Попаданцы

Из нашего мира — в чужие: попаданцы, ЛитРПГ и другие миры

Обычный человек засыпает в своей квартире — и просыпается в чужом мире: магия, система уровней, драконьи законы и никакой инструкции. Короткие истории про попаданцев с неожиданными правилами выживания.

Детективы 10 июля 18:31

Дым с восьмого квадрата

Дым с восьмого квадрата

Тайга не горит по расписанию. Тихон знал это лучше любого учебника: одиннадцать лет он просидел на пожарной вышке над карельским лесом, и дым читал, как другие читают газету за завтраком.

Вышка стояла на голой сопке — сорок метров сваренного железа, дрожащего под ветром. Внизу до самого горизонта шла зеленая шкура леса, изрезанная лысыми просеками и блеском стариц. Тихон делил ее на квадраты, как учили. Каждое утро — обход горизонта в трофейный бинокль, потом сводка по рации диспетчеру, потом чай, сухарь, тишина.

Тишина тут особая. Она не пустая. Она набита звоном комара, скрипом железа, шорохом ветра в стропилах — и все равно тишина, потому что человека в ней нет ни одного на сто верст.

Был только Тихон. И собака, Пальма, старая лайка, что спала внизу у сваи.

В то лето горело мало — сырой был июнь. Оттого дым Тихон заметил сразу.

Восьмой квадрат, у Гнилой просеки. Столбик тонкий, синеватый, ровный.

Он знал этот лес наизусть. Молнии там не было третью неделю — ни одной грозы. Костер? Кому там жечь костер, за тридцать верст от жилья, где ни ягодника, ни покоса? Тихон засек по компасу азимут, доложил диспетчеру.

— Понял тебя, восьмой квадрат, — прошуршала Зоя из района. — Высылать некого, Тихон Егорыч. Тлеет и тлеет, дождь обещали. Приглядывай.

К вечеру дымок опал.

Назавтра он поднялся снова. Но не там — левее, у слияния просек. И опять к сумеркам погас. На третий день Тихон отметил на карте три точки и долго на них смотрел, потягивая остывший чай.

Три дымка стояли не абы как. Они выстроились по прямой вдоль старой лесовозной дороги — той, что ведет к заброшенной делянке. Ровно, с промежутком в день. Пожар так не ходит. Пожар не думает. А эти — думали.

Кто-то шел вдоль дороги и жег сигнальные костры. Один в день. Для кого-то, кто должен приехать и подобрать.

Тихон отставил кружку. Под ребрами прошел мерзкий холодок.

В ту ночь он спал плохо, а под утро понял, что спал зря.

В будке чего-то не хватало. Он не сразу сообразил — глаз цеплялся, а голова тормозила. Полки. На полке всегда стояли восемь банок тушенки, он их считал каждое воскресенье. Теперь — шесть. И спичек початый коробок исчез. И — вот оно, самое скверное — рация была настроена не на его волну. Кто-то ее трогал. Кто-то крутил ручку, слушал, на какой частоте Тихон болтает с районом. И вернул почти как было. Почти.

Значит, ночью в будку поднимался человек. Пока Тихон спал в сорока метрах над землей, чужой лез по его лестнице, брал его еду, слушал его рацию — и ушел.

Значит, тот, кто жжет костры, давно знает про вышку. Он слушал сводки. Он знал наперед, куда пошлют людей и куда не пошлют. Он использовал Тихона как свои уши.

Тихон спустился к свае. Пальма не встретила. Пальма лежала в траве, вытянувшись, и не дышала — ни раны, ни крови, просто мясо с иглы, старый прием, собаку прибирают заранее, когда собираются прийти всерьез.

Вот теперь Тихон испугался по-настоящему.

Он вернулся наверх, задраил люк и сел с биноклем. Думал. Кто ходит по этому лесу и не боится костров, которые всякий увидит? Тот, кто хочет, чтобы костры увидели, — но не спасатели, а свой человек с машиной. Сигнал: подбери меня здесь. Беглый.

Весной в районе шумели: с лесопункта пропал человек. Вальщик, Костромин. Считалось — утоп на сплаве, тело унесло, не нашли. Схоронили пустой гроб, пожалели вдову. А по поселку шептались, что перед тем Костромин зарезал в драке бригадира и на суд идти не собирался. Утонуть — оно ведь удобно. Мертвого не судят. Мертвого не ищут.

Тихон не искал. Тихон просто вспомнил, как выглядит человек, который хочет исчезнуть навсегда: тихо возьмет запас, уйдет в глушь, отсидится, дождется, пока свой шофер вывезет его за сотни верст под брезентом.

А на пути — вышка. И на вышке — свидетель.

Вечером, в шестом часу, снизу заскрипело железо.

Кто-то поднимался по лестнице. Медленно, тяжело, уверенно — так лезут не первый раз. Тихон сидел, вцепившись в холодные поручни, и слушал этот скрип: одна ступень, другая, третья. Бежать некуда — сорок метров вверх, дальше только небо.

Он сделал единственное, что умел. Взял рацию, вышел на волну района — на ту самую, что чужой уже подслушал, — и заговорил громко, четко, называя азимут, квадрат, приметы. «Костромин. Живой. У вышки. Лесовозом уходить будет по старой дороге на восток». Пусть слышит. Пусть знает, что теперь его знают все.

Скрип оборвался.

Тишина. Долгая. Метра три, не больше, отделяли люк от того, кто замер на лестнице.

А потом железо заскрипело снова — вниз. Человек внизу понял простую вещь: убить свидетеля можно, но слово уже ушло в эфир, и мертвый Тихон теперь опаснее живого. Косте нужно было исчезнуть, а не резать. И он выбрал исчезнуть.

Его взяли через день, на восточной дороге. Шофер лесовоза, троюродный брат, вез под бревнами человека с чужим паспортом, который полгода как считался утопленником.

Тихон получил новую собаку — рыжего щенка — и еще долго сидел на своей вышке, деля лес на квадраты.

Он так и не сказал никому одного. Что в ту ночь, когда чужой лез в будку, он не спал. Он лежал и слышал шаги. И не встал. Притворился спящим — потому что знал: встанешь навстречу такому в темноте, и рыжего щенка нянчить будет уже некому.

Иной раз, чтобы дожить до утра, надо просто закрыть глаза и дышать ровно. Как костер, который не хочет, чтобы его заметили.

Мистика 10 июля 18:16

Лишняя секунда

Лишняя секунда

Служба «сто» не спит никогда. Город спит, реки спят, даже дворовые псы на Пушкина замолкают к трем — а она все говорит. «Московское время — два часа, сорок минут, ровно». И снова. И снова.

Я пришла на узел связи девочкой после техникума и осталась на ночных. Ночные никто не любил, а мне было все равно — дома все равно никто не ждал. Работа простая: следить, чтобы аппаратура выдавала точный сигнал, снимать показания, раз в час прозванивать контрольную линию и слушать. Слушать, ровно ли идет время.

Восемь лет.

Голос был женский. Записали его где-то в шестидесятых, диктора звали, кажется, Зоя — так говорила Раиса Петровна, наша старшая, которая помнила еще ламповое хозяйство. Ровный, теплый, чуть усталый голос. Женщина, которая не спешит и никогда не собьется. Я знала ее лучше, чем соседей по площадке. Каждую интонацию. Каждую паузу.

А паузы там были точные. Между «ровно» и следующей фразой — одна целая и две десятых секунды. Всегда. Я это чувствовала, как чувствуешь собственный пульс, — не считая, а просто зная, что вот сейчас, вот тут будет тишина, и потом опять «Московское время».

В ту ночь тишина оказалась длиннее.

Я не сразу поняла, что не так. Сидела с наушниками, пила чай — дрянной, из железной банки, которая стояла у нас, наверное, с прошлой пятилетки, — и вдруг рука с кружкой остановилась на полдороге. Что-то было лишнее.

В паузе кто-то дышал.

Не шипение пленки. Не наводка. Дыхание. Тихое, у самого микрофона, как будто человек наклонился близко и держит воздух, боится выдать себя. Я сняла наушники. Прижала обратно. «...сорок одна минута, ровно». Пауза. И в ней — вдох.

Ладно, подумала я. Я взрослая женщина, я знаю, как устроен этот ящик. Пленка старая, склеек на ней — как шрамов на солдате. На стыке могло затесаться что угодно: обрывок соседней дорожки, кусок другой записи, чей-то давний кашель, который прокрутили тысячу раз и стерли почти до нуля. Почти.

Я переключилась на резервный тракт. Там крутилась вторая копия, независимая. Прозвонила.

«...сорок две минуты, ровно». Пауза. Вдох.

Одно и то же. На обеих пленках. А их писали в разные годы, на разной аппаратуре, в разных, черт возьми, комнатах.

К утру я себя почти уговорила. Наводка по питанию, решила я. Где-то ниже этажом греется трансформатор, ловит помеху, а мне мерещится дыхание, потому что ночь, потому что чай, потому что человек слышит то, что боится услышать. Утром сдала смену, доехала до дома, легла. И проспала до вечера, а во сне кто-то у самого уха считал: пятьдесят девять. Шестьдесят. Шестьдесят один.

Шестьдесят один.

Вы понимаете. В минуте не бывает шестьдесят одной секунды.

Я вышла на следующую ночь раньше на час. Раиса Петровна еще не ушла — вязала за столом, очки на кончике носа. Я спросила ее как бы между прочим, про Зою. Что с ней стало.

Раиса Петровна опустила спицы. Сняла очки. Долго терла переносицу.

— А ты откуда про Зою знаешь? — спросила она. — Я тебе не говорила.

Я хотела ответить — говорила, конечно говорила, кто ж еще, — и осеклась. Потому что вспомнила: не говорила. Имя это просто было у меня в голове. Всегда. Сколько себя тут помнила.

— Померла она, — сказала Раиса Петровна тихо. — В этом здании и померла, на ночной. Сердце. Молодая совсем. Ее как раз записывать закончили — она последнюю фразу наговорила, чай пошла заварить, и все. Так за столом и нашли. Кружку держала.

За окном сыпал мелкий, бесконечный уральский дождь. Я смотрела на нашу железную банку с чаем, на свою кружку, и мне очень не хотелось поворачиваться к аппаратной.

В ту ночь я не прозванивала линию. Сидела, слушала город через щель в окне — он молчал. Реки молчали. И где-то там, в темной комнате, за стеной, женский голос, который я знала лучше матери, говорил в пустоту то, что положено. Раз за разом. Кому — неизвестно. Спящему городу. Мне.

Под утро я все-таки надела наушники. Один раз. «...пять часов, ноль три минуты, ровно». Пауза. И в паузе — не вдох на этот раз. Слово. Одно, очень тихое, у самого микрофона, будто наклонилась близко.

Мое имя.

Потом я нашла всему объяснение, правда нашла. Инженер из области приезжал, лазил в тракт, показал: перекрестные наводки, старая земля, паразитная связь между каналами. Все сходилось. Я даже успокоилась. Написала объяснительную, где нет ни Зои, ни дыхания — только «наведенная помеха».

Одно не сошлось.

В ту ночь наши часы — станционный эталон, сверенный по атомному сигналу из Москвы, — ушли ровно на секунду вперед. На одну. И городские, на башне, ушли. И мои, наручные. Все разом. Инженер сказал: совпадение, скачок сети, бывает.

Бывает.

Только эту секунду с тех пор никто не может вернуть. Она где-то есть — лишняя, ничья, — и когда я теперь слышу по телефону тот теплый усталый голос: «Московское время... ровно», — я жду паузу. Одну целую и две десятых.

И все считаю: не станет ли она чуть длиннее.

Статья 10 июля 18:33

Тихий ужас без монстров: расследование пяти книг, после которых страшно выключать свет

Тихий ужас без монстров: расследование пяти книг, после которых страшно выключать свет

Есть ужас, который кричит. А есть тот, что молчит.

Первый работает быстро: тварь выскочила, кровь, крик, забыли к утру. Второй въедается медленнее. Он не показывает лицо. Он просто чуть сдвигает мебель в комнате — на сантиметр, не больше — и заставляет тебя часами гадать, было ли так всегда. Вот про это сегодня подборка. Пять книг без единого монстра. Зато с настоящим, липким страхом — тем, который потом полночи сидит где-то в затылке.

**«Поворот винта», Генри Джеймс, 1898**

Гувернантка приезжает в поместье присматривать за двумя детьми. Дальше — почти ничего не происходит. И в этом весь фокус: Джеймс так и не даёт ответа, есть ли призраки на самом деле или их выдумала измученная одиночеством женщина. Читаешь — и злишься на автора за недосказанность; дочитываешь — и понимаешь, что именно эта недосказанность и есть орудие пытки. Язык у Джеймса тягучий, с длинными фразами, которые закручиваются, будто сами не знают, куда вывернут в конце. Зайдёт тем, кто любит дораздумывать книгу после последней страницы, а не получать готовый ответ на блюдечке.

Тишина.

Именно она здесь главный персонаж — не гувернантка, не дети, не мутный призрак Питера Квинта. Тишина большого дома, где слишком много комнат и слишком мало объяснений.

**«Дом листьев», Марк З. Данилевски, 2000**

А вот здесь ужас в буквальном смысле в самой форме книги. Дом внутри оказывается больше, чем снаружи — на несколько сантиметров, потом на метры, потом до бесконечности. Данилевски играет со шрифтом, сносками, зеркальным текстом, пустыми страницами — и от этой типографской чехарды натурально кружится голова, как будто ты сам заблудился в коридоре, которого не должно существовать. Не самое лёгкое чтение, врать не буду. Но если хочется не просто прочитать про клаустрофобию, а физически её ощутить, листая книгу — это она.

Кому зайдёт: тем, кто устал от прямолинейных сюжетов и готов попотеть над формой ради эффекта, который не забудется.

**«Приглашение на казнь», Владимир Набоков, 1935**

Вот она, русскоязычная линия подборки. Формально — антиутопия. По факту — один из самых душных текстов о том, как страшно быть единственным настоящим человеком среди декорации. Цинциннат Ц. ждёт казни в тюрьме, где стены нарисованы, охранники то ли шутят, то ли издеваются, а реальность подрагивает, как плохо натянутый холст. Ни одного монстра. Зато есть та особая набоковская жуть: когда весь мир вокруг тебя ненастоящий, а ты — да, представь — настоящий, и именно это тебя убивает. Читается плотно, местами приходится перечитывать абзац дважды. Оно того стоит.

Зайдёт филологам в душе и всем, кто подозревает, что мир вокруг слегка декорация. (Признайтесь, у всех бывают такие дни.)

**«Мы всегда жили в замке», Ширли Джексон, 1962**

Две сестры и старый дядя живут в фамильном особняке, изгои для всей округи после одной страшной истории в прошлом. Джексон — королева бытового ужаса, у неё жуть прячется не за углом, а в самом обыкновенном чаепитии, в вежливом разговоре с соседкой, в том, как один из персонажей раскладывает еду по дням недели. Чем спокойнее тон рассказчицы Мериркэт, тем страшнее становится читателю — потому что чувствуешь: что-то с этим спокойствием радикально не так. Идеальный пример: страх без единой капли крови на странице.

Кому: тем, кто ценит ненадёжных рассказчиков и любит, когда жуть подаётся с фарфоровой чашкой чая.

**«Другие голоса, другие комнаты», Трумен Капоте, 1948**

Южная готика: мальчик приезжает в полуразрушенное поместье к отцу, которого никогда не видел. Дом полон странных обитателей, недосказанностей, гниющей южной жары — и ощущения, что за каждым разговором прячется что-то, о чём никто не говорит вслух. Капоте пишет удушливо красиво: цветущие магнолии соседствуют с распадом, детская наивность — с почти клаустрофобным взрослением. Монстров нет. Есть медленное, неотвратимое понимание того, каким на самом деле является дом, в который ты приехал.

Зайдёт любителям южной готики и тем, кто ценит красивый язык даже там, где сюжет специально держит дистанцию.

---

Пять книг. Ни одного монстра, ни одной твари из-под кровати. Зато после каждой — минут пять сидишь и слушаешь, как тикают часы в собственной квартире. Как считаете, тихий ужас страшнее громкого или всё-таки нет? Делитесь своими вариантами таких книг в комментариях — соберём вторую часть подборки, если наберётся достаточно интересного.

Новости 10 июля 18:21

Эмили Дикинсон писала одной манерой, но архив открыл другую — две разные тетради, два разных я

Эмили Дикинсон писала одной манерой, но архив открыл другую — две разные тетради, два разных я

Когда я первой смотрели рукописи Эмили Дикинсон, казалось: все ясно. Стихи. Ее почерк. Точка.

Но потом нашли вторую тетрадь.

И оказалось — это совсем не то же самое "я", которое писало в первой. Буквально все другое. Наклон букв, расстояние между словами, даже давление ручки на бумагу — иное. Словно разные люди жили в одной комнате на втором этаже в Амхерсте и делили ее письменный стол.

Первая тетрадь — та, что ее издавали раньше. Она красивая. Каллиграфическая, чуть ли не издательская. Буквы как по линейке. Стихи читаются легко. Они... литературные. Настоящие стихи, понимаете? Про смерть, про душу, про невидимые миры.

Вторая тетрадь — это не поэзия. Это дневник. Интимный, сырой, написанный в спешке. "I cannot wait — the thoughts come too fast". Она пишет прямо, без редактирования, как давит мысль на руку, так и выходит на бумагу. Тут нет красивых метафор. Тут есть боль. Ясная, даже жестокая боль. И гнев. Его не было в первой тетради.

Криптография почерка. Вот как назвали это исследователи.

Вывод: Дикинсон редактировала себя в первой тетради. Она превращала чувства в поэзию. А во второй — просто была. Без цензуры, без редактуры, без попыток быть хорошей поэтессой. Она была просто женщиной, которая не может дышать в Массачусетсе конца 19 века. Которая пишет в спешке, потому что нечего ждать — смерть придет, и время кончится.

Именно поэтому вторую тетрадь долго не публиковали. Дикинсон в ней слишком живая. Слишком черная. Слишком правдивая.

Цитата 10 июля 18:25

Сергей Есенин о красоте увядания

Отговорила роща золотая / Березовым, веселым языком, / И журавли, печально пролетая, / Уж не жалеют больше ни о чем.

Заозерье — стихотворение в стиле Сергея Есенина

Заозерье — стихотворение в стиле Сергея Есенина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Гой ты, Русь, моя родная...» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Гой ты, Русь, моя родная,
Хаты — в ризах образа...
Не видать конца и края —
Только синь сосет глаза.

— Сергей Есенин, «Гой ты, Русь, моя родная...»

Заозерье. Туман да ракиты,
да махорочный дым над избой.
Все дороги мои перерыты
то ли осенью, то ли тобой.

Пожелтела трава у колодца,
захлебнулась рябина в крови.
Ничего уже к нам не вернется —
ни покос, ни луна, ни твои

теплые, молоком да калиной
пахшие в тот далекий июль,
руки. Гнется ветла над плотиной,
и над нею — гусиный разгул.

Я в закат этот медью просыпан,
я осокой да ветром пропах.
Мне бы лечь под скрипучую липу
да забыться в лебяжьих стогах.

Отзвенела гармонь за гумнами,
отгуляла лихая родня.
Как же вышло, что песнями шумными
отпоется вся жизнь у меня?

Не жалею. Пускай отболело.
Пусть седая ложится роса.
Только жаль, что рябина сгорела,
да не выцвели вовсе глаза.

За деревней — ни звука, ни свету,
только пес на цепи проскулит.
Я подслушал у ночи примету:
кто любил — тот вовек не остыл.

И пока над погостом да полем
встанет тонкий березовый крест,
будет русскою, тихою болью
догорать этот ласковый блеск —

этот вечер, простой да недлинный,
этот дым, этот стынущий стог...
Здравствуй, Русь, моя боль и трясина,
этот путь мой, что так одинок.

Шутка 10 июля 18:08

Вратарская школа

Вратарская школа

Камю в юности стоял в воротах и говорил, что всему главному его научил футбол. Логично: вратарь девяносто минут ждёт беды, надеется, что пронесёт, и виноват всегда он. Дальше Камю это просто записал — получился экзистенциализм.

Швейк и совершенно секретный приказ, которого никто не читал

Швейк и совершенно секретный приказ, которого никто не читал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Похождения бравого солдата Швейка» автора Ярослав Гашек. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Я и вправду идиот, — добродушно сказал Швейк. — Мне об этом еще в детстве все говорили, а на военной комиссии меня даже освободили из-за идиотизма, но потом все равно взяли обратно, потому что оказалось, что идиоты им тоже нужны». Так с сияющим и ясным лицом бравый солдат Швейк шел по дороге войны.

— Ярослав Гашек, «Похождения бравого солдата Швейка»

Продолжение

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, стоя навытяжку и глядя на начальство теми преданными голубыми глазами, от которых у людей военных начиналась мигрень, — пакет доставлен в полной сохранности, только я его дорогой немножко потерял, а потом опять нашел, а потом, извиняюсь, в него завернули колбасу.

Обер-лейтенант Лукаш побледнел.

Пакет был секретный. Настолько секретный, что даже сам бригадный генерал, вручая его писарю, велел передать из рук в руки, никому, ни единой живой душе, под страхом полевого суда и последующего расстрела, а также — что было для генерала гораздо страшнее — под угрозой личного неудовольствия господина полковника.

— Колбасу, — повторил Лукаш глухо. — В секретный пакет. Завернули колбасу.

— Так точно. Отличная была колбаса, домашняя, с чесноком. Я, осмелюсь доложить, как увидел, что бумага казенная, с орлом, сразу сказал той бабе на вокзале: «Пани, это неспроста, тут где-то военная тайна замешана», а она мне: «Тайна не тайна, а колбаса стынет». Женщины, они, господин обер-лейтенант, к государственным делам холодны. У меня был знакомый, служил в акцизе, так его жена спалила в печке все квитанции за целый год, потому что ей понадобилось растопить, а он потом три года объяснялся с начальством и наконец повесился, но неудачно — веревка оборвалась, и он еще дешево отделался, отсидел только за порчу казенного крюка.

— Швейк, — сказал Лукаш, закрывая глаза. — Где пакет?

— Так вот же он.

Швейк торжественно извлек из-за пазухи предмет, отдаленно напоминавший официальный документ. Предмет был жирный. Предмет благоухал чесноком так, что сидевшая на окне муха задумчиво пошатнулась и улетела. По углу его расплылось могучее сальное пятно, сквозь которое просвечивала печать, а поверх орла кто-то химическим карандашом приписал цену: «2 кроны 40».

— Тут еще, извиняюсь, торговка цену пометила, — пояснил Швейк услужливо. — Я стирать не стал, потому как думаю: вдруг это тоже военная тайна, шифр какой. У нас в трактире «У чаши» один вольноопределяющийся рассказывал, что весь фронт держится на шифрах и что если правильно сложить, сколько стоит колбаса, помножить на число пуговиц у фельдфебеля и отнять именины государя императора, то как раз и выйдет, когда будет наступление. Его за это, конечно, посадили, но, я так думаю, не за глупость, а наоборот — что если он угадал?

Лукаш дрожащими пальцами развернул пакет.

Внутри было пусто.

То есть не совсем пусто — внутри лежала аккуратно сложенная промасленная бумага и хлебная крошка, но самого приказа, той единственной, важнейшей, совершенно секретной бумаги, ради которой генерал не спал ночь, а полковник кричал на майора, — не было.

— Швейк, — прошептал обер-лейтенант, и голос его был тих и страшен, как перед грозой. — Здесь ничего нет. Где приказ?

Швейк заглянул в пакет с искренним любопытством, даже потряс его над ладонью, будто оттуда мог выпасть приказ, как выпадает муха из спичечного коробка.

— И правда нету, — сказал он с удовлетворением человека, чья догадка блистательно подтвердилась. — А я ж вам докладывал, господин обер-лейтенант, что он секретный. Стало быть, все в порядке. Был бы он тут, всякий бы прочитал, и какая же это тайна? А так — комар носу не подточит. По-моему, это даже очень мудро придумано: посылать пустые пакеты. И бумаги казенной экономия, и врагу поживиться нечем. Я так полагаю, если б у нас все приказы были пустые, война бы давно кончилась, потому что никто бы не знал, куда идти, и все сидели бы дома, в тепле, при женах.

Обер-лейтенант Лукаш опустился на табурет.

Он смотрел на Швейка долго, пристально, тем особенным взглядом, каким смотрит человек, окончательно понявший, что судьба послала ему это круглое, добродушное, сияющее лицо в наказание за какой-то давний, забытый уже грех.

— Швейк, — сказал он наконец очень спокойно, как говорят люди, переступившие черту всякого отчаяния. — Вы понимаете, что за утерю секретного приказа полагается военно-полевой суд?

— Так точно, понимаю, — бодро отвечал Швейк. — Оно даже интересно. Я на суде еще не бывал, только один раз почти был, когда меня признали идиотом, но там до суда не дошло, потому что доктор сказал, что таких, как я, судить все равно что судить телеграфный столб — стоит и стоит, а виноват провод. А насчет приказа вы не беспокойтесь, господин обер-лейтенант. Приказ, я так думаю, дойдет своим ходом. Если он важный, война его сама найдет. Она, война, знаете, как устроена: чего не надо — присылают в трех экземплярах, а что надо — теряется. У меня дядя был почтальоном...

— Швейк.

— Молчу, господин обер-лейтенант.

И он замолчал — стал навытяжку, преданно моргая, олицетворяя собою все терпение маленького человека перед лицом громадной, хорошо смазанной и совершенно бессмысленной машины, которая называлась армией, империей и мировой войной и которая, перемалывая миллионы, никак не могла справиться с одним-единственным добродушным идиотом из Праги. А тот стоял себе — целый, круглый, довольный — и уже прикидывал в уме, не сходить ли им с господином обер-лейтенантом после суда в трактир, потому что на голодный желудок, известное дело, даже расстрел переносится хуже.

Лоза, которую сажали враги

Лоза, которую сажали враги

В Тбилиси вино помнит все. Особенно то, что люди хотели бы забыть.

Мой дед, Реваз Абашидзе, не произносил фамилию Гуриели за столом. Он ее выплевывал — вместе с виноградной косточкой, коротко, в сторону. Восемьдесят лет. Восемьдесят лет две семьи делили один каменистый склон над Курой, в Ортачала, где виноградники сползают к воде рыжими террасами, и делили одну общую ненависть, аккуратно разлитую по поколениям, как молодое вино по кувшинам-квеври.

Я выросла на этой ненависти. Впитала ее раньше, чем научилась отличать саперави от ркацители.

Историю мне рассказывали как сказку на ночь — только вместо доброго конца там был обман. В шестидесятом году, на большом конкурсе виноделов, дед Дато, старый Вахтанг Гуриели, украл у моего деда рецепт. Не бумажку — саму суть, пропорцию, тот неуловимый шаг, после которого вино перестает быть просто вином. Украл, выдал за свое, взял медаль. С тех пор — камни через ограду. Перерезанные шланги полива. Собаки, которые почему-то травились именно с той стороны, откуда дул ветер от чужого дома.

А я перелезла к ним за мячом.

Племянник, Гига, шести лет от роду, запустил свой драгоценный красный мяч аккурат через стену — в стан врага. И заревел так, будто рухнул весь мир. Ну что мне было делать. Я подоткнула юбку и полезла по теплым, нагретым июльским солнцем камням, чувствуя пальцами каждую трещину, каждый мох в этих трещинах, и думала только одно: скорее бы обратно.

Спрыгнула.

Он стоял среди лоз и смотрел на меня.

Высокий, в закатанной по локоть рубашке, руки в земле по запястья — настоящий, работающий на своей земле мужчина, а не наследник вражды из дедовых страшилок. Я его таким не представляла. Я его вообще никаким не представляла — он был для меня словом. Гуриели. Ругательством.

— Ты, кажется, за этим. — Он поднял мяч. Не бросил. Держал и смотрел, и в уголке рта у него дрожало что-то, похожее на смех, который он из вежливости придушивал. — Абашидзе. Я угадал?

— По чему угадал?

— По злому лицу. У вас всех такое, когда вы на нашей земле.

Наглец.

Я должна была вырвать мяч и уйти. Молча, гордо, как учили. Вместо этого я спросила — зачем, до сих пор не знаю — почему у них лозы подвязаны так, а не иначе. И он начал объяснять. И объяснял, представьте, минут сорок. Или час. Я не считала.

Потом было еще много вечеров, о которых не знал никто.

Мы встречались там, где кончались оба виноградника и начинался узкий заросший овраг — ничья земля, полоса перемирия шириной в три шага. Дато приносил хлеб и сыр в тряпице. Я — краденое из погреба вино своего деда, то самое, спорное, из-за которого все и началось. Мы пили его в темноте, из одной чашки, передавая друг другу, и это было как целоваться, только медленнее.

— Попробуй наше, — сказал он однажды и достал бутылку без этикетки.

Я попробовала. И замерла.

Оно было тем же. Понимаете? Дедов вкус — тот неуловимый шаг, гордость нашей семьи, украденная гордость — жил в вине Гуриели. Один в один. У меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Значит, правда, — прошептала я. — Ваш дед действительно украл.

Дато долго молчал. Ночь стрекотала цикадами, где-то внизу глухо ворочалась Кура, и огни моста Мухранского дрожали в черной воде далеко-далеко.

— Нет, — сказал он наконец. — Не украл. Мой дед и твой дед сделали это вино вместе. Вдвоем. До конкурса они были друзья — ближе, чем братья. Рецепт был общий.

— Тогда почему…

— Потому что медаль дали одну. — Он смотрел не на меня, в темноту. — Одну на двоих, а гордость на двоих не делится. Твой дед решил, что его обошли. Мой — что его предали, когда его назвали вором. И оба всю жизнь молчали, что придумали этот вкус вместе. Проще ненавидеть, чем признать, что скучаешь.

Я сидела на холодной земле ничьей полосы и держала в руках чашку с вином, в котором была растворена целая семейная война. Восемьдесят лет. Собаки, шланги, косточки, выплюнутые в сторону.

И все — из-за двух стариков, которые слишком любили друг друга, чтобы это выдержать.

— Мой дед умирает, — сказала я тихо. — Врачи говорят, до осени. До сбора он уже не доживет.

Дато повернул голову. В темноте я не видела его глаз — только чувствовала.

— Мой тоже плох, — сказал он. — Лежит. Почти не встает.

Мы посмотрели друг на друга. И оба поняли одну и ту же безумную мысль, не сговариваясь, — так, как понимают только те, кто провел слишком много ночей на узкой полосе между двумя враждами.

— Приведи его, — сказал Дато. — Я приведу своего. Здесь. На ничьей земле. Пусть попробуют одну чашку. В последний раз.

— Они убьют нас. Оба.

— Может быть. — Он взял мою руку, испачканную его же землей, и не отпустил. — Но мы уже враги для всех, кто нам дорог, Нино. Так давай хотя бы будем врагами вместе.

Я не ответила.

Я просто не отняла руку.

А над Ортачала всходила поздняя луна, заливая молоком оба виноградника — и наш, и чужой, — так, будто не видела между ними никакой разницы. Будто ее и не было никогда.

Сказки на ночь 10 июля 17:58

Мышкин ключик, или Куда уходит сон

Мышкин ключик, или Куда уходит сон

Ночь легла на Мышкин осторожно, будто боялась разбудить город. Волга внизу дышала туманом. Где-то на Успенской брехнула собака — и смолкла, устыдившись.

Аленка не спала.

Восьмой день гостила она у бабушки, восьмую ночь глаза не хотели закрываться, а если и закрывались — толку с них было как с дырявого ведра: вода уходит, а напиться не успеваешь. В городе, откуда ее привезли, засыпалось легко под гул машин и лифта. Здесь же тишина стояла такая плотная, что ее, казалось, можно было резать ножом и намазывать на хлеб. И вот эта самая тишина не пускала сон.

Луна заглядывала в окошко деревянного дома на Никольской. Половицы пахли воском и сушеной мятой. Бабушка спала за стенкой, посапывая ровно и уютно, — вот кому сон дался без спроса.

А ровно в полночь из-за печки послышался деликатный кашель.

Так кашляют, когда очень хотят, чтобы их заметили, но воспитание не позволяет сказать «эй, я тут». Аленка приподнялась на локте.

Из щели между печью и половицей вылез мышонок. Не простой — в жилетке табачного цвета, с крохотными часами на цепочке и в очках, сползших на самый кончик носа. Он снял их, подышал, протер полой жилетки. Водрузил обратно.

— Опять не спим, — сказал он не то с укором, не то с сочувствием. — Восьмая ночь. Я считаю. У меня, знаете ли, работа такая — считать.

— Ты кто? — прошептала девочка. Удивиться толком она не успела; в этом городе, где мышей рисуют на каждом заборе и держат целый музей, говорящий мышонок казался почти уместным.

— Хранитель, — он поклонился. — Смотритель Мышкинского сонного склада. Должность скромная, зато древняя. Пойдемте. Ваш сон потерялся, а без вас его не сыскать.

Потерялся сон. Надо же.

Она натянула валенки прямо на босу ногу, накинула бабушкин платок — тот пах сеном и чем-то еще, теплым, как детство самой бабушки, — и они вышли.

Мышкин ночью был другой.

Днем это городок как городок: резные наличники, купеческие лабазы, лоточники с пряниками, туристы с теплохода, которые ахают на каждую мышь. А сейчас — ни души. Фонари на Успенской площади горели вполнакала, желто и сонно. Успенский собор стоял белой громадой, и золото на кресте не блестело, а мерцало, будто и оно задремало стоя. Туман поднимался от реки по улочкам, заворачивал за угол Карла Маркса, полз к рыночной площади. Тихо было. Так тихо, что Аленка слышала, как под валенком хрустит первый ледок в лужице.

— Быстрей, — поторапливал мышонок, семеня впереди. — Пока паром не ушел.

— Какой паром? Ночью?

— Ночной, разумеется. Дневной возит людей. Ночной — сны.

Они спустились к Волге по деревянной лестнице, у которой Аленка днем считала ступеньки и всегда сбивалась. Река лежала черная и гладкая, а на том берегу тонкой ниткой светились огни — не то деревня, не то отражение звезд, кто их разберет в такой час. У причала стоял паром. Не железный, здешний, а маленький, дощатый, с фонарем на носу; за штурвалом дремал кот — рыжий, огромный, важный, как городничий.

Кот приоткрыл один глаз.

— Двое, — сказал мышонок. — Девочка и ее сон. Сон, правда, еще поймать надо.

Кот зевнул, показав розовую пасть, и лениво повел лапой: садитесь, мол. И странное дело — мышь и кот, а не ссорились. Ночью, видать, у всех перемирие.

Паром отошел беззвучно. Вода даже не плеснула. Туман расступался перед фонарем и смыкался за кормой, и Аленке казалось, что плывут они не по Волге, а по молоку, разлитому до самого края мира.

Остров вырос из тумана сразу, будто его вынули из кармана.

Небольшой такой островок, а на нем — амбар. Длинный, бревенчатый, с тысячей окошек, и в каждом мерцал огонек. Мышонок отпер дверь ключиком с бороздкой в виде мышиного хвостика.

Внутри пахло сеном, ромашкой и почему-то парным молоком.

По всему амбару, от пола до самой крыши, тянулись полки. А на полках, завернутые в лоскутки лунного света, лежали сны. Чужие. Спелые, теплые, тихо посапывающие. Один — как клубок серой пряжи. Другой — как стеклянный шарик, внутри которого падал снег. Третий свернулся котенком и во сне подергивал лапкой.

— Ваш где-то здесь, — сказал хранитель. — Но искать придется самой. Чужой возьмете — всю жизнь чужие сны видеть будете. А это, доложу я вам, морока.

— А как узнать, который мой?

— По тишине узнаете. Ваш сон единственный не шумит.

Вот тебе и загадка.

Аленка пошла вдоль полок. Сны переговаривались — тихонько, на своем наречии: один звенел бубенцами, другой шелестел морем, третий бормотал таблицу умножения (наверное, чей-то ученик, бедолага, и во сне зубрит). Шум, гам, сонная ярмарка. Она шла и слушала, шла и слушала. Устала. Присела на ступеньку.

И тут услышала — тишину.

В дальнем углу, на нижней полке, у самой земли, лежал сон и молчал. Совсем. Не звенел, не шептал, не ворочался. Просто был — как теплый камушек, нагретый ладонью. Она протянула руки, и он сам скользнул в них, доверчиво, признав хозяйку.

Легкий-легкий. Пах бабушкиным домом.

— Нашли, — обрадовался мышонок и даже подпрыгнул. — А ведь боялся, что до утра проищем. Спасибо. Мне, знаете ли, за потерянные сны выговор.

— Тебе? За что?

— За недосмотр. Восемь ночей у ребенка сна нет — это, по-нашему, чрезвычайное происшествие. — Он опять протер очки. — Вы просто дом сменили. А сон, глупенький, остался ждать вас на старом месте, в городе. Пришлось перевезти. Теперь-то он вас нашел.

Обратно плыли уже под гаснущими звездами. Небо на востоке, за Успенским собором, чуть посветлело — не рассвет еще, а только обещание рассвета. Кот высадил их у лестницы, приподнял на прощание фонарь. Мышонок проводил до самой калитки.

— Сон в подушку положите, — наказал он. — И спите на здоровье. А захотите со мной свидеться — не выйдет. Меня видят только те, кто сон потерял. У кого он есть — тем я без надобности.

— Жалко, — честно сказала Аленка.

— И мне, — вздохнул хранитель. — Ну. Спокойной ночи, что ли.

Он юркнул за печку — только хвостик мелькнул да звякнули часики на цепочке.

Аленка легла. Положила теплый тихий сон под щеку — и он растекся по ней, как мед по теплому хлебу, добрый, домашний, ничей больше.

За окном таял туман. Волга внизу поворачивалась во сне на другой бок. Где-то на Никольской чуть слышно пробили часы — раз, два, — а третьего удара она уже не услыхала.

Утром бабушка спросит: «Ну что, выспалась наконец?» И Аленка кивнет. А про мышонка в жилетке и рыжего кота на пароме не расскажет никому.

Некоторые сны нужно хранить самим.

Статья 10 июля 18:20

Как немецкий писатель предсказал травлю в соцсетях — за полвека до её изобретения

Как немецкий писатель предсказал травлю в соцсетях — за полвека до её изобретения

41 год назад в Кёльне умер человек, которого немцы официально называли «совестью нации». Звучит выспренно, да. Но это не метафора биографов — реальный титул, присвоенный прессой при жизни. Той самой прессы, которую он потом препарировал в своих романах, будто патологоанатом — труп на столе.

Генрих Бёлль. Кёльн, 1917 год рождения. Нобелевская премия 1972-го. И один роман, который довёл до суда крупнейший медиахолдинг Германии.

Начнём с войны — потому что без неё не понять ничего дальше. Бёлля призвали в вермахт в двадцать два года, и следующие шесть лет он провёл там, где нормальный человек предпочёл бы не быть: Польша, Франция, Крым, снова Франция, американский плен под конец. Ранения — четыре штуки. Дезертирство он не совершил, но и героем себя никогда не считал; вернувшись в разрушенный Кёльн 1945-го, он написал не эпопею о подвиге, а тексты о людях, которых война переломала и выбросила, как использованную упаковку.

Ключевое слово тут — не подвиг. Стыд.

Немецкая литература после сорок пятого разделилась на два лагеря: одни делали вид, что ничего не было, другие пытались это переварить публично, вслух, на бумаге. Бёлль оказался во втором лагере — причём одним из первых и самых бескомпромиссных. В романе «Бильярд в половине десятого» (1959) он придумал систему, которая до сих пор цитируется германистами: все немцы делятся на «буйволов» — тех, кто служил насилию, — и «агнцев» — тех, кто ему сопротивлялся или хотя бы не участвовал. Символ, который в 59-м году читался как пощёчина: страна ещё старательно забывала, кто был кем всего пятнадцать лет назад.

За что дали Нобелевку? Официально — за «Групповой портрет с дамой» (1971), панораму немецкой жизни через биографию одной женщины, Лени Пфайфер, которая умудряется оставаться человеком в декорациях нацизма, войны и послевоенного восстановления. Неофициально — за всю совокупность, за то самое место совести, которое к тому моменту Бёлль занимал безальтернативно.

А теперь самое интересное. Точнее — самое злое.

В 1972 году, когда леворадикальная группировка «Фракция Красной армии» терроризировала ФРГ взрывами и захватами, Бёлль опубликовал в журнале Der Spiegel статью с осторожным призывом: судить террористку Ульрику Майнхоф по закону, а не линчевать её заочно в газетных заголовках. Реакция была не осторожной. Таблоид Bild, флагман концерна Шпрингера, устроил травлю самого Бёлля — назвал его «духовным соучастником» терроризма, печатал карикатуры, науськивал читателей. Писателя, лауреата, человека, которого через месяц наградят Нобелевкой, публично изобразили пособником убийц — за одну статью с призывом к элементарной законности.

Он не стал молчать. Он написал роман-ответ.

«Потерянная честь Катарины Блюм» (1974) — история молодой домработницы, которая переспала с мужчиной, оказавшимся в розыске, и за одну ночь превратилась в «невесту террориста» усилиями жёлтой газеты, вымышленно названной ZEITUNG (в оригинале — прозрачный намёк на конкретное издание). Журналисты врут её соседям, подсовывают им слова, публикуют домыслы как факты, разрушают карьеру, семью, психику — и в итоге доводят до убийства. Полтора часа истерии на бумаге — и человеческая жизнь стёрта в порошок без единого суда.

Звучит знакомо? Ещё бы. Замените слово «газета» на «соцсеть», уберите наборный шрифт — и перед вами описание любого дня в интернете. Бёлль в семьдесят четвёртом году, без единого упоминания цифровых технологий, которых тогда попросту не существовало, зафиксировал механику того, что мы теперь называем травлей, канселингом, доксингом — нужное подчеркнуть. Толпа не проверяет факты. Толпе факты не нужны. Ей нужна жертва и повод почувствовать себя правой.

Экранизация 1975 года, кстати, тоже наделала шума — Bild возненавидел фильм не меньше книги. Совпадение? Ну да, конечно.

Отдельная история — отношения Бёлля с католической церковью, которую он критиковал с настойчивостью человека, разочаровавшегося не в вере, а в институте. В 1976-м он официально вышел из церкви — не из атеизма, а в знак протеста против церковного налога и иерархической закостенелости, которую сам же описывал в «Групповом портрете» как ещё одну форму насилия над личностью, только тихую, кабинетную.

Так при чём тут сегодня, 41 год спустя? При том, что механизм, который Бёлль разобрал по винтикам в тонкой книжке о домработнице, никогда не делся — просто сменил носитель. Бумага стала лентой новостей. Тираж — охватом. Но принцип тот же: обвинение важнее доказательства, скорость важнее правды, а человек — расходный материал для заголовка. Бёлль не предсказывал будущее. Он просто очень внимательно смотрел на настоящее — и оказалось, что оно повторяется с пугающей точностью.

Новости 10 июля 17:51

Письма Джейн Остен рассказали о ее неудачной помолвке — и что произошло после

Письма Джейн Остен рассказали о ее неудачной помолвке — и что произошло после

Письма. Они лежали в музейных хранилищах триста лет, как осколки жизни, которую никто не пытался собрать воедино.

Вот тогда, в 1802-м, Джейн написала подруге: пять строк, потом пропуск — словно рука дрогнула. И начинается новое письмо, совсем другое. Холодное. Филологи поняли: между этими письмами произошло что-то, что заставило писательницу пересмотреть жизнь.

Текст вскрыт. Остен была помолвлена. Молодой человек — сын соседа, неплохого положения, достаточный доход. Она сказала да (ее слова: "I am determined to accept his proposal"). Двадцать четыре часа. Ровно сутки. Потом письмо подруге Кассандре — и помолвка аннулирована. Остен вернула кольцо, сказала "извините, ошибка", и... молчание.

Почему?

В архивах нашли чернетку отказного письма. Остен переписывала его четыре раза. В окончательной версии — вежливость, ничего больше. Но в черновиках видно: она боялась его. Не страхом, нет. Презрением. "He lacks the firmness of mind" — недостает ему характера. Мужчина хотел, чтобы она бросила писать. Он считал романы делом пустым, недостойным жены его ранга.

Она выбрала страницы. Выбрала себя.

Это не драма — это ее тихая революция. После этого письма Остен вообще не писала о любви так, как раньше. Ее героини теперь всегда сомневаются. Всегда проверяют. Потому что сама писательница знала: любовь, которая просит отказаться от себя, — это не любовь.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов