения. Уинстон Черчилль, тогда ещё молодой политик, читал этот рассказ и позже признавал его влияние на разработку британских танков. Не единственный источник вдохновения, но заметный.

А в 1938-м, за годы до появления интернета, Уэллс пишет эссе "Мировой мозг" — про единую глобальную сеть знаний, доступную каждому, постоянно обновляемую, собранную усилиями множества людей. Ни слова про компьютеры, конечно, он говорил про микрофильмы и справочные центры. Но структура идеи — распределённая, коллективная, вседоступная энциклопедия — это же просто описание Википедии за шестьдесят с лишним лет до её запуска.

Стоп. Здесь важно не превращать Уэллса в святого пророка. Он не был идеальным человеком. Убеждённый социалист и член Фабианского общества, он одновременно заигрывал с идеями евгеники — типичная болезнь прогрессистов начала века, когда вера в науку легко перетекала в веру в отбор "годных". Его личная жизнь — это отдельный роман: постоянные измены жене, романы с писательницами вроде Ребекки Уэст, от которой у него был сын, скандалы, которые в консервативной Англии стоили бы карьеры кому угодно другому. Уэллс же продолжал писать и продавать миллионные тиражи.

Почему это всё ещё работает сегодня? Потому что Уэллс писал не про технологии сами по себе — плевать ему было на технологии как таковые. Его интересовало другое: что делает прогресс с обществом, когда оно к нему не готово. Морлоки и элои из "Машины времени" — это не просто монстры будущего, это доведённое до абсурда классовое расслоение, которое он наблюдал в лондонских трущобах. Невидимка — история про то, как безнаказанность превращает обычного человека в чудовище. Звучит знакомо? Ну да. Соцсети тоже дают своего рода невидимость.

Жанр, который сейчас называют научной фантастикой, до Уэллса именовался "научным романсом" — что-то среднее между приключенческой прозой и философской притчей. Он по-настоящему соединил строгую логику допущения с социальной сатирой. Без этого хода не было бы ни Оруэлла с его "1984", ни Хаксли с "О дивным новым миром", ни Азимова, ни, чего уж там, современных сериалов про восстание машин.

Восемьдесят лет назад умер человек, которого при жизни всерьёз обвиняли в несерьёзности. Мол, пишет развлекательное чтиво про марсиан, а не солидные романы, как у Голсуорси. История вынесла свой приговор быстро и жёстко: Голсуорси сегодня читают студенты-филологи по программе, а марсиан из "Войны миров" помнит весь мир, включая тех, кто в жизни не открывал книгу. Вот и вся разница между модой и наследием.

Шутка 08 авг. 08:02

Папка «Черновики» имени Эмили Дикинсон

Эмили Дикинсон написала около тысячи восьмисот стихов. При жизни напечатала — десять. Остальное сшивала в аккуратные стопки и прятала в комод, перевязав ниткой.

Сегодня это называется «папка Черновики».

Разница одна. Ее комод открыли после смерти — и она стала великим поэтом. Мою папку когда-нибудь откроют и найдут восемь начатых постов, полстишка про осень и заметку «не забыть купить гречку». Тоже, между прочим, наследие. Просто жанр помельче.

Тройная, или Как Егор Пронин рыбаком слыл

Егора Пронина в Малых Бродах держали за рыбака. Не за первого на деревне — первым был дед Никанор, — а за второго, что, если разобраться, обиднее всякого первенства. Первый живет спокойно. А второй всю жизнь доказывает.

И доказывал Егор одним манером. Ухой.

Тройной. С дымком, с головешкой из костра, с тем секретом, про который он говорил вполголоса, глядя куда-то мимо собеседника, будто там, за плечом, стояла сама тайна и слушала, не проболтается ли. «Тут, брат, рука нужна, — говорил Егор. — Рука да совесть. Кто рыбу магазинную в котел сует, тому уху варить — грех один».

Жил бы он так и дальше, тихо царствуя над своим котелком у реки. Да приехал зять.

Зять был городской, инженер, при очках и при мнении. Мнение у него имелось на все — на погоду, на политику овощеводства, на то, как Егор колет дрова (неправильно). Сели ужинать. Егор, само собой, выставил уху. Свою. Тройную.

Зять хлебнул. Пожевал губами. И сказал — не зло, а хуже, чем зло, — со снисхождением:

— Картошку зря кладете, папаша. Уха с картошкой — это уже суп рыбный. А настоящая уха — она прозрачная должна быть. Как слеза.

В Егоре что-то дернулось. Как поплавок, когда снизу берет большая, серьезная рыба, — тихо ведет, а внутри все обрывается.

— Как слеза, — повторил Егор ласково. — А ты, Валера, много ль ухи в жизни сварил? Своей? Из своей рыбы?

— При чем тут рыба. Тут технология.

Вот с этого слова — «технология» — все и покатилось.

К субботе про спор знала вся деревня. Не то чтобы кто-то нарочно разносил. Само пошло, как дым от костра, — низко, стелясь, во все дворы. Бабы у колодца обсуждали технологию так, будто всю жизнь ничего другого не варили. Мужики хмыкали в кулак и ставили — кто на Егора, кто на зятя, а дед Никанор, главный на деревне рыбак, ни на кого не ставил. Сидел на завалинке и жмурился на солнце, как кот, у которого в подполе три мыши и все его.

Решили — котлы. Два. У реки, на Ершовой косе, при народе.

Егор не спал ночь. Ходил по избе, гремел чем-то, шептал. Жена, Настасья, лежала лицом к стене и один раз только сказала в темноту:

— Из-за юшки-то. Взрослые люди.

— Молчи, — ответил Егор. — Тут не юшка. Тут честь.

Утро выдалось — чисто с картинки. Река дымилась. Народу набежало — как на кино, честное слово. Мальчишки на иве, бабы с семечками, кто-то даже гармонь припер, хотя при чем тут гармонь, никто не знал.

Поставили два котла. Зять колдовал над своим по науке — с термометром (термометр он привез с собой, что вызвало у мужиков отдельное, глубокое молчание). Егор колдовал по совести. Головешку — раз. Секрет — два, ладонью прикрыл, чтоб не подглядели. Дымок пошел такой, что у деда Никанора, говорят, слеза выступила. Хотя, может, от дыма.

Судить позвали Никанора. Кому же еще. Первый рыбак — он и судья первый.

Дед подошел важно. Взял ложку у зятя. Похлебал. Пожевал беззубым ртом, посмотрел в небо.

— Водичка, — сказал. — Чистенько. Для больных хорошо.

Зять покраснел. Народ хохотнул.

Взял дед ложку у Егора. Тут все притихли — даже гармонь замолчала. Похлебал. Еще похлебал. Зажмурился. И держал так долго, обстоятельно, что Егор уж начал расти на глазах, шириться в плечах, будто его насосом накачивали славой.

— Уха, — сказал наконец дед. — Настоящая. — И, обернувшись к народу, добавил задумчиво, как о погоде: — Хороша рыбка попалась. Та самая, что я Егору в четверг с машины продал. Мороженую. Судака. Три штуки, по рублю двадцать. Он ишо торговался.

Тишина.

Потом кто-то на иве прыснул. За ним — второй. И пошло, покатилось по косе, по берегу, по всей деревне — хохот, до слез, до икоты, до того самого места, где смешное кончается и начинается что-то теплое и немножко жалкое.

Егор стоял с ложкой. Красный. И вдруг — сам засмеялся. Первый. Громче всех.

— Ну и что, — сказал он, отсмеявшись и утирая лицо рукавом. — Ну, судак магазинный. А уху-то я сварил! Своей рукой! Вот пущай Валера из моего судака такую сварит — тогда и поговорим про технологию.

И, знаете, крыть было нечем. Потому что уха и вправду вышла — тройная.

Зять уехал в понедельник. А Егора в деревне с тех пор держат уже не за рыбака.

За повара. Что, если разобраться, честнее.

Дневничок, или Как я внука через экран в люди выводила

Телефон мне, братцы мои, испортила любовь. Бабкина. А она, если хотите знать, злее материнской: времени у бабки мало, а надежды — с горкой.

Внук у меня Гоша. Пятый класс «Б». Учится... ну, учится. А как именно — про то раньше я узнавала раз в четверть, из бумажки. Классная руководительница выводила туда цифры и ставила подпись с закорючкой. И жили мы с той бумажкой мирно, как две старухи на лавочке.

А тут дочь приезжает. Садится. И говорит таким голосом, каким объявляют хорошее: «Мама, поставлю тебе „Дневничок“».

Это, объясняет, журнал такой электронный. Будешь Гошины оценки видеть прямо в телефоне. В ту же минуту, как учитель поставит. Живьем.

Поставила. Ткнула пальцем раз, ткнула два. И уехала.

А я осталась. Одна. С телефоном, в котором теперь, извольте видеть, поселилась вся Гошина судьба — поминутно.

Первую неделю я, братцы, от этого экрана не отходила. Как сторож от склада. Гоша еще сидит в школе, портфель под партой, а я уже знаю: русский — пять, чтение — пять, а по труду четыре, и то, я так понимаю, за то, что табуретку не туда прибил. В отца пошел, царствие ему.

И вот тут во мне что-то повернулось.

Вышла я во двор. Сижу с бабами — с Тамарой да с Зинаидой Марковной, которая всю жизнь мне глаза колет своей внучкой-музыкантшей. И между делом, будто невзначай, роняю: «А Гоша-то мой опять пятерочку. По русскому». И телефончик так поворачиваю, чтоб цифра поблескивала.

Зинаида скисла. А мне того и надо. Тщеславие, братцы, штука такая — тихая, а гложет хуже изжоги.

С того дня я в этот дневничок заглядывала, как в зеркало. Не Гоша учился — я красовалась. Каждая его пятерка была вроде как моя. Я ее заработала. Терпением, борщами и тем, что двенадцать лет назад не дала дочери все бросить.

И так бы жить да радоваться. Да не тут-то было.

Вторник. Утро. Пью я чай, гляжу в экран — и чай мне поперек горла встал.

Двойка.

Красная, жирная, посреди Гошиной чистой строчки, как таракан на скатерти. По какому предмету — я в очках-то не разобрала, но двойка, братцы, она и без очков двойка. Ее нутром чуешь.

В груди у меня дернулось — не то чтоб сердце, а будто кто крючком поддел и потянул. Как это — двойка? У моего Гоши? У которого вся строчка в пятерках, как грядка в редиске?

Ошибка. Учительский недосмотр. Произвол.

Я, надо сказать, женщина смирная. Но когда трогают мое, святое, — во мне просыпается прокурор. И прокурор этот сел за телефон.

В том дневничке, оказывается, есть чат. Для родителей. Свят-свят. И я туда, значит, входу и пишу. Culturно пишу, с достоинством, но твердо:

«Уважаемая Марина Сергеевна. На каком, извиняюсь, основании ребенку поставлена двойка? Ребенок готовился. Ребенок способный. Прошу разобраться и цифру убрать».

Отправила. Сижу. Сердце стучит, как чайник перед свистком.

А в чате — тишина. Все родители, тридцать человек, молчат и, я так понимаю, читают. Как в театре, когда занавес пошел.

Минуту молчат. Две. Я не выдержала — дописала: «Молчание, граждане, есть согласие. Требую справедливости».

И тут понеслось. Одна мамаша пишет: «А наш вообще ничего не учит». Другая: «Марина Сергеевна всегда придирается». Третья — за учительницу горой. Пошло, братцы, как весенний ледоход: льдины друг на друга лезут, трещат, кто кого.

Я сижу в углу этого ледохода — довольная. Подняла народ. Я, Клавдия Петровна, шестьдесят восемь лет, поставила весь пятый «Б» на дыбы одним пальцем.

Гордость меня распирала — не влезала в кофту.

К обеду в чат вошла сама Марина Сергеевна. Учительница. И написала. Спокойно так, культурно, без единого восклицательного знака — а от этого-то и жутче:

«Клавдия Петровна, здравствуйте. Скажите, пожалуйста, в каком месяце вы видите двойку?»

Я пишу гордо: «В сентябре! Вот, перед глазами!»

Пауза.

«Клавдия Петровна. У нас сейчас октябрь. Вы, похоже, открыли архив. За прошлый год. Эту двойку Гоша исправил еще год назад. Он у вас, между прочим, один из лучших».

Тишина.

Настоящая. Гулкая. Такая, что я услышала, как за стеной у Тамары капает кран.

Сижу я, братцы мои, с этим телефоном в руке — как с гранатой, у которой сама же чеку и выдернула. Архив. За прошлый год. Я, дура старая, целое утро воевала с оценкой, которую внук исправил, когда еще в четвертый ходил.

А весь чат, все тридцать человек, это прочитали. И — молчат. Но я-то знаю, как молчат люди, когда им смешно.

Вечером пришел Гоша. Кинул портфель. И с порога, весело: «Баба, а мне сегодня пятерку по математике! Настоящую, живую!»

А я сижу на табурете у окна. И не радуюсь.

Не потому, что пятерка плохая. Хорошая пятерка. А потому, братцы, что дошло до меня наконец: не мои это пятерки. И не мои двойки. Его. Гошины. А я так, сбоку — с борщом да с телефоном.

«Молодец, — говорю. — Иди руки мой».

А «Дневничок» тот я с телефона не стерла. Куда там. Только теперь, прежде чем воевать, я сперва число смотрю. Год. И месяц.

Возраст, братцы, ума не всегда прибавляет. А осторожности — это да. Это завсегда.

Новости 08 авг. 08:05

Иван Бунин писал тайные дневники — и впустил в них грязь истории

«Окаянные дни» — это не художественное произведение, хотя многие считают его таковым. Это дневник Ивана Бунина, записанный во время русской революции. Он писал ежедневно, как сумасшедший, фиксируя падение империи. Но это был только один дневник.

Тайные дневники Бунина, которые открыли намного позже его смерти, показали человека совсем другого. Не классика, не святого, не борца с большевизмом (хотя и все это тоже). Показали обычного мужчину, который сплетничал, завидовал, ненавидел.

Вот что он писал о Максиме Горьком: не восхищение (как в публичных текстах), а горечь. Горький был более успешным, более известным, заработал больше денег. Бунин это записал. Просто записал. Слово за словом — недовольство, зависть, даже презрение. Не потому, что это была истина, а потому что дневник — он позволяет быть нечестным.

О Чехове? Бунин писал, что его переоценивают. О Толстом? Что он доволен собой сверх всякой меры. О писателях молодого поколения? Что это ремесленники, а не художники.

И вот это интересно. Потому что в публичных текстах Бунина он высокомерен, но почтителен. В дневниках же — кот, у которого спадает маска вежливости. Он просто говорит. Грязно. Честно. Как люди говорят, когда никто не слушает.

Когда эти дневники наконец опубликовали, литературоведы столкнулись с проблемой: чему верить? Публичному Бунину или дневниковому? Ответ простой: оба. Это одна личность в двух масках. И дневники — это просто та маска, которую не предназначалась для сцены.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл