Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Детективы 06 июля 18:09

Молчание седьмого улья

Молчание седьмого улья

Пчелы не думают. Это дед Тимофей повторял всякому, кто приезжал к нему на пасеку под Тамбовом за медом и по дороге болтал про мудрых, чуть ли не святых насекомых. Пчела не мудрая. Пчела — прибор. Точный, злой, безотказный прибор, который чует то, чего человеку носом вовек не учуять. Надо только уметь снять показания.

В селе его считали малость колдуном. Пусть. Знахарь, ведун, пчелиный дед — как хотите. Тимофею было восемьдесят два, и он давно перестал спорить с людьми, которые верят в чудеса охотнее, чем в химию.

В то утро туман стоял белый и густой, как разбавленное молоко, и седьмой улей молчал.

Остальные гудели, работали, тянули первый взяток с гречихи. А седьмой сбился в тугой злой ком у летка и молчал. Тимофей знал этот ком. Так пчела ведет себя, когда рядом чужой запах — резкий, тревожащий, не цветочный. Она не думает. Она защищается.

Седьмой стоял с краю, ближе всех к плетню, за которым — двор Егора Кузьмина. А у Кузьминых со вчерашнего дня выл в голос.

Помер Егор. Ночью, за столом. Сердце, сказали. Фельдшер из райцентра приехал, руками развел: мужику пятьдесят восемь, пил, курил, чего вы хотите, — сердечный приступ, обычное дело, пишите. Обычное дело. Тимофей это «обычное дело» слышал за жизнь раз двести и половине не верил.

Он перелез через плетень — старый, а легкий, кости-то пустые стали, как у пчелы.

Во дворе пахло поминками: ладаном, водкой, стряпней. В горнице на лавке лежал Егор, накрытый простыней, спокойный. У стола сидела вдова, Настасья, и рядом — племянник покойного, Валерка, городской, приехавший, как он всем говорил, «дядьке помочь по хозяйству» еще неделю назад. Ладный парень. Обходительный. Слишком.

Тимофей не к покойнику шел. Он шел к столу.

На столе стоял штоф. Настойка — Егорова гордость, на абрикосовых косточках, он ее гнал каждый год и хвастал перед всем селом. Рядом — стакан, недопитый. И вот тут прибор внутри самого Тимофея, тот, что он выработал за шестьдесят лет над рамками, дал показание.

Запах.

От стакана тянуло горьким миндалем. Слабо, на самом донышке, но тянуло. Абрикосовая косточка и сама-то отдает миндалем — оттого настойку и любят. Но тут было не так. Тут било в нос резко, чисто, аж скулу сводило, — совсем не тот теплый ореховый дух, что от Егоровой наливки за прошлые годы. Тимофей знал этот запах откуда не надо. Так пахнет то, чем травят крыс и, бывает, людей.

Синильная кислота. Горький миндаль. Пчелы у седьмого улья не садились к плетню все утро — их гнала эта же вонь, снесенная ветром со двора, с открытого окна, где выветривался штоф.

— Тимофей Палыч, ты чего, — дернулся Валерка, вставая между дедом и столом. — Не трожь, это дядькино. Помянуть надо, а не нюхать.

— Помянем, помянем, — сказал Тимофей мирно. И сел. И стал слушать, как всегда слушал улей: не слова, а гул под словами.

Село уже нашумело свое. Судачили: Егор давеча крепко поругался с приезжим цыганом-лудильщиком, тот, мол, порчу навел, оттого и помер человек ни с того ни с сего. Настасья в это верила и плакала. Валерка кивал, поддакивал, подкидывал: да-да, цыган, ходил тут, недобрый, зыркал. Ложный след, аккуратно расстеленный, как половичок под ноги.

Тимофей на половичок не встал.

Он думал о простых вещах. Кто гнал настойку в этот год? Не Егор — руки уже не те, сам жаловался. Гнал племянник, Валерка, — «дядьке помочь». Кто наливал вчера за столом? Валерка. Кому шел дом, пасека этого края, участок у самой воды после бездетного дяди и хворой тетки? Один наследник на все село. И сидит он тут, и от него — Тимофей принюхался — от рукава его рубахи тянет тем же миндалем, что и от стакана. Косточки-то он толок. Много косточек. Не для вкуса.

— Валерка, — сказал Тимофей тихо, — а покажь мне, где ты жмых от косточек ссыпал. Много ж перетолок. Ведро, поди.

Парень побелел не хуже утреннего тумана.

— Какой жмых. Ты старый совсем. Иди отсюда, дед, со своими пчелами.

— Пчелы-то и не пускают, — сказал Тимофей и кивнул за окно, где седьмой улей все гудел свою тревогу. — Они, вишь, глупые. Веры в порчу не знают. Они знают запах. И ты его знаешь. И я.

Он встал, забрал стакан — осторожно, за самый край, как рамку с сердитыми пчелами, — и понес к двери. К участковому, что как раз въезжал во двор на мотоцикле помянуть да бумажку дописать.

Бумажку переписали. Стакан, штоф и Валеркин рукав уехали в район, в лабораторию, и лаборатория показала то же, что показал Тимофеев нос и седьмой улей: цианид. Из горьких абрикосовых косточек, если их много и знать способ, добывается яд, и в настойке, где и так миндалем пахнет, его нипочем не распознать. Нипочем — если ты человек. А если ты пчела, приученная за жизнь чуять чужое, — распознаешь. Первой.

Цыгана, кстати, в ту неделю в округе и близко не было. Придумал Валерка цыгана. Оболгать мертвого лудильщика легче, чем живого следователя.

Вечером Тимофей вернулся на пасеку. Туман сошел, седьмой улей ожил, загудел ровно, деловито — прибор снял тревогу, беда отошла. Дед сел на чурбак, налил себе чаю из термоса.

— Ну вот, — сказал он ульям. — Говорил же. Не думаете вы ничего. А знаете раньше всех.

Пчелы работали. Им было все равно, кто их слушает. Главное, чтобы кто-нибудь умел.

Сказки на ночь 06 июля 15:50

Карусель на Лыбедском бульваре

Карусель на Лыбедском бульваре

В Рязани ночь приходит с реки.

Трубеж выдыхает туман — медленно, будто нехотя, будто река и сама уже засыпает, — и этот туман ползет вверх по глинистому склону, мимо валов кремля, мимо белой колокольни, что торчит в небе, как свечка, забытая кем-то большим и добрым. Свечку эту видно отовсюду. Днем — золоченый шпиль. А ночью просто пятно чуть светлее темноты.

Федор Ильич любил это время.

Он сторожил Центральный парк уже — сколько? — да лет тридцать. Или больше. Или три года всего, если считать только те, что помнились ясно; остальные слиплись в одну длинную осень, пахнущую мокрой листвой и остывшим чаем из термоса. Каждую ночь один и тот же круг: от ворот на Лыбедском бульваре, мимо колеса обозрения (стоит, не крутится, ржавеет), мимо летней эстрады, где летом орут динамики, а зимой воет один только ветер, — и к ней. К «Забаве».

Карусель.

Старая деревянная карусель с двенадцатью конями и облезлым куполом, на котором когда-то горели лампочки-звезды. Теперь горели три. Остальные повыкручивали то ли пацаны, то ли время — поди разбери.

Завтра ее должны были сломать.

Бумагу принесли утром, из администрации: аварийное состояние, снос, на этом месте будет — тут Федор Ильич даже не дочитал, что будет. Какая разница. Парковка, наверное. Или ларьки с шаурмой. Мир любит ставить ларьки там, где раньше кружились кони.

Он подошел, стянул варежку, положил ладонь на круп ближнего коня. Гнедой. Звали его — ну, сам Федор Ильич и звал, конечно, кони-то молчат — звали его Уголек, потому что грива когда-то была черной. Дерево под рукой было теплое.

Стоп.

Теплое? В феврале, в минус пятнадцать, деревяшка, что стояла тут под открытым небом с осени?

— Ты руку-то убери, — сказал кто-то. — Щекотно.

Федор Ильич не вздрогнул. Он вообще давно разучился вздрагивать — что толку. Просто медленно повернулся на голос.

На ступеньке карусели сидел кот. Обыкновенный такой, помоечный, с драным ухом и хвостом, похожим на старую ершик для бутылок. Серый в полоску. Глаза — две зеленые лампочки, ярче, чем те три звезды на куполе.

— Ты сейчас подумаешь, что тебе мерещится, — сказал кот деловито. — Все так думают. Давай пропустим эту часть, ладно? Ночь короткая.

— Ладно, — сказал Федор Ильич.

И сел рядом. Колени хрустнули, как сухие ветки.

Кот — звали его, как выяснилось, Прохор, и жил он под эстрадой уже вторую зиму, — объяснил все коротко. Терпеть не мог долгих объяснений. В ночь перед тем, как что-то старое уходит из мира навсегда, ему дают проститься. Дом ли это, дерево, карусель — неважно. Час, когда туман с реки поднимается к самой макушке колокольни, — вот их час. Кони могут сойти с круга. Один раз. Последний.

— Только сами они не могут, — прибавил Прохор, вылизывая лапу. — Кто-то живой должен запустить. Толкнуть. У них ведь мотор давно сгорел, ты же знаешь.

Федор Ильич знал. Мотор сгорел еще при Ельцине, и с тех пор «Забаву» крутили вручную — он сам крутил, за медный пятак, детям на радость, пока не запретили. Небезопасно.

— Толкать надо крепко, — сказал он. — Я уже не тот.

— А ты попробуй.

Он встал. Уперся плечом в брус, тот самый, отполированный его же руками за тридцать лет до блеска. Вдохнул холодный воздух — он резанул в груди, как ледяная вода. И толкнул.

Карусель не поддалась.

Еще раз. В спине что-то дернулось — нехорошо, тонко. Он выдохнул сквозь зубы. Бесполезно. Ноги скользили по снегу, а тяжелый круг стоял намертво, будто вмерз в землю по самую ось.

— Не выходит, Прохор, — сказал он тихо. — Старый я. Извини.

Кот молчал. Потом спрыгнул со ступеньки, прошелся вокруг карусели, задрав хвост, и остановился у гнедого — у Уголька.

— А ты не один толкай, — сказал он. — Ты у него спроси.

— У кого?

— У коня, дурная твоя голова.

И Федор Ильич — вот ведь, семьдесят лет мужику, а он послушался кота, — наклонился к деревянной морде и сказал, чувствуя себя полным дураком:

— Уголек. Родненький. Хочешь пробежаться напоследок?

Звезда на куполе мигнула. Потом вторая. Потом зажглись все — и те, что были выкручены, и те, которых отродясь не было, — весь купол вспыхнул теплым медовым светом, и в этом свете облупленные кони перестали быть облупленными. Грива Уголька снова стала черной. Гнедой бок задышал. Копыто — деревянное, крашеное копыто — приподнялось и ударило в снег, и снег брызнул настоящий.

Карусель тронулась.

Сама. Без мотора, без толчка, без Федора Ильича — просто поплыла, набирая ход, и заиграла та самая музыка, которую он не слышал лет двадцать: тоненькая, дребезжащая, будто шарманка простудилась. Кони пошли по кругу. Сначала шагом. Потом рысью. Потом — понеслись, гривы назад, и купол над ними кружился звездным колесом, и весь этот старый парк на склоне над спящей рекой наполнился светом и топотом.

— Залезай, — крикнул Прохор. Он уже сидел в седле Уголька, вцепившись когтями, и уши его прижались от ветра. — Ну?! Раз в жизни же!

Федор Ильич поймал брус, подтянулся — колени, спина, все вопило, — и все-таки влез. Уселся позади кота. И карусель понесла их.

Вы когда-нибудь ездили на карусели ночью, в тумане, над рекой?

Нет. Никто не ездил. Потому что это не карусель уже была — это был полет. Кони поднялись над кругом, над куполом, над колесом обозрения, и туман расступился, и внизу лежала вся Рязань: темные крыши, желтые ниточки фонарей вдоль улицы Ленина, пешеходная Почтовая с погашенными вывесками, кремль с его белой свечкой-колокольней. Спящий город. Теплый, как ладонь.

Они сделали круг над колокольней. Кони заржали — все двенадцать, — и это ржание было счастливое, глупое, детское.

А Федор Ильич — заплакал. Просто так. От тумана, наверное. Ветер же в лицо.

— Куда мы теперь? — спросил он.

— Они — туда, — Прохор мотнул мордой в сторону, где туман сгущался в белую дорогу, уходящую к горизонту. — Где кони не облезают и купол не гаснет. А ты — домой. Тебе еще рано, старый.

— А карусель? Ее же сломают завтра.

Кот молчал. Кони плыли по туманной дороге, и Федор Ильич чувствовал, как седло под ним медленно тает, становится облаком, становится сном.

— Слушай сюда, — сказал наконец Прохор, и голос его был уже далеким, теплым. — Утром пойдешь в администрацию. Скажешь: карусель — памятник. Первая в городе, тридцать девятого года. Пусть проверят. Они проверят и найдут бумагу. Она есть, бумага-то. Просто ее никто не искал.

— А есть?

— Теперь есть, — сказал кот и подмигнул зеленым глазом.

Федор Ильич хотел спросить еще, но туман сомкнулся, музыка стала тише, тише, превратилась в шум ветра, в шелест, в тишину.

Он очнулся на ступеньке карусели. Один. Светало — тот серый, робкий свет, что приходит в феврале часам к семи. Купол был облезлый. Три звезды. Кони — деревянные, холодные, неподвижные.

Но на крупе Уголька, там, где грива, лежал один черный волос. Настоящий, конский. И снег под передним копытом был раскидан — будто кто-то бил землю.

В кармане ватника обнаружилась бумажка. Пожелтевшая, ломкая. «Карусель детская, установлена в Городском саду в 1939 году…» — и печать, синяя, полустертая. Откуда взялась — Федор Ильич спрашивать не стал. Он уже ничему не удивлялся.

В администрацию он пошел, как был, — в ватнике, в валенках, с бумажкой в кулаке. И — вы не поверите — карусель не сломали. Проверили, охнули, поставили табличку «Объект культурного наследия». Мотор, правда, чинить не стали — денег нет. Но крутит ее теперь по выходным сам Федор Ильич, вручную, за так, детишкам на радость. Разрешили. Под его личную ответственность.

А под эстрадой снова живет кот. Серый, с драным ухом. Молчит, конечно, — коты днем всегда молчат. Но иногда, когда с реки поднимается туман, Федор Ильич кладет ладонь на теплый круп Уголька и слышит, как где-то далеко, за колокольней, за облаками, скачут по белой дороге двенадцать коней. И один из них — с черной гривой.

Спи, Рязань. Спи, старый парк на склоне. Все хорошее возвращается — просто ходит длинной дорогой.

Ночные ужасы 06 июля 00:01

Кто досмотрит сеанс до конца

Кто досмотрит сеанс до конца

Пленка живая. Кто говорит, что нет, тот ее в руках не держал. Она дышит от жары, коробится от сырости, помнит каждую царапину, каждую склейку, и если ее любить — она прощает. А если не любить — рвется в самый неподходящий кадр, на поцелуе, на выстреле, на слезе.

Лев Аронович Гринберг любил пленку сорок восемь лет.

Кинотеатр «Пионер» стоял в Саратове на улице Чапаева, недалеко от Проспекта, в двух шагах от того самого дома с атлантами, где в подворотне вечно пахнет кошками и жареными семечками. Одноэтажный, приземистый, с гипсовыми пионерами над входом — у одного давно отбит горн, и трубит он теперь в пустоту уже лет тридцать. Днем — детские утренники, вечером — старое кино для тех немногих, кто еще помнит, что кино бывает не на телефоне.

Лев Аронович жил в аппаратной. Ну, почти жил. Электроплитка, чайник, банка с монпансье — он сосал их одну за другой, потому что бросил курить, а рукам и рту что-то нужно. Пил чай из подстаканника, тяжелого, мельхиорового, с оленем, — подстаканник ему подарили в семьдесят девятом на юбилей, и олень с тех пор истерся до серебряной тени. Синий луч бил из окошка в темный зал, ловил пылинки, и Лев Аронович, глядя на этот столб света, всякий раз думал: вот, вся жизнь — луч да пыль в нем, и хорошо, если кто-то сидит внизу и смотрит.

В городе в ту осень было неспокойно.

Об этом писали мелко, в углу газеты, будто стеснялись. Находили людей. Одиноких, по ночам, в подъездах, во дворах-колодцах старого центра. И рядом — записку. Печатными буквами, на машинке: короткую, вежливую до жути. «Я приду в тот дом, где будет тихо. Играйте музыку — и я пройду мимо». Так писал он. Тот, кого газеты называли осторожно, без имени, потому что имени не знали, а придумывать боялись.

В Саратове по вечерам с тех пор из каждого окна что-нибудь да играло. Люди боялись тишины больше, чем шума. Патефоны, магнитофоны, радиолы — весь город гудел, как улей, лишь бы не замолчать, лишь бы он прошел мимо.

А в «Пионере» тишины не бывало никогда. Пока крутится пленка, звучит музыка. Лев Аронович знал это лучше всех и потому спал спокойно — думал, что спокойно.

В ту ночь он крутил старую копию — «Ассу». Для себя, для пустого зала, просто чтобы не молчать. И на финале, когда экран заливает тем самым светом, зал наполнил голос: «Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой». Лев Аронович подпевал под нос, склеивая порванный кусок. «А в городе том сад, все травы да цветы».

В дверь аппаратной сунули записку.

Он увидел ее краем глаза — белый уголок под дверью, там, где секунду назад не было ничего. Никто не поднимался по скрипучей лестнице. Он бы услышал. Он полвека слышал каждый скрип этого здания.

Печатными буквами. На машинке. «Красиво поёте, Лев Аронович. Но пленка сейчас кончится».

Он посмотрел на бобину.

Пленки оставалось меньше минуты. Он видел, как истончается рулон, как приближается ракорд, как через несколько метров синий луч моргнет и погаснет, и «Ассу» больше нечем будет играть, и в зале станет темно и — тихо.

В той тишине, что он берег для себя все эти годы, кто-то теперь стоял.

Лев Аронович медленно повернулся к черному провалу зала за окошком проектора. Ряды пустых кресел уходили вниз, в темноту, и в темноте — где-то в середине партера, в том самом ряду, где обычно никто не садится, — поднялась голова. Просто силуэт. Терпеливый. Он сидел там весь сеанс. Он досматривал.

— Играйте, — сказал силуэт снизу, тихо, вежливо, и голос был мягкий, интеллигентный, почти ласковый. — Пока играет — я жду. Мне ведь тоже нравится хорошее кино, Лев Аронович. Дотяните до конца. Очень вас прошу.

Бобина щелкнула. Ракорд.

Голос с экрана допел последнее — «...гуляют там животные невиданной красы» — и оборвался.

Синий луч моргнул.

В зале стало темно.

И тихо.

А по скрипучей лестнице, снизу, уже поднимался — не спеша, досмотрев свой сеанс до самого конца, — тот, кому в этом городе не заиграл вовремя ни один патефон.

Re: Re: Re: По вопросу уплотнения: профессор Преображенский против домкома

Re: Re: Re: По вопросу уплотнения: профессор Преображенский против домкома

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков

**ТЕМА: Об уплотнении квартиры № 5**

**От:** Швондер, председатель домкома
**Кому:** Преображенский Ф.Ф.
**Дата:** 8 декабря, 14:32

Уважаемый профессор.

Общее собрание жильцов нашего дома, рассмотрев вопрос о квадратных метрах, постановило: вы занимаете семь комнат. Единолично. В то время как трудовой народ ютится.

Просим в добровольном порядке уступить две. Столовую и смотровую. Это справедливо. Это по-товарищески.

С уважением (пока),
Швондер.

---

**ТЕМА: Re: Об уплотнении квартиры № 5**

**От:** Преображенский Ф.Ф.
**Кому:** Швондер
**Дата:** 8 декабря, 15:01

Нет.

Обедать я буду в столовой, а оперировать в смотровой. Совмещать эти два процесса я не намерен, ибо однажды уже видел, к чему приводит чтение советских газет за супом: пациенты худеют, а желудок бунтует.

Желаю здравствовать.

П.С. Если понадобится — я позвоню одному человеку. Вы его не знаете. А он вас — теперь узнает.

---

**ТЕМА: Re: Re: Об уплотнении квартиры № 5**

**От:** Швондер
**Кому:** Преображенский Ф.Ф.
**Дата:** 8 декабря, 16:47

Это, знаете ли, возмутительно.

Мы, домком, действуем от лица революции. А вы прикрываетесь телефонными связями. Мы напишем. Мы обратимся куда следует.

И вообще — почему у вас на дверях столько галош, а в подъезде ни одной?

---

**ТЕМА: Re: Re: Re: Об уплотнении квартиры № 5**

**От:** Преображенский Ф.Ф.
**Кому:** Швондер
**Дата:** 8 декабря, 16:52

Потому что галоши воруют. Вопрос закрыт.

(Пишите куда следует. Только имейте в виду: там, куда следует, я обедаю по четвергам.)

---
---

*Три недели спустя. Тон переписки меняется. Что-то в квартире № 5 пошло не так.*

---

**ТЕМА: Заявление о прописке**

**От:** Шариков П.П.
**Кому:** Преображенский Ф.Ф.; Борменталь И.А.
**Дата:** 2 января, 09:14

Папаша.

Пиши бумагу. Мне нужна прописка. И документ. Швондер сказал — без документа человек не существует, а я, извиняюсь, существую, и очень даже кушаю.

Фамилия — Шариков. Имя — Полиграф. Отчество — Полиграфович. По календарю выбрал. Число такое стояло.

Жду. Голоден.

---

**ТЕМА: Re: Заявление о прописке**

**От:** Преображенский Ф.Ф.
**Кому:** Шариков П.П.
**Дата:** 2 января, 09:20

Во-первых. Никаких «папаш».

Во-вторых. Полиграф Полиграфович — это не имя, это диагноз. Но раз уж вы его сами выбрали — носите. Заслужили.

В-третьих, и это главное. Вы сегодня ночью опять гонялись по кухне за котом, свалили шкаф, разбили стекло и кричали на весь этаж что-то про буржуев. Дарья Петровна отказывается готовить, пока вы в доме. Я ее понимаю.

Прописку обсудим. Когда вы научитесь есть вилкой, а не лицом.

---

**ТЕМА: Re: Re: Заявление о прописке**

**От:** Шариков П.П.
**Кому:** Преображенский Ф.Ф.
**Дата:** 2 января, 09:41

Кот сам начал.

Он сидел на трубе и смотрел. Нахально так. Я этого не терплю — вот тут, под ребрами, чтото сразу дергается, как будто крючок. Вы, профессор, котов не понимаете. А я их — насквозь.

Про вилку — это притеснение. Швондер говорит, при старом режиме тоже так притесняли.

Бумагу давай.

---

**ТЕМА: FW: Re: Re: Заявление о прописке**

**От:** Швондер
**Кому:** Преображенский Ф.Ф.
**Копия:** Шариков П.П.
**Дата:** 2 января, 11:03

Гражданин профессор.

Домком поддерживает товарища Шарикова. Человек имеет право на жилплощадь, на документ и на самоопределение. Отказывая ему в прописке, вы саботируете.

Мы подобрали товарищу Шарикову должность. Заведующий подотделом очистки города Москвы от бродячих животных. Кошки, в основном.

Подходящая, согласитесь, специальность. По призванию.

---

**ТЕМА: Re: FW: Re: Re: Заявление о прописке**

**От:** Борменталь И.А.
**Кому:** Швондер
**Копия:** Преображенский Ф.Ф.
**Дата:** 2 января, 11:15

Швондер.

Вы хоть понимаете, кого вы кормите с руки? Вы взяли уличную собаку — милейшее, между прочим, было создание, лежало у печки, ело колбасу, никого не трогало — и сделали из нее вот это. И теперь это ваше «самоопределение» ловит котов днем и балалайку терзает ночью.

Тишина в этой квартире умерла. Просто умерла. Раньше — рояль, Верди, тепло. Теперь — треньканье, ругань, запах водки из коридора; и где-то за стеной кто-то опять шипит, царапается, рвется из мешка.

Вы гордитесь. А мне его — оперировать хочется. Обратно.

---

**ТЕМА: Re: Re: FW: ... прописка**

**От:** Шариков П.П.
**Кому:** Борменталь И.А.; Преображенский Ф.Ф.; Швондер
**Дата:** 2 января, 13:48

Чего это «обратно».

Я теперь при должности. У меня служба. Мне казенный кот полагается, для опытов. И барышня одна с машинки печатной ко мне переезжает, я ей сказал — квартира большая, семь комнат, всем хватит.

Папаша, ты не против? Я уже, в общем, обещал.

---

**ТЕМА: Re: Re: Re: ... прописка**

**От:** Преображенский Ф.Ф.
**Кому:** Шариков П.П.
**Дата:** 2 января, 13:52

Против.

Против всего. Против барышни, против машинки, против казенного кота и против того утра, когда я — старый осел, гордец, лауреат — решил, что из гипофиза и ласки можно слепить человека.

Нельзя. Получается заведующий очисткой.

Собирайте вещи. Балалайку оставьте здесь, она невиновата.

---

**ТЕМА: СРОЧНО. Барышня плачет**

**От:** Барышня с машинки (машинистка Васнецова)
**Кому:** Преображенский Ф.Ф.
**Дата:** 3 января, 20:11

Профессор, извините, что пишу вам напрямую.

Он сказал, что он герой обороны и что у него шрам от контузии. А это, оказывается, операционный шов. Он сказал, что заведует большим отделом. А он душит несчастных кошек и сдает на воротники.

Я отравлюсь. Честное слово, отравлюсь.

Впрочем — не буду. Просто уйду. Простите за беспокойство.

---

**ТЕМА: Re: СРОЧНО. Барышня плачет**

**От:** Преображенский Ф.Ф.
**Кому:** Барышня с машинки
**Дата:** 3 января, 20:19

Уходите, дитя. И побыстрее.

Вы плакали над воротником. А могли бы — над всей эпохой. Одно и то же, в сущности.

---
---

*Последнее письмо в цепочке. От него — только заголовок и одна строка.*

---

**ТЕМА: Заявление в органы о гражданине Шарикове П.П. (доношу, что...)**

**От:** Шариков П.П.
**Кому:** куда следует
**Копия:** Швондер
**Дата:** 5 января, 07:40

Доношу, что профессор Преображенский вел контрреволюционные речи, а Зинку называл прислугой, что есть эксплуатация...

*(Письмо не отправлено. Черновик удален администратором квартиры № 5.)*

---

**ТЕМА: Re: (без темы)**

**От:** Преображенский Ф.Ф.
**Кому:** Борменталь И.А.
**Дата:** 6 января, 23:55

Иван Арнольдович.

Мойте руки. Готовьте инструменты. Тишина сегодня — знаете, какая? Гулкая. Настоящая. Кот спит на батарее и никого не боится.

Завтра в квартире снова будет собака. Добрая, глупая, счастливая псина, которая грела бок у печки и не знала слова «прописка».

А эксперимент... что ж. Наука тоже иногда должна уметь сказать: извините, я погорячился.

Доброй ночи.

Анонс книги 06 июля 21:16
А
Алексей Николаевич Толстой

Новая книга: Аэлита - Алексей Николаевич Толстой

Новая книга: Аэлита - Алексей Николаевич Толстой

Инженер Лось строит аппарат для полёта на Марс и вместе с солдатом Гусевым отправляется в путь. На красной планете их ждут развалины древней цивилизации, восстание рабочих Тускуба и Аэлита — дочь правителя, полюбившая землянина. Классика русской фантастики о любви, которая сильнее межпланетных расстояний.

Свеча и маятник

Свеча и маятник

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Среди миров» поэта Иннокентий Анненский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

— Иннокентий Анненский, «Среди миров»

Тоскливо тикает в углу
часов рассохшееся сердце,
и не найти, куда бы деться
от этой дрожи по стеклу.

Свеча оплыла. Полумрак
дрожит и жмется к переплету,
и кто-то медленно, по счету,
шагами меряет чердак.

Кого мне ждать? И для чего
свеча горит, и стынет ужин?
Я никому теперь не нужен,
и мне не нужно никого.

Лишь маятник, лишь тень руки,
лишь эта капающая мука,
и за окном — ни слов, ни звука,
одни озябшие звонки.

А память — тусклое трюмо,
в котором тают чьи-то лица;
и все не спится, все не спится,
и все горчит на дне само.

И если б кто-нибудь спросил,
о чем тоскую я ночами, —
я б только маятник плечами
пожал и молча погасил.

Хайку 06 июля 16:59

Последняя строка

Последняя строка

Дописав строку
Автор не знает - конец
Или для других?

Микроистории 06 июля 16:30

Чужой бумажник

Чужой бумажник

Метро, час пик. Толкотня, духота, чьи-то локти в ребра.

Тема — семнадцать лет, ловкие пальцы, три года на такой работе — вытащил бумажник у мужика в потертой кожанке за секунду до дверей. Обычное дело: зайти в толпу, выйти на следующей.

В вагоне пересчитал добычу. Негусто: пара тысяч, проездная карта, квитанции какие-то мятые.

И фотография.

Мужчина лет сорока, улыбается неловко, обнимает мальчишку лет пяти — тот держит игрушечный самосвал и щурится от солнца. На обороте выцветшей надписью: «Темке — три годика. Не сдамся, обещаю».

Тема узнал фотографию не сразу — а когда узнал, вагон уже тронулся, двери закрылись, кожанка растворилась в толпе на платформе.

Отец искал его семь лет. Носил фотографию в бумажнике каждый день.

Ночные ужасы 05 июля 23:16

Тот, кто гасит свет в палатах

Тот, кто гасит свет в палатах

Смерть в больнице пахнет не так, как думают. Не тленом. Хлоркой и остывшей кашей — вот чем она пахнет, и Никодим Ветлугин знал этот запах наизусть, тридцать один год отходив санитаром, прежде чем корпус закрыли, коек не стало, а его оставили сторожить пустоту.

Больница пряталась в лесу под Москвой, за Апрелевкой, там, где старая ветка уходит в сосны и деревни носят имена вроде Мачихино да Афинеево. Корпуса начала века, желтые, облупленные, с решетками, которые давно никого не держали, потому что держать стало некого. Днем сюда лазили сталкеры с фонариками — Никодим гонял их беззлобно. Ночью не лазил никто. Ночью тут был он. И те.

Он варил себе гречку на плитке в сторожке и ел без соли — врачи когда-то запретили, а привычка осталась. Пил цикорий, потому что кофе гнал сердце, а сердце у Никодима было единственной вещью, которую он берег. Странно, да? Человек, который тридцать лет смотрел, как отказывают чужие сердца, свой собственный мотор нянчил, как ребенка.

В отделении для тихих умирали тихие.

Об этом не говорили вслух, но санитары знали: буйные, крикливые, буйнопомешанные жили годами, а вот кроткие, безответные, те, к кому и родня не ездила, — они уходили. Ночью. Во сне. Сердце останавливалось, дыхание глохло, утром находили — уже холодных, с ровными, почти умиротворенными лицами. «Отмучился, — говорила старшая сестра и поправляла одеяло. — Отмучился, сердечный». И записывала в карту: острая сердечная недостаточность.

Никодим помнил санитара Гену. Тихого, улыбчивого. Гена любил ночные смены — сам просился. Гена приносил тихим гостинцы, сидел с ними, гладил по голове, говорил ласково. Его любили. И после его дежурств кто-нибудь обязательно отмучивался.

Гену забрали в две тысячи третьем. Приехали, увели, и больше о нем не слышали, а через год закрыли и весь корпус — будто выжигали место.

В ту ночь Никодим делал обход. Он и сейчас его делал — по привычке, с фонарем, хотя обходить было некого. Плитка под ногами щербатая, знакомая. Каталка в коридоре второго этажа скрипнула сама — сквозняк, сказал он себе, тут вечные сквозняки.

В отделении для тихих кто-то напевал.

Тонко, ласково, под нос, как поют, убаюкивая. Никодим узнал мелодию раньше, чем слова, — ее крутили тем последним летом из каждого окна. Земфира. «Хочешь сладких апельсинов?» — выводил голос в темноте пустой палаты. «Хочешь, я убью соседей, что мешают спать?»

Луч фонаря вошел в палату. Койки стояли рядами — голые сетки, ржавые дуги. И на одной из них лежала пыль. Ровным слоем. Кроме одного места — вытянутого, в рост человека, где пыли не было. Будто кто-то только что встал. Или кого-то только что уложили.

— Никодимушка, — сказали из темноты угла.

Голос был Генин. Тот самый — тихий, улыбчивый, ласковый. Голос, который Никодим тридцать лет старался забыть и который теперь стоял в горле, как рыбья кость.

— Ты чего не спишь, Никодимушка? Поздно ведь. Ты вон устал, сердечко-то шалит, я слышу, как оно у тебя частит. Ляг. Я посижу рядом. Я тебе спою. Ты закроешь глазки — и все пройдет. Все-все пройдет, я умею.

В углу качнулась тень. Не села — потекла. Поднялась и потекла к нему по стене, длинная, тонкая, с руками слишком нежными для того, что эти руки делали. И запахло — не хлоркой. Апельсинами. Приторно, до тошноты, до того холодка под ребрами, что не дает вдохнуть.

Каталка в коридоре за спиной поехала сама — тихо, услужливо, разворачиваясь к нему, подставляя ложе. Готовая. Как всегда была готова.

— Ложись, сердечный, — пропел голос, уже над самым ухом, и Никодим почувствовал на затылке пальцы — прохладные, невесомые, заботливые. — Отмучаешься. Я же по-хорошему. Я всегда по-хорошему.

Сердце частило. Мотор, который он тридцать лет нянчил, теперь колотился о ребра, как будто хотел вырваться и убежать вперед него — туда, где еще горит свет.

А свет в отделении для тихих гас. Палата за палатой. Кто-то шел по коридору и гасил его — заботливо, по одной, укладывая больницу спать.

И напевал.

Ночные ужасы 05 июля 22:31

Бочки на Терском берегу

Бочки на Терском берегу

Море честнее людей. Люди говорят одно, а думают другое; море не думает вовсе — оно просто есть, огромное, ровное, и берет свое, когда захочет. Игнат Соловьев понял это в первую же зимовку и с тех пор перестал бояться моря. Людей — да. Моря — нет.

Маяк стоял на Терском берегу, там, где Мурманская область спускается к Белому морю каменными лбами, и деревни лепятся к воде, как ракушки, — Кашкаранцы, Оленица, Кузомень с ее живыми, ползущими песками. До ближайшей — сорок верст по грунтовке, которую зимой закрывает, а летом развозит. Игнат жил один. Так было заведено, и так ему нравилось.

Он вел журнал. Аккуратным почерком, чернильной ручкой — шариковых не любил, они предавали на морозе. Записывал погоду, режим фонаря, приливы. Порядок был его религией. Каждая вещь на маяке имела свое место, и когда что-то стояло не там, у Игната под ребрами заводился мерзкий холодок, и он не мог уснуть, пока не поставит на место.

Поэтому бочки его мучили.

Одиннадцать штук. Железные, старые, немецкой, что ли, работы — клепаные, тяжеленные, в дальнем углу сарая под драным брезентом. Достались от прежнего смотрителя, того самого, что проработал здесь чуть не тридцать лет и однажды просто не вернулся из Кузомени. Ушел за хлебом да за керосином — и все. Море не при чем: тем летом штормов не было. Списали на сердце. Тело так и не нашли — а кто в тех песках кого находил.

Бочки пахли спиртом. Резко, до слез, до першения. И чем-то еще — под спиртом, глубоко, — таким сладким, тяжелым, что Игнат каждый раз пятился и захлопывал дверь сарая, и потом еще долго отмывал руки, хотя ничего не трогал.

Он собирался их вывезти. Все собирался. Но каждый раз находилась причина: то прилив, то фонарь, то просто — не сегодня.

В ту ночь по берегу шел туман. Он приходит с воды сплошной серой стеной, гасит сначала дальний берег, потом ближние камни, потом — само море, и остаешься ты один на башне, и внизу нет ничего, кроме молока. Игнат зажег фонарь, спустился в свою комнатушку, поставил чайник. Кот, приблудившийся еще осенью, сидел на подоконнике и смотрел не на Игната — за окно, в туман, в одну точку, и шерсть на загривке у него стояла.

Игнат завел патефон. Да, патефон — он привез его с материка, единственная роскошь; электричество здесь берегли для фонаря. Поставил пластинку — «Наутилус». Хрип, шипение, и сквозь них — голос: «Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой». Игнат прикрыл глаза. «Я хочу быть с тобой, и я буду с тобой».

В дверь сарая стукнуло.

Раз. Изнутри.

Игнат открыл глаза. Кот исчез с подоконника — просто не стало кота, как не было.

Стукнуло снова. Гулко, по железу. Так стучит не ветер. Ветер шелестит, скребет, воет — а это был удар. Костяшкой. Изнутри одной из бочек.

Он взял фонарь и пошел. Ноги были чужие, но он пошел — порядок требовал, а порядок был сильнее страха. Туман облепил лицо мокрой тряпкой. Дверь сарая была приоткрыта. Он ее закрывал. Он всегда ее закрывал.

Внутри пахло спиртом так, что перехватило дыхание. И той, сладкой глубиной. Одиннадцать бочек стояли под брезентом, как стояли. Но брезент теперь был сдвинут с крайней. И крышка на ней — та, что он видел наглухо закатанной, — лежала рядом. На полу.

Бочка была открыта.

И пуста.

За спиной, там, где туман, где раньше был мир, что-то сдвинулось. Медленно. Мокро. С той обстоятельностью, с какой двигается человек, у которого много времени и одна-единственная цель. Пахнуло спиртом — свежо, близко, у самого затылка, будто дохнули.

Игнат не обернулся. Он смотрел на десять оставшихся бочек и вдруг понял — с тем спокойным, тошнотворным ясным светом, что приходит слишком поздно, — почему их было именно одиннадцать. И почему прежний смотритель проработал тут тридцать лет. И зачем этому берегу нужен человек, который любит порядок, тишину и не задает вопросов.

Патефон в доме допевал сквозь туман: «...и я буду с тобой».

Маяк наверху ровно, терпеливо, вечно поворачивал свой луч — освещая море, туман и того, кто наконец-то вернулся домой за двенадцатой бочкой.

Ночные ужасы 05 июля 21:46

Обходчик седьмого перегона

Обходчик седьмого перегона

Рельс поет по-разному. Целый — чисто, коротко, будто камешек в колодец. Треснутый — глухо, с надтреском, как простуженная грудь. Марат Ержанов различал эти голоса вслепую, на слух, за двенадцать лет он вообще перестал смотреть — только слушал.

Его перегон лежал на Турксибе, между разъездом и полустанком с номером вместо имени, там, где степь под Балхашом становится совсем плоской и пустой, и небо ложится прямо на землю без всякого зазора. Семь километров туда. Семь обратно. Фонарь, молоток на длинной ручке, брезентовая сумка, термос.

Чай он возил густой, с солью и молоком — как бабушка учила, как весь его род пил в этой степи сто лет до него. Горячий держался долго, а горячее в ночной степи — это половина мужества. Вторая половина — привычка.

«Рельс не врет, — говорил Марат сыну по телефону, раз в неделю, когда добивал до вышки сигнал. — Человек соврет и не покраснеет, а железо — никогда. Где холодно было — скажет. Где сыро — пожалуется». Сын смеялся: батя, ты со своими рельсами скоро сам заговоришь железным. Марат не обижался. Может, и заговорю. Тут за ночь наговоришься с чем угодно.

Степь ночью не пустая. Это только кажется. Она полна — сусличьим свистом, шорохом полыни, далеким, за горизонтом, гулом состава, которому еще час идти. И светом. Балхаш отдавал луне холодный, ртутный отблеск, и по этому отблеску степь была видна далеко, до самого края земли.

Вот на этом краю он его впервые и заметил.

Человек шел по путям. Навстречу. По самим рельсам — так ходят пацаны на спор да еще те, кому спешить некуда. Далеко, силуэт, черная запятая на серебре. Марат остановился, поднял фонарь, крикнул по-казахски, потом по-русски: эй, сойди с путей, скорый идет!

Силуэт не ответил и не сошел. Просто перестал быть.

Не свернул. Не лег. Не спрятался в темноту — темноты рядом не было, степь голая. Был — и нет. Как будто степь его сглотнула, не поперхнувшись.

Марат постоял, послушал рельс. Рельс молчал.

Потом были следы. На инее — а иней в октябре здесь ложится к трем ночи, тонкий, ломкий — вдоль его собственных отпечатков шли чужие. Босые. Тридцать три года на путях всякое видал, но чтобы босиком, по мерзлому щебню, ровным шагом, шпала в шпалу, будто человек не идет, а плывет вдоль насыпи...

Он стал ходить с ружьем. Не помогало от того, что на душе. Помогало держать душу в кулаке.

В ту ночь у него в кармане хрипел приемничек — маленький, китайский, сын подарил. Ловил через раз, но иногда пробивало русскую волну, и Марат шел под нее, как под конвоем. Пробило Цоя. «Электричка везет меня туда, куда я не хочу». Он усмехнулся в воротник: как в воду глядел, Витя. «Электричка везет меня туда, куда я не хочу». Меня вот тоже. Каждую ночь. Семь туда, семь обратно.

Босой стоял на пятом километре.

Близко. Совсем близко на этот раз — метров двадцать, между двумя мачтами контактной сети, и Марат впервые разглядел, что это не парень. Мужик. Худой, жилистый, в чем-то темном, что липло к телу, как мокрое. Лица не было. То есть было, но глаз не разобрать — просто впадины, две ямы, куда не проходил ртутный свет с Балхаша.

Он держал что-то в руке. Длинное. Марату очень не хотелось узнавать, что.

— Ты кто? — спросил Марат тихо, и голос сорвался, как рельс на морозе.

Босой наклонил голову. Прислушался. Как сам Марат прислушивался к железу — так и он теперь слушал Марата, всего целиком, изнутри.

И шагнул.

Вдалеке, за спиной, у семафора, налился и загудел рельс — низко, длинно, нарастая. Скорый. Пятьдесят две тонны, шел он всегда без остановки, проглатывал этот перегон за восемь минут. Свет прожектора вспыхнул на горизонте — крошечный, злой, как звезда, что решила упасть именно сюда.

Марат оглянулся на свет. На секунду. На одну проклятую секунду.

Когда он повернулся обратно, босого не было там, где босой стоял.

Он стоял ближе.

Приемник в кармане плюнул помехами и в последний раз, из-под шума, договорил: «...туда, куда я не хочу».

Скорый шел. Восемь минут. А между Маратом и человеком, который любил ходить по рельсам и которого не возил ни один поезд, оставалось теперь шагов пять — и тьма в глазницах была теплее степной ночи, потому что степь хотя бы честно молчала, а это — это уже улыбалось.

Рельс под ногами запел. Чисто. Коротко.

Но Марат почему-то знал: это последний рельс, который не соврет ему никогда.

Шариков, Полиграф Полиграфович — статья, которую Википедия не смогла защитить от войны правок

Шариков, Полиграф Полиграфович — статья, которую Википедия не смогла защитить от войны правок

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков

# Шариков, Полиграф Полиграфович

*Материал из Википедии — свободной энциклопедии, которую в данный момент лучше не трогать.*

> ⚠️ **Эта статья защищена от редактирования до окончания спора.** Причина: война правок, три жалобы администраторам, один укушенный участник. См. [Обсуждение].

---

**Полиграф Полиграфович Шариков** (род. предположительно зимой, точная дата — предмет ожесточенного спора, см. ниже) — советский гражданин, заведующий подотделом очистки города Москвы от бродячих животных. Известен как **первый в истории человек, полученный из собаки** оперативным путем.

Был. Недолго.

## Происхождение

До приобретения человеческого облика П. П. Шариков являлся беспородным псом по кличке **Шарик**, обитавшим в подворотнях Пречистенки. Питался объедками. Был ошпарен кипятком поваром из столовой «нормального питания служащих центрального совета народного хозяйства»; шрам остался на левом боку — деталь, которую в статье почему-то до сих пор никто не удалил, хотя она трогательная{{нужен источник}}.

В конце декабря пса подобрал профессор **Ф. Ф. Преображенский** — светило московской медицины, специалист по, скажем деликатно, омоложению{{источник?}}. Подобрал не из жалости. Из научного интереса — что, согласитесь, совсем другая история.

Операция. Пересадка гипофиза и семенных желез от скончавшегося гражданина Клима Чугункина (пролетарий, судимость, гибель в пивной от удара ножом). Результат превзошел ожидания и разрушил все остальное.

## Очеловечивание

Пес не умер, как предполагалось. Пес начал меняться.

Сперва выпала шерсть. Потом — хвост отвалился, будто его и не было. Затем зверь встал на задние лапы, которые к тому моменту уже трудно было называть лапами, и произнес первое слово. Слово было нецензурным.

К февралю перед профессором стоял мужчина невысокого роста, низколобый, с жесткими волосами «как кустарник на выкорчеванном поле» — цитата из наблюдений доктора **И. А. Борменталя**, ассистента, который вел дневник и, судя по почерку в последних записях, потихоньку сходил с ума.

Новый человек взял себе имя **Полиграф Полиграфович**. Выбрал по календарю. Фамилию — Шариков — унаследовал от собачьей клички, о чем впоследствии не любил вспоминать и однажды даже пытался это в статье вымарать (см. [Обсуждение], раздел «Война за инфобокс»).

## Мировоззрение и деятельность

Шариков быстро сформировал политические взгляды. Формировал их не он — формировал сосед по дому, председатель домкома **Швондер**, снабдивший подопечного правильной литературой.

Ключевой эпизод, вынесенный в отдельный раздел ниже из-за его культурного значения.

### Знаменитый диалог о переписке (легендарная сцена)

Профессор поинтересовался у Шарикова, что тот читает. Оказалось — переписку Энгельса с Каутским.

— И что вы можете сказать по поводу прочитанного? — спросил Преображенский.

Ответ вошел в историю:

> «Да не согласен я.»

— С кем? С Энгельсом или с Каутским? — уточнил профессор.

> «С обоими.»

На предложение изложить, что бы он сам, Шариков, предложил, последовало гениальное в своей простоте: **«Да что тут предлагать?.. А то пишут, пишут… конгресс, немцы какие-то… Взять все, да и поделить.»**

Фраза «взять все да поделить» пережила своего автора, оба гипофиза и советскую власть. Используется до сих пор. Обычно — в спорах о налогах.

## Гибель как человека

Шариков быстро стал невыносим. Пил. Воровал. Гонялся за котами (единственная черта, честно доставшаяся от прошлой жизни, и, по мнению многих участников, самая симпатичная). Привел в профессорскую квартиру женщину. Написал на своих благодетелей донос.

Это была ошибка.

В марте профессор Преображенский и доктор Борменталь провели **обратную операцию**. Тихо. Ночью. Без шума в прессе. Через некоторое время по квартире снова бегал пес — довольный, с зарастающим лбом, ни о чем не помнящий и оттого совершенно счастливый.

Человек Полиграф Полиграфович Шариков прекратил существование. Собака Шарик — продолжила.

## Наследие

Имя стало нарицательным. **«Шариков»** — про человека, которому дали то, к чему он не готов, и он тут же пошел все делить.

---

## 💬 Обсуждение статьи «Шариков, Полиграф Полиграфович»

**Тема: Раздел «Происхождение» содержит клевету**

> Уважаемые редакторы. Я, профессор Ф. Ф. Преображенский, требую убрать формулировку «специалист по омоложению» с этими вашими издевательскими знаками вопроса. Я — светило. Оперирую особ, известных всей Европе. Тег {{источник?}} рядом с моим именем оскорбителен. Источник — я. Я и есть источник. — *Преображенский (Пречистенка, кабинет)*

>> Профессор, при всем почтении, Википедия не принимает «я и есть источник» как авторитетный источник. Нужна публикация. — *Администратор_Швондер*

>>> Швондер. Это вы. Я вас узнал по слову «принимает». Уберите руки от статьи. Вы даже не участник — вы явление. — *Преображенский*

>>>> Профессор, я тут на законных основаниях. Меня выбрали. Домком проголосовал. А вот вы занимаете семь комнат и еще правите Википедию. Сколько комнат человеку нужно для редактирования, а? — *Администратор_Швондер*

>>>>> **Одну.** Но столовую я вам не отдам. И примечания тоже. — *Преображенский*

---

**Тема: Война за инфобокс (переименование)**

> заголовок неправильный. я не «полученный из собаки». я гражданин. трудовой элемент. заведую очисткой. напишите заведующий, а «из собаки» уберите нафиг. и вообще где мой документ. в статье написано что я был а документа нет. без документа человека нету. это факт. — *ПолиграфПолиграфович_official*

>> Полиграф Полиграфович, во-первых, регистр. Во-вторых, «из собаки» подтверждается дневником наблюдений (первичный источник, доктор Борменталь). Удалять нельзя. — *участник_Зина*

>>> зина ты у нас в доме прислуга ты чего в интернете делаешь. — *ПолиграфПолиграфович_official*

>>>> Я тут больше человек, чем вы. — *участник_Зина*

>>>>> [реплика удалена администрацией за нарушение правил]

---

**Тема: О коте в разделе «Гибель»**

> Коллеги, предлагаю расширить упоминание про котов. Это единственная деталь, которая делает персонажа хоть немного живым. Он гонялся за котами и до операции, и после. Сквозная линия. Красиво же. — *участник_Борменталь*

>> Поддерживаю. Кот в этой истории — самый последовательный герой. Ни разу не поменял мировоззрение. — *участник_Зина*

>>> котов уберите они меня раздражают. на службе я их этих котов душу пачками. на польты пойдут. белки. — *ПолиграфПолиграфович_official*

>>>> Вот. Вот это, коллеги, и оставьте в статье. Дословно. Как есть. Это и есть портрет. — *участник_Борменталь*

---

**Тема: Запрос на защиту страницы**

> Прошу защитить статью. За сутки: 47 правок, из них 40 — взаимные откаты. Профессор трижды удалял слово «Швондер». Швондер трижды удалял слово «профессор». Объект статьи требует выдать ему документ через раздел «Обсуждение». Прислуга плачет. Я устал. — *участник_Борменталь*

>> Заявка удовлетворена. Статья защищена. Всем разойтись. И, ради всего святого, кто-нибудь заберите отсюда собаку — она грызет ссылку на источник №4. — *Администратор (нейтральный)*

---

*Категории: Литературные персонажи · Неудачные эксперименты · Люди, которых лучше было оставить собаками · Статьи, война правок в которых окончилась хирургически*

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг