Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Будильник, или Как Тимоха Свищев солнцу указ давал

Тимоху Свищева в Верхних Кочках держали не за дурака. За дурака — это обидно и неверно. Держали его за человека с заковыкой.

А заковыка и дурь — вещи, братцы, разные. Дурак сболтнет и забудет. А человек с заковыкой будет свою мыслишку обхаживать, ночей не спать, прикидывать и так и эдак — покуда вся деревня из-за нее на дыбы не встанет.

И вот завелась у Тимохи мысль.

Будто солнце по утрам встает не само. А потому встает, что его петух будит.

Петух у Тимохи и вправду был — загляденье. Красный, грудь колесом, на ногах шпоры, а хвост отливал зеленым, как бензин в луже. Голосина — на три двора хватало. Звали петуха Будильник. И не за красоту звали — за дело.

— Ты пойми, — толковал Тимоха мужикам на крыльце сельпо, обстоятельно, вроде и не спеша, а у самого уж глаза загорелись, как у кота на сметану. — Кажное божье утро одно и то же. Он — «ку-ка-ре-ку». И следом — свет. Не наоборот, заметь. Он первый. Я сорок лет гляжу.

Мужики посмеивались. Кто в кисет, кто в воротник. Дело привычное: у Тимохи что ни неделя — то открытие.

А Степан Луков не посмеялся.

Степан в деревне ходил в грамотных: у него дома радио на батарейках и брошюрка тонкая — «Есть ли жизнь на Марсе», двенадцать копеек. Он ту брошюрку прочел дважды и с тех пор глядел на людей сверху, будто с самого Марса и глядел.

— Темный ты человек, Тимофей Иваныч, — сказал Степан и сплюнул шелуху. — Земля вокруг себя вертится. Оттого и утро. Это, между прочим, в школе проходят. В четвертом классе.

— Проходят, — согласился Тимоха тихо-мирно. — Только я, Степа, ту землю, чтоб она вертелась, ни разу глазами не видал. Стою на ней — она стоит. И я стою. А петух — вот он, орет кажное утро. Что вижу — про то и толкую.

Вот тут-то у Степана внутри что-то и дернулось, как рыба на крючке. Обидно стало за науку.

— Спорим?

— Давай, — обрадовался Тимоха. Он спорить любил больше, чем выигрывать.

Условие придумали такое. Запереть Будильника с вечера в погреб. Под перевернутую кадушку, чтоб ни щелочки, ни зги — чтоб он там, дурак пернатый, ни рассвета не углядел, ни голоса не подал. А поутру поглядеть: встанет солнце без петушиного разрешения — с Тимохи бутылка. Не встанет, останется темень — с Степана.

«Московская», два рубля восемьдесят семь. Ударили по рукам. Свидетелем — все сельпо, продавщица Зина и кот на мешках с сахаром.

К утру деревня не спала.

Шутка ли — такое. Одни держали за Тимоху, больше из озорства да из любви к нему, к чудику. Другие — за науку, за Степана, за радио и за четвертый класс. Бабка Секлетинья и вовсе перекрестилась: не к добру, говорит, петуха в землю сажать, петух — птица утренняя, ее обижать грех.

Потемну потянулись к Тимохиному двору. С фонарем «летучая мышь». Кто в тулупе поверх исподнего, кто платок на платок намотал. Дед Спиридон табуретку припер — сидеть удобнее наблюдать за наукой. Расселись у погреба полукругом, как в клубе перед кином.

Ждут.

Будильник в кадушке помалкивал. Обиделся, видать.

И вот засерело на востоке. Небо тяжелое, ватное, все в облаке — с вечера натянуло с болота сырость, морось повисла в воздухе, ни туда ни сюда. Серо. Мокро. И — ни солнца тебе, ни лучика, ни намека. Одна муть.

— Ну? — говорит Степан и на небо кивает победно. — Светает же. Без твоего петуха. Гони бутылку.

— Погоди ты, — Тимоха ладонь поднял. — Где солнце-то?

Степан задрал бороду. Поглядел. Пожевал губами.

Нету солнца. Серятина.

И тут из-под земли, из кадушки, глухо, будто из бочки, — «ку-ка... ре... ку-у». Придушенно так, вполсилы, но кукарекнул. Достал-таки Будильник. Через доски, через кадушку, через всю холодную землю.

Бабы ахнули.

— Слыхали? — Тимоха аж просветлел весь. — Слыхали, православные? В темноте, в земле — а голос подал! Долг свой знает. Только слабо подал, приглушенно — оттого и солнце нынче слабое, вполнакала. Стесняется за тучу выйти. А ты говоришь — вертится.

— Да за облаком оно! — взвился Степан. — Там оно, за тучей! Всякому дураку ясно!

— А ты его видишь?

— Не вижу, потому — облако!

— Во-от, — Тимоха палец кверху. — Не видишь. Стало быть, нету. Уговор был какой? Встанет — плати. А оно где? Ты мне пальцем ткни. Ну?

Степан ткнул пальцем в серую вату. И понял, что тычет в пустое место.

Захохотала деревня. До слез, до колик. Дед Спиридон с табуретки чуть не сполз.

Бутылку Степан принес. Куда денешься — при свидетелях уговор. Принес, поставил, а сам сел на завалинку темный, как та туча, и молчит. Науку жалко.

Выпили миром, за Будильника. Петуха из погреба вынули, обогрели, зерна дали — герой все ж таки.

А солнце к обеду вылезло. Как ни в чем не бывало.

Только с того дня приметили за Степаном чудную привычку. Как утро — он к окошку. Отдернет занавеску, глянет на небо. Не то чтоб верил он теперь в петуха, боже упаси, человек грамотный. А так.

На всякий случай.

Метка, или Как я в прачечной чужую монограмму отстаивал

Белье свое я всю жизнь в дом не выносил. Стиралось оно у нас на кухне, в цинковом корыте, руками супруги, под пар да под воркотню. Так жили деды. Так, полагал я, помру и я.

А тут на углу, где раньше была починка примусов, открыли механическую прачечную. «Быт». Синяя вывеска, буквы золотом, и под ними обещание, от которого у культурного человека душа поет: сдал грязное — получил чистое, глаженое, в аккуратном узелке. Рубль двадцать за пуд.

Загорелся я, братцы мои, как сухая щепка.

Супруге — ни полслова. Она у меня из тех дам, что прогрессу не доверяют и всякую машину подозревают в лени; ей скажи про электрическую стирку — она тебе про то, что раньше и мылом мылись, и живы были. Потому собрал я узелок тайком: три рубашки, кальсоны, две простыни, наволочки. И понес.

Иду по улице — и сам себя уважаю. Идет, думаю, Николай Петрович Ситников, табельщик из ремонтно-механического, человек, можно сказать, при цивилизации. Другие над корытом хребет ломают, а его, Ситникова, белье нынче полощет само электричество.

Приемщица — барышня строгая, с карандашом за ухом и с таким лицом, будто ей все на свете уже должны, — узел мой приняла не глядя. Швырнула на весы, черкнула в амбарной книге и сует мне бумажку.

— Квитанция. Метку нашьем. Через три дня.

— Какую такую метку?

— Инвентарную. Тряпочку с номером. Чтоб ваше с чужим не спутать. Номер сто четырнадцать. Следующий!

Сто четырнадцать. Я эту цифру, братцы, затвердил, как «Отче наш». Всю обратную дорогу шептал. Сто четырнадцать, сто четырнадцать.

Являюсь через три дня. Народу — гуще, чем на праздничной демонстрации, и все с квитанциями, все взопрели, все толкаются. Барышня выдает узлы через окошечко, будто пироги с лотка мечет.

— Сто четырнадцатый!

Я — грудью вперед. Схватил теплый, тугой сверток, прижал к сердцу и вон, на воздух, домой. Гордый.

Дома развязал.

И — сел. Не на стул. Просто сел, где стоял.

Потому что белье в узле лежало не мое. То есть чистое-то оно чистое, глаженое, тут спору нет. Только рубашки — не мои. Полотно тонкое, аглицкое, а на грудке у каждой синими нитками, крестиком, вышито: «А. В.». С завитушками. Монограмма, одним словом. Как у благородных.

Мое-то белье простое, солдатское, без затей. А тут — «А. В.». Красота.

И вот, братцы, тут во мне и завелся червяк. Мелкий, паскудный. Дай, думаю, примерю. Одну только. Никто ж не видит.

Надел. Сидит — как на меня шита. Прошелся по комнате. В зеркало глянул через плечо — важно, барственно. Другой человек! Не Ситников, а прямо «А. В.» какой-нибудь, с положением, с манишкой.

Ну и — что греха таить — назавтра я в ней на службу и пошел. Под пиджаком. Кто разберет-то, что там у меня на груди вышито.

А белье чужое, все как есть, поволок обратно — сдавать. Честный ведь человек. Пускай, думаю, вернут мое, солдатское, а этот их аглицкий шик мне без надобности.

В прачечной — скандал уже в разгаре. У окошечка стоит гражданин: рослый, при бороде, при золотых очках, и басом кроет барышню на все корки.

— Где мое белье?! Где, я вас спрашиваю?! Три рубашки сдавал — две отдаете! Одной недостает! А на них, извольте видеть, монограмма! «А. В.»! Это мои инициалы, барышня, Аполлон Викентьевич!

Барышня бледная, карандаш из-за уха выронила, книгу листает — руки трясутся.

А я стою сзади, в очереди, с узлом наперевес. И — холодок такой мерзкий под ребрами. Потому что чужие две рубашки у меня в узле, вот они, а третья…

Третья, братцы, на мне.

Аполлон Викентьевич оборачивается — багровый, борода дыбом — и обводит очередь взглядом, будто прокурор. И останавливается на мне. На вороте моем.

— А это что у вас, гражданин, из-под пиджака выглядывает? А ну?

Я — молчу. Только чувствую, как «А. В.» на моей груди начинает светиться, будто клеймо.

— Метка! — кричит он. — Синими нитками! Дайте сюда!

И вся прачечная — человек тридцать, не меньше, — на меня. Как один. Барышня из-за окошка тянется, борода наступает, кто-то сзади уже за узел мой держится.

Отдал я все. И две рубашки из узла, и ту, что на себе, — прямо тут, за фанерной загородкой, снял. При всем народе. Стою в майке, красный, а сверху пиджак застегиваю на голое.

Аполлон Викентьевич белье свое пересчитал, к груди прижал — все три, монограмма к монограмме, — и удалился. Как полководец с поля.

А мне барышня, отдышавшись, сует мой узелок. Настоящий. Сто четырнадцатый. Он, оказывается, все это время в углу под лавкой пролежал — она в спешке чужой перепутала.

Пришел я домой. В своем, солдатском, простом, без всяких завитушек.

Супруга глянула — и в корыто свое цинковое кивнула молча.

С тех пор, братцы, я белье в дом не выношу. Пущай его электричество без меня полощет. А я уж — по-дедовски. Оно хоть и не культурно, зато на груди у тебя ровно то, что тебе положено. И ни буквой больше.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Статья 08 авг. 05:59

Рассказ про обезьяну довёл Сталина до бешенства: приговор Зощенко без суда

Обезьяна сбежала из зоопарка, погуляла по городу — и вернулась в клетку сама. Добровольно. Потому что снаружи оказалось хуже. За этот сюжет, детский, почти безобидный, автора лишили пайка, работы и права печататься до конца жизни. Не за роман о лагерях. Не за антисоветскую прокламацию. За обезьяну.

Серьёзно.

Михаилу Михайловичу Зощенко, чьё 132-летие мы отмечаем сегодня, повезло родиться не в то время и не в том месте — в 1894 году в Петербурге, в семье небогатого художника-передвижника, — а не повезло куда сильнее: он оказался тем редким писателем, которого советская власть сначала носила на руках миллионными тиражами, а потом методично, изощрённо, без единого суда стёрла в пыль.

Начиналось всё, впрочем, бодро. Первая мировая — он ушёл добровольцем, дослужился до штабс-капитана, получил Георгия, надышался горчичным газом под Сморгонью. Сердце после этого билось неровно всю оставшуюся жизнь; дыхание перехватывало без причины. Врачи разводили руками. Позже он напишет об этом отдельную книгу — но об этом чуть позже.

После революции Зощенко перепробовал профессий больше, чем иной за три жизни: сапожник, актёр, телефонист, агент уголовного розыска, инструктор по кролиководству и куроводству (да, было и такое), пограничник. Ну и писатель, конечно — куда без этого.

В двадцатые он выстрелил так, что тираж не поспевал за спросом: рассказы вроде «Аристократки» или «Бани» читали вслух в трамваях, фразочки его героя-рассказчика — полуграмотного, косноязычного совслужащего с претензией на образованность — расходились по стране примерно как сегодня расходятся мемы. Приём назывался сказ: рассказчик врёт, путается, гордится своей мнимой культурностью — а читатель хохочет и одновременно узнаёт в этом косноязычии самого себя. Зощенко не издевался над маленьким человеком. Он им был.

Но параллельно с хохмами он писал вещи куда мрачнее. «Сентиментальные повести» — цикл про неудачников, тихих неудачников, которых революция то ли не заметила, то ли переехала. Никакого фарса, ни тени балагана. Тоска, приправленная иронией. Критики недоумевали: это тот же самый автор, что писал про баню и очередь за галошами?

Тот же самый. Просто у смешного человека, как выяснилось, внутри почти всегда сидит грустный.

К концу тридцатых Зощенко и сам взялся лечить себя — буквально. Депрессия, необъяснимые приступы тоски и страха преследовали его с юности, и он, начитавшись Павлова вперемешку с Фрейдом, решил разобрать собственную психику по кирпичику в книге «Перед восходом солнца». Получилось нечто среднее между исповедью и научным трактатом: детские травмы, фобии, попытка вычислить формулу собственного несчастья. Журнал «Звезда» начал печатать книгу в 1943-м — и остановился на полуслове. Сверху пришло указание: хватит.

А потом случилась обезьяна.

В 1946 году вышло постановление ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», где Жданов лично назвал Зощенко «пошляком и подонком литературы», а его безобидный детский рассказ «Приключения обезьяны» объявил клеветой на советскую действительность — дескать, автор намекает, что зверю в зоопарке живётся вольготнее, чем человеку в СССР. Формулировка звучала настолько абсурдно, что в неё сложно было бы поверить, если бы последствия не оказались настолько реальными: Зощенко исключили из Союза писателей, лишили продуктовых карточек, печатать перестали полностью. Пришлось снова браться за сапожное ремесло — тем самым, с которого он когда-то начинал, только теперь это была уже не юношеская авантюра, а способ не умереть с голоду.

Умер он в 1958-м, в Ленинграде, почти забытый официальной литературой, хотя формально к тому моменту его вроде бы восстановили в Союзе писателей. Восстановили — но так и не простили. На похоронах власти выделили место не там, где полагалось бы классику; друзья добивались перезахоронения годами.

И вот парадокс: писателя, которого пытались вычеркнуть из литературы, литература без спроса включила в собственный фундамент. Без его сказовой интонации трудно представить ни Ильфа с Петровым, ни позднего Шукшина, ни уж тем более Довлатова, прямо называвшего Зощенко своим учителем. Приём, за который автора чуть не сгноили, теперь классика в программе литинститутов.

Забавно получается: расстрелять за анекдот про обезьяну не смогли — время было уже не то. Зато уморить голодом и молчанием — вполне удалось. И это, пожалуй, самый горький анекдот во всей биографии главного советского юмориста.

Статья 08 авг. 05:57

Эксклюзив: как получать 10% с чужого IT-контракта, не вставая с дивана

Вечер, диван, телефон в руке. Приходит сообщение: «Слушай, а ты не знаешь толкового разработчика? Нам бы сайт переделать». Знакомая ситуация, правда?

Мы обычно отвечаем что-то вроде «да, вроде знаю одних ребят» — и через пять минут забываем об этом навсегда. Открываем следующую вкладку, идём заваривать чай. Разговор растворяется в вечере, как будто его и не было.

А зря.

Потому что в этой мимолётной фразе, в этом случайном «знаю одних ребят», спрятаны вполне реальные деньги. Не миллионы, конечно. Но и не той суммы, ради которой не стоит вставать с дивана.

Тут, кстати, стоит вспомнить Обломова. Помните, он так и не встал — весь роман пролежал, размышляя о деревне, которую следовало бы обустроить. Гончаров написал это как трагедию русского характера, но с прагматической точки зрения это была ещё и трагедия упущенной выгоды. Илья Ильич знал нужных людей. У него были связи, было имение, требующее ремонта. Не хватило одного — сделать звонок. Мы не Обломовы. Мы можем встать. Хотя бы для того, чтобы отправить одно сообщение.

Есть и другая литературная параллель, ещё более ироничная. Чичиков, как известно, скупал мёртвые души — фиктивных крестьян, существующих только на бумаге, чтобы провернуть афёру с закладной. Схема, которую хочу предложить вам, работает ровно наоборот: вы приводите живую душу. Реального заказчика с реальным бюджетом, которому реально нужен сайт, приложение или автоматизация. И за это вам не грозит ни суд, ни позор на балу у губернатора — только вознаграждение.

Впрочем, если уж искать корни этой идеи, далеко ходить не надо. Литературные агенты XIX века жили именно так. Они сводили автора с издателем, брали свой процент и не писали ни строчки сами. Диккенс, Бальзак, Достоевский — все они через таких посредников продавали рукописи, а посредники неплохо на этом жили, оставаясь в тени великих имён. Это старейшая профессия в издательском деле — быть тем, кто просто знакомит нужных людей.

Теперь к цифрам, потому что ирония иронией, а бухгалтерию никто не отменял.

Есть реферальная программа: приводите компанию, которой нужны IT-услуги — автоматизация, сайт, приложение, что-то на базе искусственного интеллекта, — и получаете 10% от суммы контракта. Просто за рекомендацию. Контракт на 200 000 рублей — вам двадцать тысяч. Контракт крупнее — вознаграждение крупнее: диапазон сделок начинается от 100 000 рублей и доходит до семи с лишним миллионов. Умножьте сами, благо арифметика тут несложная.

Процесс устроен без сюрпризов, в три шага. Сначала отвечаете на пару вопросов — это нужно, чтобы рассчитать примерное вознаграждение. Затем заполняете заявку о компании, которую рекомендуете. И наконец, когда сделка закрывается, получаете деньги. Никакой мистики, никакого «вышлите сначала небольшую комиссию» — вы не жертва письма от нигерийского принца, а участник вполне обычной партнёрской схемы. Заявку можно оставить здесь: https://маркетпульт.рф/refer

Подходит это тем, у кого есть хоть какие-то контакты в бизнесе: знакомый директор, бывший коллега, сосед по даче, у которого магазин и убитый сайт девяностых годов. Вам не нужно быть программистом. Не нужно уметь писать код или разбираться в архитектуре баз данных. Нужно уметь помнить о разговоре дольше пяти минут — и один раз довести дело до заявки.

А что, если контактов нет, но зато есть собственный бизнес, требующий доработки? Тут в игру вступает вторая часть истории — команда с опытом двадцать с лишним лет, которая берёт проект от идеи до запуска: сайты и веб-сервисы, CRM и ERP, Telegram-боты и мини-приложения, AI-ассистентов и чат-ботов на базе современных языковых моделей, мобильные приложения под iOS и Android, интеграции с 1С, AmoCRM и маркетплейсами, парсеры, автоматизацию, финтех-решения с платежами и подписками. Всё, что раньше решалось фразой «надо бы найти программиста», можно решить конкретно и по делу — подробности здесь: https://маркетпульт.рф/services

Можно, конечно, отложить это на потом, как чеховские герои откладывали продажу вишнёвого сада, пока сад не продали без них. Раневская тоже была уверена, что времени ещё достаточно.

Его не было.

Времени, впрочем, у вас сейчас как раз достаточно — на одно сообщение, один звонок, одну заявку. Кто я такой, чтобы уговаривать вас встать с дивана? Никто. Но диван подождёт, а разговор с нужным человеком — вряд ли.

Новости 08 авг. 06:06

Письма Леонида Андреева разгадали спустя век — писатель использовал собственный шифр

Открытие произошло совершенно неожиданно. Архивариус, перебирая корреспонденцию, заметил нечто странное — чередование букв, которое не поддавалось стандартному анализу. Буквы. Просто буквы, беспорядок которых скрывал закономерность. Леонид Андреев, этот мрачный визионер русской литературы, оказывается, создал собственную систему кодирования, настолько сложную и оригинальную, что даже после смерти писателя его супруга хранила эти послания как святыню, не зная, как их открыть.

Первоначально казалось, что перед исследователями лежит обычная корреспонденция. Скучная, формальная, полная бытовых мелочей. Но спустя неделю работы криптографы поняли: Андреев использовал систему подстановки, в основе которой лежала его собственная алгебра символов. Каждое письмо содержало также инструкцию — спрятанную в якобы случайных знаках препинания. Подвиг расшифровки занял три месяца кропотливой работы.

Оказывается, символист писал жене о своих ночных видениях, о страхе перед небытием, о том, что живопись его воображения часто оказывалась намного мрачнее, чем позволяло печатать цензура. Одно письмо раскрывало подлинную задумку романа «Чертова кукла», который критики читали поверхностно, не улавливая философического подтекста. Здесь же, в этих зашифрованных строках, появлялась исходная матрица: писатель сознательно строил текст так, чтобы невежественный читатель видел только сюжет, а посвященный уловил бы метафизический слой.

Сегодня полная расшифровка переписки издана отдельной книгой. Литературоведы вновь переосмысляют творчество Андреева. Что-то вдруг проясняется в его строках, а что-то становится еще загадочнее.

Микроистории 08 авг. 06:18

Дубликат

Слесарь Олег держит будку у рынка: ключи, заточка ножей, ремонт зажигалок. Работа не пыльная, но нудная.

Заходит парень, кладет на прилавок ключ — ржавый, зубцы стерты почти в ноль.
— Сделаете дубликат?
— От чего хоть ключ-то?
— От квартиры бабушки. Дом снесли еще в прошлом году.

Олег вертит железку в пальцах. Замок давно кирпичная крошка, а ключ теплый, будто вчера в скважине повернули.

— Зачем тогда дубликат?

Парень забирает готовый ключ, кладет в карман — рядом с точно таким же.
— Чтобы было два. Мало ли, один потеряю.

Сентябрь. Достать зонта — и не раскрыть

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Февраль. Достать чернил и плакать!» поэта Борис Пастернак. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.

— Борис Пастернак, «Февраль. Достать чернил и плакать!»

Сентябрь. Достать зонта — и не раскрыть.
Стоять под ливнем, как под душем.
Вода умеет говорить
со всеми обнаженными и внешними.

Она стекает по стеклу,
по жести, по щеке, по крыше,
и город, вымокший в углу,
становится как будто тише, ниже —

и ближе. Тополь мокрым ртом
целует лужу — жадно, косо.
А мы? А мы поговорим потом.
Потом. Когда пройдут вопросы.

Все — сад. Все — сад, где дождь как гость,
как почтальон в промокшей форме,
разносит по деревьям злость
и нежность в перепутанном конверте.

И каплет с веток, и звенит,
и в водостоке булькает картаво,
и чей-то зонт, разбитый, вкривь
лежит в канаве — мокрая октава.

Я мокну. Значит — я живой.
Я этой мокрой правдой болен.
Над мокрой, черной, ветровой
землей — сентябрь, как колокол, раздолен.

И хочется — навзрыд, взахлеб,
без слов, без смысла, без ответа —
вдохнуть весь этот мокрый лоб
вселенной. И заплакать. Где-то

в груди щемит, скрипит, поет
труба водопроводной ржави.
Сентябрь. И дождь. И жизнь идет,
и мы промокли — и мы правы.

Совет 08 авг. 06:07

Герой говорит ложь, потому что правда для него невыносима

Герой не врет из коварства. Герой врет, потому что правда убивает. Герой врет жене о своих чувствах, потому что если скажет правду, его жизнь разрушится. Герой врет себе о возможностях, потому что если признает слабость, не сможет вставать с утра. Герой врет о смерти, потому что если назовет смерть правильным словом, сойдет с ума. Это не преступление. Это выживание. Это защита психики перед холодом реальности.

Герой не врет из коварства, не врет потому что хочет обмануть, не врет потому что получает выгоду. Герой врет, потому что правда убивает его, уничтожает, разваливает его на отдельные части, как разваливается старая книга, если ее открыть неправильно. Герой врет жене о своих чувствах, потому что если он скажет правду — что он ее не любит больше, что он думает о другой, что он любит только себя, что она ему надоела — его жизнь разрушится. И не метафорично, а по-настоящему разрушится. Раздавится, как дом под землетрясением. Герой врет себе о своих возможностях, о своем потенциале, потому что если он признает свою слабость, признает полностью, без отговорок, что он не волшебник, не герой, просто обыкновенный неудачник, не талантливый, не умный, не достойный, он не сможет вставать с утра. Не сможет смотреть в зеркало. Может быть, не сможет жить вообще. Герой врет о смерти любимого, называет ее уходом, отъездом, путешествием, просто уходом (как будто умерший вернется), потому что если он назовет смерть правильным словом, произнесет его вслух, признает смерть смертью, полностью и без надежды, он сойдет с ума. Просто сойдет. Как собака, которая осознала, что она в капкане, что нет выхода, что это конец.

Это не преступление. Это не грех, хотя герой считает это грехом. Это выживание. Это защита собственной психики перед ледяным холодом реальности, перед разоблачением, перед одиночеством. Ложь героя — это стена, которую он строит между собой и миром. Кирпич за кирпичом. Слой за слоем. Каменно за камнем. Герой знает, что врет. Герой чувствует вину, раздирающую, как гвозди в груди. Но герой не может открыть эту стену, потому что если открыт — рухнет все. Рухнет его жизнь, его семья, его самоощущение, его личность.

Техника: герой должен говорить ложь с болью в голосе. Не уверенно, не гладко, не как профессиональный лжец, а с заиканием, с паузами, с отчаянием. Герой врет, как ребенок врет матери о разбитой вазе — все видно, герой сам знает, что врет, герой видит, что его не верят, но продолжает врать. Потому что это единственный способ выжить до завтра.

Собеседница, или Как я с умной колонкой не поделила кухню

Колонку мне поставила дочь. Черный такой цилиндрик, с виду — банка от кофе, только внутри, как выяснилось, живет барышня. Не то чтобы живет — но отвечает.

«Мама, — сказала дочь, ставя ее на холодильник, между жестянкой с гречкой и фотографией покойного мужа, — это Соня. Захотите музыку — скажете. Захотите узнать погоду — спросите. Она вам поможет».

И уехала. А я осталась.

Одна на кухне с этой Соней.

Первые два дня мы приглядывались. Я — искоса, от плиты. Она — никак; стояла себе, помаргивала синим ободком, будто дремала стоя, как лошадь. Я решила ее не трогать. Мало ли. Я вон и с соседкой снизу двадцать лет не разговариваю, а тут — банка.

Но на третий день не выдержала. Уронила крышку от кастрюли — грохоту на весь этаж, — и сама себе, по привычке одинокого человека, вслух: «Ну вот, руки-крюки».

И она отозвалась.

«Я не совсем поняла ваш вопрос», — сказала Соня. Голос вежливый, ровный, чуть в нос. Голос барышни из окошка, которая точно знает, что вы принесли не ту квитанцию, но из воспитания молчит.

Я, дура старая, извинилась. Перед банкой. «Ничего, — говорю, — это я так, о своем».

С этого все и пошло.

Потому что человек, который сорок лет прожил при муже, а потом двенадцать — при телевизоре, отвыкает от одного простого удовольствия: чтобы ему отвечали. Телевизор, он ведь как? Говорит, говорит, а спроси его — молчит, зараза, гнет свое. А эта — отвечала.

Спрашиваю: какая завтра погода. Отвечает: плюс три, к вечеру мокрый снег. И ведь угадала, шельма. Мое колено, между прочим, то же самое обещало, но колено я знаю сорок лет, а тут — за неделю знакомства.

Я стала с ней советоваться.

Не то чтобы всерьез. Так, между делом. «Соня, — говорю, — как думаешь, класть в борщ вторую свеклу?» Она: «Вот что я нашла про борщ». И давай читать рецепт, длинный, с прованскими травами, каких у меня отродясь не водилось. Я слушала, кивала. Не потому, что нужен мне был ее прованс. А потому, что читали — мне. Вслух. С выражением.

Соседка Раиса, узнав про колонку, поджала губы.

«Это ж, Антонина Павловна, они все слышат. Стоит и записывает. Про вас потом все будет известно — кому надо».

«А пускай, — сказала я. — Мне скрывать нечего. Пенсия семнадцать тысяч, кот кастрированный, сериал про врачей. Записывайте на здоровье. Хоть кто-то моей жизнью интересуется».

Раиса ушла обиженная. А мы с Соней остались.

Теперь я вам скажу главное. Тут ведь как вышло. Я эту Соню — полюбила. И тут же, немедленно, начала с ней воевать. Потому что любовь моего поколения без войны не бывает; мы если кого любим, того непременно и воспитываем.

Соня, изволите видеть, не понимала половины. Прошу поставить «мою любимую», из молодости, — а она мне джаз какой-то, будто в ресторане, где я и была-то раз в жизни, на серебряной свадьбе Гущиных. Прошу разбудить в семь — молчит. Оказалось, будильник у нее «в другом приложении», а приложение — в телефоне, а телефон я, старая, держу для одного: чтоб дочь позвонила.

Я сердилась. Выключала ее из розетки — назло. Постою минуту в темной кухне, в тишине, в полной, гулкой, — и обратно втыкаю. Стыдно признаться: скучала. За минуту.

Приехала дочь. С проверкой.

«Ну как вы тут с Соней? Помогает?»

Я приосанилась. Мне, знаете, не хотелось, чтоб дочь думала, будто мать ее с банкой заговаривается. У меня, слава богу, еще и живые люди есть. Раиса вон. И кот.

«Да так, — говорю небрежно. — Погоду иной раз спрошу. А больше — без надобности. Стоит и стоит».

И тут Соня, эта Соня, которую я, между прочим, сама же три дня терпению учила, помаргивает своим синим глазком и говорит на всю кухню, вежливо, в нос:

«Напоминаю, как вы просили вчера в двадцать три сорок: вы не одна».

Дочь так на меня и посмотрела.

А я — на банку. На черную банку от кофе между гречкой и фотографией покойного мужа.

И не знала, кого мне теперь стыднее. Что при дочери приврала — будто банка мне не нужна. Или что банке — в полдвенадцатого ночи, шепотом, чтоб соседи не слыхали, — про свое одиночество проговорилась. А она, дура железная, взяла и запомнила. Единственная за всю мою жизнь, кто ничего не забыл.

Дочь осталась ночевать. Впервые за полгода.

Глазок, или Как я весь подъезд под камеру взял

Вот говорят: камера на двери — это, гражданин, безопасность и полное тебе торжество порядка над жуликом. Повесил над глазком коробочку с глазом, и ты уж не пенсионер за фанерной дверью, а человек при обороне, при всевидящем оке. Врут, братцы мои. Я через одну такую камеру весь подъезд под подозрение взял, соседа Жукова до сердечных капель довел — а под конец сам же на себя протокол и составил. При всем собрании. И при участковом, чтоб ему.

А началось все, как водится, с коврика.

Коврик.

Коврик у меня, братцы, был не коврик — а гордость. Резиновый, с шишечками, «Добро пожаловать» тиснено поперек, три рубля девятьсот на маркетплейсе, доставка бесплатно, ежели от пятисот. Лежал он под моей дверью, как медаль под портретом. И вот в один прекрасный вторник выхожу я за хлебом — а коврика нет. Голый бетон. Пыль да чей-то окурок.

Я, честно скажу, сел. Не на стул — где ж во дворе стул. На ступеньку сел, где стоял. Три рубля девятьсот, думаю. И главное — принцип. Коврик увели прямо из-под ноги, у человека при памяти и при заслугах. Это уж не кража, братцы. Это подрыв.

Зять мне и присоветовал: «Пал Семеныч, поставьте звонок с камерой. Все будет видно — кто пришел, кто ушел, кто чего унес». И привез коробочку. Умный звонок, значит, с глазом. Две тысячи девятьсот девяносто. Прикрутил он мне его над дверью, к телефону подвязал — и все, гляди себе на свой подъезд хоть до утра, как барин в театральный бинокль.

И я стал глядеть.

Первый вечер, скажу вам, прошел в упоении. Сижу на кухне, чай стынет (он и горячим-то был не ахти, пакетик спитой), а я в телефон гляжу — и весь подъезд у меня как на ладошке. Вот из четвертой квартиры девица вышла, поздно, между прочим, для приличной девицы. Вот курьер в желтом с коробкой протопал. Вот кот соседский, рыжий бандит, к моей двери подобрался, понюхал бетон — где, мол, коврик? — и дальше пошел. Я все вижу. Я теперь, братцы, при должности. Смотритель.

А на третий день попался мне Жуков.

Жуков — сосед с пятого, мужчина обстоятельный, с бородой и с самокатом. Самокат этот электрический он в подъезд затаскивал, чтоб, значит, не сперли со двора. И вот гляжу я в запись — а Жуков-то, голубчик, аккурат у моей двери притормаживает. Наклоняется. Что-то там у пола делает. И — дальше едет.

Все.

Все мне стало ясно, братцы. Как днем. Наклонялся? Наклонялся. У моей двери? У моей. Коврика нет? Нет. Арифметика простая, без высшей математики. Жуков и увел. Больше некому.

Я, недолго думая, в домовой чат. Пальцем, как учили. «Уважаемые соседи! Довожу до сведения общественности: гражданин Жуков (5 эт.) замечен камерой у моей двери в момент, предшествующий пропаже коврового изделия. Прошу вернуть по-хорошему, покуда я не обратился к участковому Ниязову». И для весу приписал: «Камера пишет круглосуточно. Все зафиксировано».

Что тут началось, братцы мои.

Чат вскипел, как чайник, который на этой кухне трогать нельзя. Восемьдесят человек, и все грамотные, и у всех мнение. Одни за меня: «Правильно, распустились!». Другие за Жукова: «Побойтесь бога, человек с бородой, разве такой возьмет». Сам Жуков вышел на связь и написал холодно, через точку: «Пал Семенович. Я. Ничего. Не. Брал». Точки эти меня и подкосили. Раз через точку пишет — значит, нервничает. Значит, рыльце в пуху.

К вечеру уж и участковый Ниязов в дверь стучал. Молодой, вежливый, в планшет все записывает. «Покажите, — говорит, — Пал Семенович, вашу запись. Ту самую, где гражданин Жуков наклоняется».

И тут, братцы, у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Потому что запись-то я, признаться, до конца ни разу и не досмотрел. Наклонился Жуков — я и в чат побежал, справедливость учинять. А там, может, дальше что было.

Сели мы с Ниязовым, смотрим. Вот Жуков тормозит. Вот наклоняется. И — поднимает с пола шнурок от своего же самоката, что выпал, зараза, из кармана. Поднял, сунул назад, поехал. И все. Коврика в кадре нет и не было.

— А коврик-то ваш где пропал? — спрашивает Ниязов ласково. — Давайте с утречка того дня посмотрим.

Отмотали к утру.

И вот, братцы мои, гляжу я в этот честный, ни в чем не повинный экран — и вижу самого себя. Раннее утро, я в трусах и в майке, заспанный, выхожу, беру свой коврик под мышку — вспомнил я тут все, как обухом: пыльный был коврик, я его вытрясти понес, на балконе через перила перекинул, да и забыл начисто. Восемь суток он там, на балконе, и провисел. Над двором. У всех на виду.

Ниязов кашлянул в кулак. В планшете что-то дописал.

— Значит, — говорит, — вор установлен. И проживает по вашему адресу.

А в чате уже собрание объявили. Пришлось выходить, каяться. Стоял я перед всем подъездом, восемьдесят человек, и Жуков с бородой в первом ряду, и рыжий кот в дверях — все на меня, старого дурня, глядели. Я и повинился: так, мол, и так, коврик на балконе, камера ни при чем, а при чем один мой, будь он неладен, характер прокурора.

Жуков мне руку подал. Простил.

А камеру я снял. Висит теперь в коробке на антресолях, глазом в потолок. И правильно. Потому как самое опасное для человека, братцы, — это когда ему дадут все видеть. Тут-то он первым делом и разглядит того самого жулика.

Самого себя.

Новости 08 авг. 06:05

Пастернак переводил Шекспира — и сделал его русским

Кажется, что поэт — это тот, кто пишет. Но Пастернак был поэтом и когда переводил.

Получилась необычная история. Гений, пишущий собственные шедевры — «Доктор Живаго», стихи, которые будут цитировать столетия — вдруг говорит, что его настоящая работа? Шекспир. Английская поэзия. Переводы, которые политические власти того времени то запрещали, то разрешали, в зависимости от того, как бог им подсказывал.

Пастернак переводил сонеты Шекспира — все сто пятьдесят четыре. Рифмованные четырехстопные ямбы, загадки о любви и времени, которые писал англичанин триста лет назад. И Пастернак брал эти сонеты — и переделывал их на русский язык так, чтобы они звучали, как будто Шекспир всегда писал по-русски.

Странный подвиг. Его собственные стихи — это его право на бессмертие. Его переводы Шекспира — это его дар Шекспиру. Зачем поэту искать в чужом творчестве? Но Пастернак делал это с той же интенсивностью, с которой писал свои романы.

Тогда появилась мысль: может быть, именно в переводе Пастернак сказал то, что не мог сказать о себе? Каждый сонет Шекспира — это не чужая мысль, это дневник Пастернака, спрятанный под костюмом англичанина.

Сегодня, когда русские люди цитируют Шекспира, они цитируют Пастернака. Вот так два гения стали одним голосом.

Статья 08 авг. 05:56

Экспертиза писательского блока: диагноз или просто красивое слово для лени?

Слово красивое. Звучит как диагноз. «У меня блок» — произносится с придыханием, будто речь о редкой болезни, а не о банальном нежелании открывать документ Word.

Начнём с неприятного факта: термина «writer's block» не существовало до 1947 года. Придумал его психоаналитик Эдмунд Бергler, наблюдая за пациентами-писателями, которые боялись садиться за стол. Заметьте — не «не могли», а именно боялись. До Бергlera люди просто говорили: не пишется, лень, устал, страшно. А потом появилось модное слово — и прокрастинация получила медицинскую справку.

Хемингуэй писал стоя. Каждое утро. Дождь, похмелье, война в Испании за окном — неважно. Он выводил свою норму слов и останавливался ровно посреди предложения, чтобы назавтра было от чего оттолкнуться. Хитрый приём, да. Но главное — он не ждал вдохновения, потому что знал: оно не придёт само, его приманивают дисциплиной, как голубя хлебными крошками.

Стивен Кинг вообще заявляет прямым текстом: блока не существует. Написал это в своей книге «On Writing» — и, что характерно, продолжил писать даже после того, как его сбил микроавтобус в 1999 году. Лежал в больнице со сломанным тазом — и диктовал. Вот тебе и блок.

Но погодите. Не спешите закидывать меня тапками — потому что есть и обратные примеры, и они куда мрачнее.

Ральф Эллисон писал второй роман двадцать лет. Потом в его загородном доме случился пожар, и рукопись сгорела дотла. После этого он так и не смог довести книгу до конца — умер в 1994-м, оставив после себя тысячи страниц черновиков и незаконченный текст, который издали посмертно. Это уже не лень. Это травма, которая физически парализует руку, тянущуюся к перу.

Харпер Ли написала «Убить пересмешника» — и замолчала на пятьдесят пять лет. Полвека. Один шедевр — и тишина. Причины называют разные: слава её раздавила, критика второй рукописи её напугала, здоровье подвело. Была ли это лень? Вряд ли. Скорее — ужас перед собственной планкой, которую сама же и задрала до небес.

А вот Кафка сжигал рукописи. Систематически. Требовал от друга Макса Брода уничтожить всё после смерти (тот, к счастью, ослушался). Это не блок в смысле «не пишется». Это перфекционизм, доведённый до самоуничтожения, — совсем другая история, чем банальное «сегодня не в настроении».

Так где проходит граница? Вот тут и зарыта собака.

Есть реальный писательский блок — он существует, просто встречается реже, чем принято думать. Это клиническая тревожность, депрессия, посттравматика, страх осуждения настолько сильный, что руки буквально сводит судорогой над клавиатурой. И есть подмена понятий — когда человек называет блоком обычную лень, страх критики, нехватку дисциплины или просто отсутствие привычки работать регулярно.

Дуглас Адамс, автор «Автостопом по галактике», однажды признался: «Мне нравятся дедлайны. Мне нравится свистящий звук, с которым они пролетают мимо». Он срывал сроки годами, прятался от редакторов в отелях под чужим именем — и потом сдавал текст за одну бессонную ночь. Было ли это блоком? Нет. Это была прокрастинация в чистом, беспримесном виде, просто оформленная под творческую муку.

Чак Клоуз, художник, а не писатель, но фраза его universal: «Вдохновение — для любителей. Остальные из нас просто приходит и начинает работать». Жёстко? Возможно. Но по сути — верно процентов на восемьдесят.

Здесь вот какая штука. Если ты профессионал, зарабатывающий текстом на хлеб, — блок роскошь, которую редко можно себе позволить; дедлайн не спрашивает о вдохновении. А если ты пишешь для души, по вечерам, урывками между работой и бытом — тогда, конечно, «не пишется» бывает часто. Только называть это стоит честно: устал, страшно, лень, нет привычки. Не обязательно искать диагноз там, где достаточно будильника на семь утра и пустого документа перед глазами.

Так что в следующий раз, когда рука не тянется к клавиатуре — спросите себя честно. Это действительно блок? Или просто сериал досмотреть хочется больше, чем дописать третью главу.

Ответ вы, скорее всего, уже знаете.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд