Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Фантастика 21 июля 16:46

Курс на понижение

Курс на понижение

Молодость никто не считает, пока она есть.

Артем это усвоил в двадцать четыре, стоя в очереди в клинике «Хронофонд» на Большой Покровской — между беременной девчонкой (эти сдавали дорого, но осторожно) и мужиком лет шестидесяти, который, наоборот, пришел покупать. У мужика был хороший костюм и плохое лицо. Такое лицо бывает у тех, кто понял цену времени поздно.

Процедуру в народе звали «перелив». Официально — «трансфер биологического возраста, добровольный, сертифицированный». Работало просто, как все гениальное и страшное: у одного взрослого забирают годы, другому взрослому — отдают. Не память, не опыт, только тело. Часы, которые тикают внутри клеток. Донор старел, реципиент молодел, а посередине стоял «Хронофонд» и брал свою комиссию.

Артем был донором.

А кем еще быть, если ты курьер, снимаешь комнату у метро «Горьковская», и на тебе висят три кредитки, которые ты набрал по глупости — телефон, куртка, тот дурацкий уик-энд в Сочи с девушкой, которая ушла раньше, чем кончилась рассрочка?

Тело — единственный актив, который у него был. И оно, как назло, было отличное. Двадцать четыре чистых, здоровых года. Печень не пропита, сердце ровное, анализы — картинка. Оценщик в «Хронофонде» смотрел на его выписку почти нежно.

— Хороший материал, — сказал он. Не «вы хороший человек». «Материал».

Первый раз Артем продал два года. Испугался — думал, проснется стариком. Не проснулся. Вышел из клиники, глянул в зеркало лифта: тот же он, только у глаз чуть суше кожа, да пара волосков на виске — не седых даже, а будто выцветших. Двадцать шесть на вид. Ерунда. А на карту капнуло — минус двадцать тысяч долга. Одна кредитка закрыта.

Он шел по набережной и смеялся. Вот же дурак был. Держался за какие-то годы, которых даже не замечал.

Потом стало проще. Как все, за что берешься второй раз.

Еще три года — под Новый год, чтобы закрыть вторую карту. Потом два — на новый скутер для работы, старый сдох. Он торговался. Он знал курс наизусть: в декабре годы дороже, весной дешевле, за неделю до сессии студенты обваливают рынок. Он стал разбираться в собственной жизни как в валюте.

К лету на вид ему было под сорок. По паспорту — двадцать четыре. Девушки в приложениях писали: «а фотка старая?», он отвечал «нет» и удалял переписку. В зеркале жил чужой мужик — усталый, с залысинами, с той рыхлостью под подбородком, которую не берет спортзал, потому что это не жир. Это годы. Точнее, их отсутствие.

Долгов почти не осталось.

Зато осталась мать.

Вот про нее Артем «Хронофонду» не говорил. И себе старался не говорить. Люба — так ее звали все, и он с детства звал по имени, дурацкая семейная привычка — жила в Дзержинске, в двушке на девятом этаже, и последний год кашляла. Не простудно. Тяжело, с отдачей куда-то в спину. Он гнал мысли. Курьер не имеет права болеть, а сын не имеет права думать, что мать смертна.

В августе ее положили.

Он приехал в областной онкоцентр под вечер, еще в форме, с термосумкой за спиной — прямо со смены. Врач, женщина с добрыми и оттого невыносимыми глазами, объясняла долго. Суть Артем выхватил сразу, потому что теперь понимал такие вещи телом.

— Есть протокол, — сказала врач. — Организм не тянет химию, слишком изношен, слишком мало ресурса. Но с недавних пор при таких случаях применяют возрастной трансфер. Медицинский, не косметический. Мы вливаем реципиенту донорские годы — и тело получает запас прочности, чтобы выдержать лечение. Донором может быть родственник. По совместимости вы, сын, — идеально.

Артем кивнул. В груди у него разжалось что-то, месяцами сжатое. Вот оно. Вот зачем все. Вот куда он копил, сам того не зная: не долги закрывал — тренировался. Он умеет отдавать годы лучше всех в этом городе. Он сейчас отдаст. Хоть десять. Хоть двадцать. Пусть будет старик, плевать, лишь бы Люба кашлять перестала.

— Берите сколько нужно, — сказал он и уже начал стягивать куртку, будто прямо тут, в коридоре.

Врач посмотрела в его карту. В ту самую, из «Хронофонда», — они же теперь в одной системе, медицина и коммерция, все слито в один реестр.

И вот тут ее добрые глаза сделались осторожными.

— Артем… — она листала экран. — У вас за полтора года семь трансферов. Совокупно вы старше паспортного почти на пятнадцать лет. Ваш биологический возраст — тридцать девять. Резерв… — она подбирала слово, как подбирают камень, чтоб не поранить, — резерв выработан. Система вас пометила: «донор, ограниченно годен». Забрать у вас годы для матери — значит увести ваше тело за красную черту. Это не спасение. Это два трупа вместо одного.

Тишина.

Артем стоял в больничном коридоре, где пахло хлоркой и чьим-то остывшим ужином, и медленно понимал простую бухгалтерию. Те годы, которые сейчас нужны матери, — они у него были. Все до одного. Он их не потерял, не пропил, не проиграл. Он их продал. По прейскуранту. Незнакомым людям в хороших костюмах с плохими лицами.

Его молодость сейчас ходила по Нижнему в чужих телах. Грела чью-то печень, разглаживала чьи-то морщины. И выкупить обратно было нельзя — не потому что дорого. А потому что тот, кто купил чужие годы, не продаст их назад ни за какие деньги. Он ведь тоже покупал не для баловства. Он тоже кого-то спасал. Или просто боялся, как тот мужик из очереди, поздно понявший цену.

Все все сделали по правилам. Никто никого не обманул. Курс был честный, договоры — законные, комиссия уплачена.

Просто оказалось, что молодость — единственная валюта, которую нельзя занять обратно. Ты либо держишь ее в руках, дурак, не понимая, что держишь, — либо разменял, и все, касса закрыта.

— А если купить? — тихо спросил Артем. — На рынке. Донорские. Для нее.

— Можно, — кивнула врач. — Курс на этой неделе — тридцать одна тысяча за год. Ей нужно минимум восемь.

Восемь лет. Двести пятьдесят тысяч.

Ровно столько, сколько он за полтора года выручил, продавая свои. Только те деньги давно ушли — в кредитки, в скутер, в тот сочинский уик-энд с девушкой, чьего лица он уже не помнил.

Он вышел на улицу. Сентябрьский вечер, набережная, огни на другом берегу дрожат в воде. Мимо шли молодые — толпами, беспечно, расплескивая свои годы, как воду из ведра, и ни один не знал, что несет в себе целое состояние.

Артем достал телефон. Открыл приложение «Хронофонда». Ввел в поиск: «купить, срочно, донор от 30 лет».

Пальцы дрожали. На вид ему было тридцать девять. По паспорту — двадцать четыре. А внутри — ровно ноль. Пустая касса.

Он смотрел на курс, который мигал и полз вверх, как всегда к ночи, и впервые за полтора года по-настоящему считал свои годы. Те, которых больше не было.

Фантастика 21 июля 16:46

Цифра над плечом

Цифра над плечом

У каждого человека теперь висела цифра.

Над правым плечом, бледно-голубая, полупрозрачная — видная только через линзы. Сколько дней у вас двоих осталось. Если, конечно, начать сегодня.

Приложение называлось «Синхро». Считало по чему-то там — переписка, голос, микродвижения зрачков, черт его знает по чему. Важно другое: оно почти не ошибалось. Люди, которые плевали на цифру и все равно женились, расставались ровно в предсказанный день. Тютелька в тютельку. Пара газетных сенсаций, суд, потом привыкли. Через год без «Синхро» уже никто и не знакомился — все равно что покупать телефон без гарантии.

Марат работал техником по торговым автоматам.

Профессия — не бей лежачего, но своя. Кофейные, снековые, те, что с игрушками в лапе-манипуляторе. Полгорода машин на нем. Самара большая, автоматов много, ломаются они с завидным упорством, и Марат мотался от вокзала до Безымянки с чемоданчиком инструментов и вечно остывшим стаканом в подстаканнике служебной «Ларгуса».

Женился он в двадцать три. Развелся в тридцать. Тогда «Синхро» еще не было — иначе, может, и не начинал бы. Над Наташей, если по-честному прикинуть задним числом, горело бы дня четыре тысячи. Одиннадцать лет. Плюс-минус. Как раз столько и продержались, если считать до того вечера, когда она собрала чемодан.

Теперь ему было сорок, и он стал разборчив.

Цифру меньше тысячи он отсеивал сразу. Что толку? Начнешь, привяжешься, а через год-полтора система разведет вас, как по будильнику. Себе дороже. Мать пыталась сосватать — приличная женщина, бухгалтер, «Синхро» показывало над ней уверенные восемь тысяч. Двадцать с лишним лет. Надежно, как вклад в госбанке. Марат сходил на два свидания и заскучал так, что чуть не уснул над ее рассказом про перерасчет отпускных.

Восемь тысяч дней. И ни одного, ради которого хотелось бы проснуться.

Он увидел ее в среду, на вокзале, у своего же кофейного автомата — того, что вечно зажевывал сдачу.

Женщина колотила по стеклу ладонью. Не зло — устало. Автомат сожрал ее полтинник и делал вид, что так и надо. Марат подошел со своим ключом:

— Разрешите. Он у меня хулиган.

Она отступила, и над ее правым плечом он прочел цифру.

Шесть.

Не шесть тысяч. Не шестьсот. Просто — 6. Голубая, спокойная шестерка, будто издевалась.

Марат за десять лет привычки должен был кивнуть, выдать сдачу, пожелать хорошего дня и уйти. Шесть дней — это же не отношения, это насморк. Не успеешь имя запомнить.

Вместо этого он спросил, как ее зовут.

— Лера, — сказала она и посмотрела чуть выше его плеча. У Марата там, он знал, тоже что-то горело для нее — свое число. Она прочла и не сказала какое. Только усмехнулась.

Кофе он ей сделал бесплатно. Двойной. Разговорились — про автоматы, про то, что все они, если разобраться, честнее людей: берут деньги, дают товар, ломаются открыто. Лера смеялась. Работала медсестрой в кардиологии, во вторую смену, поэтому и на вокзале — до работы час, а дома скучно.

Шесть дней, думал Марат, глядя на нее. Шесть.

Он взял ее телефон. И — впервые за десять лет разумной, выверенной жизни — решил цифру проигнорировать.

Они встречались каждый день. Он отменял заявки, врал диспетчеру про пробки, гонял «Ларгус» через весь город, чтобы вечером час просидеть с ней на набережной, глядя на Волгу и баржи. Цифра над ее плечом каждое утро уменьшалась. Пять. Четыре. Три. Он старался не смотреть — и смотрел, конечно, как на градусник у больного.

На третий день он снял линзы совсем.

Стало странно и хорошо. Мир без цифр. Лерино лицо без голубой сноски над плечом — просто лицо, с родинкой у виска и морщинкой, которая появлялась, когда она злилась на кроссворд. Он не знал больше, сколько им осталось. И, оказывается, так можно было жить. Даже нужно.

Шестой день выпал на воскресенье.

Марат проснулся с камнем в животе. Сегодня. По всем правилам — сегодня их разведет. Он ждал ссоры, звонка от бывшего, внезапной командировки, чего угодно — система ведь не ошибается, все это знали, вся страна знала.

Лера приехала к нему сама. Впервые. С сумкой.

— Слушай, — сказала она с порога, стягивая куртку. — Я тут подумала. Смена у меня плавающая, мотаться туда-сюда глупо. Можно, я пока... у тебя? Недельку. Или сколько.

И полезла в карман — за телефоном. Марат напрягся: вот оно.

Она открыла «Синхро». Нашла аккаунт. И удалила. Прямо при нем — двумя движениями, буднично, как отписываются от рассылки.

— Надоела эта штука, — сказала. — Живет за меня. А я сама хочу.

Вот тогда он понял, что означала шестерка.

Система не соврала. Она никогда не врала. Просто он все прочел наоборот — как и все они читали, все эти годы. Цифра показывала не то, сколько дней до расставания. Она показывала, сколько дней осталось до того, как один из вас перестанет ей верить. Сколько отмерено самому предсказанию. У них это случилось на шестой день, в воскресенье, когда Лера двумя движениями стерла приложение и вышла из-под его власти — вместе с ним.

Дальше цифры не было. Ни у нее над плечом, ни в жизни. Дальше начиналось то, чего «Синхро» посчитать не умело в принципе. Неизвестность. Обычная, человеческая, без гарантии.

Марат выкинул линзы в мусорку под кухонной раковиной. Поставил чайник — старый, не автомат, свистящий.

— Двойной? — спросил.

— Двойной, — сказала Лера. — И, знаешь... надолго.

Фантастика 20 июля 19:16

Тихий вклад

Тихий вклад

Тишина теперь стоила денег. По-настоящему, по счетчику — как вода, как свет.

Раиса Тимофеевна поняла это не сразу. Сначала пришел человек в синей куртке, привинтил к стене в прихожей коробочку размером с пачку печенья, дал расписаться в планшете и ушел — оставил после себя запах подъезда и мокрых ботинок. Коробочка мигала зеленым. «Тихосчетчик бытовой, модель Т-4», — было написано на боку мелкими буквами.

Потом пришла квитанция. И вот тут началось интересное.

Город — с нового года, тихой сапой, никто и не заметил — ввел учет тишины. Не шума, заметьте. Именно тишины. Ее, как оказалось, не хватало: жалобы, давление, бессонница, весь этот бесконечный городской дребезг. Умные головы наверху рассудили так: раз тишина — ресурс, значит, у нее есть цена. Кто производит тишину сверх нормы — тому платят. Кто шумит — тот докупает. Как эти квоты на заводской дым, только вывернутые наизнанку.

Раиса Тимофеевна производила тишину лучше всех в доме.

Оно и понятно. Шестьдесят восемь лет, вдова, сын в Тюмени. Сорок лет она отработала в музыкальной школе — учила чужих детей нащупывать «до» на клавиатуре, а к вечеру уставала от звука так, что дома выключала даже холодильник, если тот начинал урчать не в лад. Квартира ее была как вата. Ковры, тяжелые шторы, часы без боя. Кошка Феня — и та ходила бесшумно, будто из уважения к профессии.

В приложении — сын настроил, сама бы не сдюжила — светилась строчка: «Ваш вклад тишины за месяц: 214% нормы. Рейтинг по двору: 1 место». И циферка. Небольшая, но своя, живая: две тысячи с копейками к пенсии. За то, что она просто молчит.

Снизу жили молодые. С младенцем.

Вот у кого счетчик горел красным. Малыш кричал ночами так, что штукатурка, кажется, подрагивала; молодая мать, Оксана, извинялась в лифте, отводя глаза, и Раиса Тимофеевна каждый раз говорила «да что вы, что вы, дело житейское». А система тем временем делала свое. Оксанина семья докупала тишину. Раиса Тимофеевна — продавала. Деньги шли сверху вниз, из красного в зеленое, минуя обеих: цифры перетекали сами, аккуратно, как вода по трубам.

Месяц. Другой. Она втянулась.

Стала следить за собой. Кашлянуть — жалко: счетчик дергался, отъедал доли процента. Уронить чашку — беда. Раиса Тимофеевна научилась ставить чайник так, чтоб не свистел; научилась дышать ровно; научилась не разговаривать сама с собой, хотя раньше, бывало, переговаривалась с Феней целыми вечерами. Теперь молчала. Копила. Рейтинг рос.

Пианино стояло в углу под кружевной накидкой. «Красный Октябрь», ее ровесник почти. Крышка закрыта. Она к нему не подходила — так, вытирала пыль. Открыть, тронуть клавишу — это же минус из нормы, это же весь двор услышит, это же... Да просто рука не поднималась. Отвыкла.

В конце марта приехал Коля.

Внук. Восемь лет, две передние зубы наперекос, рюкзак с драконом. Сын подкинул на выходные — командировка, а Оксана... нет, другая Оксана, невестка, тоже уехала. Коля вошел, скинул ботинки посреди коридора и сразу заполнил квартиру собой: топотом, вопросами, звоном ложки о тарелку. Счетчик в прихожей заморгал желтым. Раиса Тимофеевна поймала себя на том, что косится на него.

Поймала — и стало стыдно.

— Ба, а это чего пианино? Настоящее? А сыграй!

Она открыла рот сказать «потом». Честное слово, уже открыла.

Коля стянул накидку. Пыль поднялась в вечернем свете — золотая, медленная. Клавиши пожелтели, как ее собственные зубы, но лежали ровно, ждали. Мальчишка ткнул пальцем в «ля» — нота вышла хриплая, расстроенная, и все равно живая. Счетчик за спиной пискнул. Раиса Тимофеевна обернулась: желтый пополз в оранжевый.

Минус. Из нормы. Из рейтинга. Из тех самых двух тысяч.

И вот тогда до нее дошло. Не сразу — как всегда у нее, с запозданием, но зато уж окончательно. Дошло, за что ей, собственно, платят.

Ей платили за то, чтобы ее не было слышно. Платили за пустую квартиру, за выключенный холодильник, за не сыгранные гаммы, за проглоченные слова, что она говорила бы Фене по вечерам. Тишина, которую она копила как вклад под проценты, — это была не тишина покоя. Это была тишина отсутствия. Она продавала городу саму себя, по чуть-чуть, помесячно, и город исправно платил ей за то, что ее жизнь становится все тише и тише, пока не смолкнет совсем.

— Не хочешь, да? — Коля насупился, отдернул руку. — Ладно.

— Хочу, — сказала Раиса Тимофеевна. Громко. Впервые за долгие месяцы — в полный голос. — Подвинься, медведь.

Она села. Размяла пальцы — хрустнули, стервецы. И заиграла.

Не гамму. «В лесу родилась елочка» — единственное, что Коля точно знал, — а потом полонез, а потом что-то свое, чего и сама не помнила, откуда взялось. Пианино гудело, фальшивило, наполняло комнату до краев. Феня забралась на подоконник и укоризненно смотрела. Внизу, наверное, слышали. Пусть.

Счетчик в прихожей налился густым красным. Замигал. Пискнул раз, другой — тревожно, обиженно, как будто его предали. По экрану поползло: «Превышение нормы. Списание...» Цифра к пенсии дрогнула и поехала вниз.

Раиса Тимофеевна играла и смеялась.

Впервые за много лет она уходила в минус. Покупала — не продавала. Платила городу за право шуметь, за расстроенный полонез, за Колин хохот, за то, что в квартире снова кто-то есть и этот кто-то слышен на весь двор.

Дорого. И, если честно, — по-божески.

Фантастика 20 июля 19:16

Последнее уведомление

Последнее уведомление

Ключ — это обещание.

Валерий думал так двадцать шесть лет, с тех пор как встал за прилавок мастерской «Быт» на минус первом этаже торгового центра «Барс», между шаурмой и островком с чехлами для телефонов. Люди приносили ему свои двери — в виде тусклых железок с бородками, — и он делал дубликат. Еще одно обещание, что домой пустят.

Стучал молоточек. Визжал станок. Пахло горячим металлом и той резиновой пылью, которой пахнут все ключные будки на свете.

Потом пришло приложение.

Не он его ставил — дочь. Сонька приезжала в марте, тыкала в его старенький смартфон своими быстрыми пальцами и сердилась: «Пап, ну у тебя тут каменный век, дай хоть что-нибудь обновлю». Обновила. Среди прочего осталась иконка — серый квадратик с надписью «Финал».

Он заметил ее только в мае.

Первое уведомление прилетело в четверг, в обед, когда Валерий разворачивал беляш. Экран моргнул: «Сегодня вы в последний раз едите беляши из киоска “Тесто и точка”». Он хмыкнул. Реклама, подумал. Развод. Дешевый маркетинг — напугать, чтоб доел и купил еще.

А в пятницу киоск закрыли. Санэпидстанция, объявление от руки на скотче, замок — не его, чужой, кривой китайский навесной, который Валерий вскрыл бы шпилькой за минуту.

Совпадение.

Он так себе и сказал: совпадение, Валера, не сходи с ума. Ты мужик, тебе пятьдесят два, у тебя гипертония и алименты, тебе только приложений-предсказателей не хватало.

Но приложение молчать не собиралось.

Второе уведомление: «Сегодня вы в последний раз видите Игоря Стаса». Игорь Стас — это сосед по этажу торгового центра, продавец тех самых чехлов, мужичок лет сорока с вечной жвачкой и вечной ухмылкой. Вечером Валерий, закрывая мастерскую, машинально глянул на его островок. Пусто. Утром — новый арендатор, вешалки с носками. Игоря перевели в другой ТЦ, на окраину. Все. Он его больше не видел; и правда — не видел.

К июню Валерий приложению верил. Как верят прогнозу погоды в приложении на телефоне — не потому что понимают физику атмосферы, а потому что вчера обещало дождь и вымокли.

Странная штука.

«Финал» не пугал. Не грозил смертью, не сыпал крестами. Он был вежлив до тошноты и говорил только правду про последние разы. В последний раз идете этой дорогой (переложили асфальт, теперь в обход). В последний раз пьете кофе из этого автомата (автомат сломали и не починили). В последний раз стрижетесь у Гали (Галя ушла в декрет, а новый мастер стриг под горшок).

Последние разы, оказывается, случаются каждый день. Просто раньше их никто не считал. Живешь себе и не знаешь, что вот это движение — повернуть ключ в замке гаража, которого через месяц не будет, потому что снесут ряды, — уже прощание. Мы прощаемся постоянно и не в курсе.

Валерий стал в курсе. И ему это, честно сказать, испортило лето.

Он начал вглядываться. В каждую мелочь. Наливает чай — а вдруг последний из этой кружки? Смотрит на станок — а если завтра он сдохнет, движок-то с девяносто восьмого. Жизнь превратилась в музей, где ко всему прикручены таблички, и на каждой — дата, которую ты не хочешь читать, но читаешь.

А в июле пришло то самое.

«Завтра, 14 июля, вы в последний раз видите Софью Валерьевну».

Соньку. Дочь.

В груди у Валерия что-то дернулось — резко, как рыба, которую подсекли. Он сел прямо на табурет в мастерской, среди развешанных на гвоздиках заготовок, и они тихонько звякнули, будто тоже испугались.

Завтра. Она же приезжала на два дня всего, из Питера, проездом; хотела забрать какие-то бабушкины сервизы. Он знал, что она уезжает вечером. Но чтобы в последний раз — вообще? Насовсем?

Мозг заработал как станок. Быстро, с визгом. Значит, что-то случится. Самолет. Поезд. Или он сам — инфаркт, вот прямо тут, среди ключей. Или она. Господи. Что-то с ней. Авария на трассе. Он должен ее остановить. Не отпускать. Запереть, если надо — он умеет запирать, это его ремесло.

Всю ночь не спал.

Утром встретил ее на вокзале — она удивилась, он никогда не встречал, всегда «сам доберешься, взрослая». Он был белый, потный, руки тряслись. Схватил ее сумку, потащил, оглядывался на каждую машину. За завтраком в кафе не дал ей взять кофе навынос — «не пей эту гадость на ходу, посиди». В музее сервизов, то есть дома у покойной бабушки, он ходил за ней хвостом и трижды проверил, выключен ли газ, будто это ее могло спасти.

Сонька сначала смеялась. Потом перестала.

— Пап. Что с тобой? Ты какой-то… — она подбирала слово, — вцепившийся. Я как под конвоем.

Он чуть не рассказал. Про «Финал», про беляши, про Игоря Стаса. Но представил, как это звучит — папаша с приложением-пророком, — и промолчал. Просто держал ее за рукав. Весь день. Не отпуская.

К вечеру она была измотана и злая. Хороший должен был быть день — последний ведь, — а вышла духота, слежка, отдернутая рука. На вокзале, у поезда, она обняла его — коротко, дежурно, обиженно.

— Пап, ты меня напугал сегодня. Честное слово. Я приеду на Новый год, ну что ты как не свой.

Поезд ушел. Живая. Целая. Никакой аварии.

Валерий стоял на платформе, и телефон в кармане тихо дзинькнул. Он достал. «Финал», сообщение уже другим шрифтом, спокойным:

«Софья Валерьевна переехала на постоянное место жительства в Германию. Личные встречи в прежнем формате завершены. Спасибо, что были рядом».

Вот оно что.

Он осел на лавку. Не смерть. Не поезд, не самолет, не трасса. Просто — виза, которую она получила утром и хотела ему сказать за ужином, но не смогла: он же не давал ей рта раскрыть, конвоировал, дергался. Она уезжала жить. Далеко и надолго, но живая, счастливая, с работой и мужчиной, которого он еще даже не видел на фото.

Последний раз — да. Но не тот, которого он боялся.

Приложение не соврало ни разу. Оно и сейчас сказало чистую правду: последний раз он видел свою дочь — сегодня. Только оно ни словом не обмолвилось, каким этот день будет. Ему подарили целую сумму — двенадцать часов рядом с ребенком, — и он спустил их на страх. Разменял золото на медь. Сам, своими руками, ключными, умелыми.

Валерий сидел на платформе долго. Минут двадцать. Или сорок — кто считал.

Потом достал телефон и в настройках нашел «Финал». Палец завис над кнопкой «Удалить».

Не удалил.

Он вдруг понял простую, дурацкую вещь: приложение не портило жизнь. Оно всего лишь называло вслух то, что и так есть. Каждый раз может быть последним — и с беляшом, и с соседом, и с дочерью, — просто раньше он жил глухим. А теперь слышит. И вопрос не в том, чтобы не слышать. Вопрос в том, что делать, когда услышал: цепляться и душить — или отпустить с открытой ладонью.

Он убрал телефон. Завтра на работу. Люди принесут свои двери, он сделает копии, отдаст обещания.

А Соньке напишет сегодня. Прямо сейчас, из вагона метро. Что-нибудь простое. Что гордится. Что зря нервничал. Что пусть шлет фото того парня.

Все-таки последний раз он ее видел. Но говорить с ней — можно еще сколько угодно. Про это «Финал» не написал ни слова. Значит, тут — не финал.

Фантастика 18 июля 16:46

Тридцать секунд

Тридцать секунд

Семьдесят два метра.

Тамара Игнатьевна лезла на эту высоту каждое утро сама, по скобам: лифта на башенном кране не полагается — полагаются колени. А колени за двадцать восемь лет стажа стали отдельным существом со скверным нравом. Щелкали. Ныли. Дождь чуяли раньше нее.

В кабине пахло нагретым железом и вчерашним кофе из термоса. Она села, пристегнулась — привычка, хотя кого тут пристегивать, семьдесят метров же, — и щелкнула тумблером.

Экран моргнул зеленым.

«Тридцатка» ожила. Так ее звали все — предиктор, который навесили на городские краны года три назад, после того как на соседней стройке плита пошла вниз, а стропальщик — не туда. Теперь под стрелой всегда горели зеленые контуры. Система показывала не где человек стоит. Где он ОКАЖЕТСЯ через тридцать секунд. Полупрозрачные двойники вспыхивали за полминуты до того, как живое тело туда доходило: вот Витек потопал к бытовке, вот двое бетонщиков присели курить — их призраки зажигались первыми, а люди догоняли.

Сначала с ума сводило. Призраки на пустом бетоне. Потом привыкаешь. Потом уже без них — как без очков: слепая.

— Тома, живая? — захрипела рация. Витек, прораб, снизу.

— Живее тебя. Чего первым?

— Пеноблоки на восьмой. Поддон у второго подъезда.

Взялась. Руки помнили лучше головы: подъем, поворот, стрела пошла над площадкой мягко, как ложка в густом киселе. Внизу зеленые контуры разбегались в стороны — система знала, кто куда шагнет, и все были живы, все целы, все вечером по домам, к телевизору и котлетам.

Обычный вторник. Ветер слабый. Груз шел ровно.

А потом в зоне выгрузки, у второго подъезда, вспыхнул силуэт.

Один. Неподвижный. Стоял ровно там, куда через полминуты должен был лечь поддон.

— Витек. У меня человек в зоне.

— Где? — рация зевнула. — Тома, пусто внизу. Никого нет, я смотрю.

— «Тридцатка» показывает. У второго подъезда.

— Да пусто, говорю! Кто там встанет-то, оградка же стоит.

Она держала груз. Полторы тонны пеноблоков висели в семидесяти метрах над зеленым человеком, который никак не гас. Правило первое, вбитое намертво: горит контур — не опускай. Хоть весь день держи. Хоть до пенсии.

— Не разгружусь, пока не уйдет.

— Тома, ты чего. Нет там ни-ко-го.

Тридцать секунд прошло.

Силуэт не исчез. А ведь должен был: по всем правилам, если человек передумал, свернул, не дошел до зоны — контур гаснет. Этот стоял. И через минуту стоял. И через две.

Вот тут ей стало нехорошо — не в коленях, выше. Потому что контур не переминался, как переминаются живые. Он держал позу. Чуть ссутуленную, с поджатым левым плечом — точно так она сама сидела в кабине, берегла застуженное когда-то плечо.

И куртка. Система рисовала контуры серо-зелеными, без лиц, без деталей — но крой-то она узнала. Роба с проклепанным воротом, оранжевая. Такая на площадке одна.

В груди дернулось — как рыба на крючке.

Система показывала, где человек окажется через тридцать секунд. И сейчас она показывала — ее. Внизу. У второго подъезда. На бетоне, куда живому крановщику попасть можно только одним способом.

— Витек, — сказала она очень тихо и очень ровно. — Останови все. Я схожу.

— Чего?!

Она бросила поддон на тормоз — груз повис, — отстегнулась, толкнула дверь кабины. Ветер ударил в лицо, чужой, злой. Скобы. Руки-ноги делали все сами, колени орали в голос, а она лезла вниз по мачте и считала. Не секунды. Пролеты.

На двенадцатом что-то в вышине лязгнуло. Не громко. Так лязгает, когда рвется то, чему рваться нельзя, — поворотный узел, сердце крана.

Кабина, из которой она выбралась минуту назад, пошла. Сначала медленно, будто раздумывая, потом сразу быстро. Стрела сложилась, как рука в локте, и все это — тонны железа и пеноблоков — рухнуло вниз.

К второму подъезду.

Точно туда, где горел зеленый человек в ее робе.

Тамара Игнатьевна вцепилась в скобу и не дышала, пока внизу оседала пыль, орал Витек и выла чья-то сигналка. Живая. На двенадцатом пролете, с ободранными в кровь ладонями.

Потом, уже на земле, инженер из наладки вертел в руках планшет и бормотал, что предиктор такого показать не мог, он не для того, он про людей в зоне, а не про... И осекся. Потому что она и была — человек в зоне. Просто в тот раз зона оказалась размером с падающий кран.

«Тридцатка» три года честно показывала ей, где окажутся другие. Чтобы она их не убила.

Сегодня она впервые показала, где окажется она сама.

Домой Тамара Игнатьевна ехала в трамвае, зажав ладони между колен, чтоб не видно было бинтов. За окном плыл вечерний город, обычный, живой. А колени молчали. Впервые за много лет — просто молчали.

Фантастика 17 июля 19:16

Восемь секунд

Восемь секунд

«Реверс-восемь» поставили в цеху после Мироныча.

Мироныч — это который оставил в кривошипном прессе два пальца, безымянный и мизинец, в позапрошлом марте. Профсоюз бился три года. Завод упирался — дорого, единичный экземпляр, обслуживание отдельной бригадой из Челябинска. Потом кто-то в бухгалтерии сел, посчитал выплаты по травматизму против цены железа, и завод сдался. Одна установка на бригаду. Синяя будка размером с телефонную, только без телефона.

Работает просто. То есть — непросто, но объяснили просто.

Раз в смену. Радиус десять метров. Жмешь красную грибовидную кнопку — и мир откатывается на восемь секунд. Все в круге: станки, детали, люди, пролитое, сказанное, оторванное. Все встает как было восемь секунд назад. Один раз за двенадцать часов. Заряд копится всю смену, к утру следующей — снова готов.

Есть одна закавыка. Ты помнишь. Мир — нет.

Оператор внутри радиуса — единственный, кто держит в голове обе версии. Все остальные проживают эти восемь секунд заново, начисто, будто и не было ничего. А ты стоишь и знаешь: вот сейчас Валек уронит гайку, вот сейчас ты сам скажешь глупость, вот сейчас. И у тебя есть шанс, чтобы не.

Родиону сорок четыре. Пресс, вторая линия, семнадцать лет стажа. Мужик обстоятельный, руки в порезах-паутинках, на левой не хватает половинки указательного — но это еще до всяких реверсов, по молодости, по дурости.

Первые месяцы он берег заряд, как дурак бережет хорошую водку — до праздника. Смена идет, а он думает: вдруг что серьезное. И не тратил. И заряд сгорал в полночь неиспользованный, потому что серьезного не случалось.

Потом он расслабился. И стал тратить на ерунду.

Вот честно — на ерунду. Недодавил заготовку, брак пошел бы в отчет — жмешь грибок, восемь секунд назад, додавливаешь как надо, мастер и не узнал. Опрокинул термос — а термос хороший, Света подарила, — жмешь, ловишь на лету. Ляпнул Вальку резкое, тот обиделся — жмешь, проглатываешь слово, говоришь мягче. Мелочи. Заплатки на буднях.

Дома-то грибка не было.

Вот в чем соль. На заводе у него раз в сутки — власть над временем, маленькая, на восемь секунд, но своя. А дома, где Света, где сын-подросток огрызается, где теща по видеосвязи вздыхает, — там ничего. Там все говорилось насмерть, наотрез, без отката. Иногда Родион ловил себя: спорит с женой на кухне и рука сама тянется к несуществующей кнопке. Нет кнопки. Живи как сказал.

В то утро они со Светой поругались.

Мелко, из-за денег на секцию сыну, но нехорошо — она бросила трубку, а он даже не перезвонил, поехал в цех злой, как собака. И на линии сорвался на Артеме.

Артем — новенький, двадцать лет, взяли после армии, еще путается в допусках. Уронил оправку, замешкался. И Родион на него — при всех, громко, с матом, с той отцовской яростью, которая на самом деле не про оправку, а про Свету, про деньги, про недосказанный разговор. Артем побелел. Стоит, губы дрожат, пацан совсем.

И Родиону стало стыдно. Сразу, тут же. Он увидел это лицо — и как ножом. Он же не такой. Он же сам такой был в двадцать.

Рука пошла к грибку.

Восемь секунд. Синяя вспышка под веками — так это ощущается, будто моргнул с изнанки. Мир втянулся назад. Артем снова роняет оправку, снова замешкался, — а Родион уже другой, уже успел, уже проглотил крик. Говорит ровно:

— Спокойно. Подними, зафиксируй, я подстрахую.

Артем поднял. Кивнул благодарно, и не знает, бедолага, что секунду назад его размазали при всех, а потом эту секунду стерли. Живет себе в починенной версии утра.

Родион выдохнул. Хорошо ведь поступил. По-человечески.

Заряд сгорел. До завтрашней полуночи — ничего.

До обеда оставалось часа два.

Потом был вал.

Я не буду расписывать красиво — там красивого нет. Артем тянулся протереть ветошью зону подачи, не заглушив линию, как сто раз говорено. Ветошь захлестнуло на вращающийся вал, а за ветошью — рукав спецовки, а за рукавом — рука. Мгновенно. Вал не спрашивает.

Родион был в четырех метрах. В радиусе. Видел все с первой доли секунды — как затягивает ткань, как Артема разворачивает и подтаскивает к железу лицом.

И рука его пошла к грибку.

К пустому грибку. Незаряженному. Тому, что он полтора часа назад разрядил, чтобы не обидеть пацана словом.

Пусто.

Восьми секунд не было. Ни одной. Он их истратил на доброту.

Родион не думал — на думанье тоже нет времени, когда вал жрет человека. Он прыгнул и вбил ладонь в аварийную скобу расцепления, ту, что клинит муфту напрямую, ту, у которой между рукой и шестерней нет ничего. Линия дернулась, взвыла, встала. Артема выдрало из захвата — с вывихом, с содранной кожей на предплечье, но с рукой. С рукой.

А у Родиона на правой не осталось двух пальцев. Тех же, что у Мироныча. Безымянный и мизинец.

Откатить это было нечем.

В травмпункте, пока бинтовали, приехала Света. Влетела бледная, растрепанная, забыла и про деньги, и про секцию, и про утреннюю трубку. Села рядом, взяла его целую руку в обе свои, держит.

— Дурак, — говорит, а сама плачет. — Ну дурак же.

— Ага, — соглашается Родион.

Он смотрел на перебинтованную культю и думал странное. Думал, что вот сегодня у него была одна-единственная отмотка на всю двенадцатичасовую вечность, восемь драгоценных секунд — и он их отдал не за пальцы, а за то, чтобы мальчишка не увидел его злым. И знаете, что самое паскудное? Он бы, кажется, снова так сделал. Потому что пальцы отрастают в цене выплатами, а лицо человека, которого ты унизил, — оно уже никаким грибком не чинится.

Света все держала его за руку.

За ту, что осталась.

Эту минуту он бы откатывать не стал. Даже будь заряд полный. Даже дай ему хоть тыщу секунд.

Фантастика 17 июля 16:46

По умолчанию

По умолчанию

Голос стоил четыре тысячи. Долларов. Ровно столько просили в областной за курс — ампулы в холодильнике сестринской, палата на двоих, врач, который смотрел не в карту, а в человека. У Панина в тот год слезились глаза от недосыпа, а дочка родилась мелкая и вес не набирала. Врач сказал: думайте быстрее, папаша.

Игорь подумал.

Продал он голос в две тысячи четвертом. Контора сидела в подвале бывшего НИИ приборостроения — там до сих пор держался запах канифоли и почему-то мышей. На двери табличка с ламинатом, углы отклеились. «Донорство речевого материала для нужд синтеза» — вот как это называлось. Солидно. Девчонка на ресепшене жевала резинку и щелкала ей так, что он потом полдороги в маршрутке слышал этот щелчок вместо собственных мыслей.

Бумаг дали на восемь листов. Он расписался внизу каждого. А шестой — тот, где в две колонки мелким шрифтом, про «бессрочную и неотзывную передачу прав на голос и любые его производные формы синтеза, известные ныне и изобретенные впоследствии», — шестой он пролистнул. Ну а кто читает такое, когда в кармане уже лежит чек, а дома жена качает на руках то, что никак не наберет вес.

Записывали четыре часа. Сначала алфавит. Потом цифры — не все, разумеется, но чтоб хватило структуры. Потом эмоции по команде. Инженер в тяжелых наушниках наклонялся к пульту и говорил ровно, будто диктор: «Игорь, а теперь — как будто вы сообщаете хорошую новость совсем чужому человеку». И Игорь сообщал. Голос у него был — грех жаловаться. Низкий, с теплой такой шершавинкой, из-за которой еще в армии его ставили читать объявления по громкой связи. Прапор говорил: у тебя, Панин, глотка казенная, для народа.

Дочку выходили. Назвали Викой. Деньги кончились быстро, как всегда кончаются деньги, взятые в долг у собственного тела.

А дальше — двадцать лет. Их я перескочу, потому что рассказывать там особо нечего: завод закрылся, Игорь переучился на электрика, жена ушла к человеку с квартирой в Рязани, Вику он видел по выходным, потом раз в месяц, потом на дни рождения, потом — как выйдет. Обычная жизнь. Проводка, счетчики, чужие кухни, чужие пробки в щитках.

Услышал он себя в лифте.

Новый дом, элитка на Первомайском, менял хозяевам люстру. Заходит в кабину, двери сходятся, и откуда-то сверху, из динамика: «Двенадцатый этаж. Хорошего вечера». Теплый мужской голос. С шершавинкой.

Игорь застыл.

Он стоял в этой зеркальной коробке между этажами и слушал, как она — коробка — говорит с ним его собственным ртом. Молодым. Тем, из подвала. В груди что-то дернулось и сорвалось, как рыба с крючка.

Потом он стал замечать это везде. Понимаете, когда услышишь однажды — уже не отклеишь. Навигатор в такси: «Через двести метров поверните направо». Он. Автомат в МФЦ, что выкликает номерки: «Талон А-девятьсот четыре, окно семь». Он. Голосовой помощник у соседки по площадке, у которой он чинил розетку, — она сказала телефону «поставь чайник погромче напоминание», и телефон ответил ему его же голосом, только чуть выше, чуть глаже, будто отутюженным.

Оказалось — базовый. «Тариф Базовый», бесплатный, стоит по умолчанию на каждом втором устройстве в стране. Пресеты премиум — там дикторы, актеры, за деньги. А бесплатный, дефолтный, тот, что достается человеку, если он ничего не выбирает, потому что кто вообще лезет в настройки голоса, — вот этот был Игоря Панина. Купили когда-то за четыре тысячи. Прогнали через двадцать лет технологий. И теперь он разговаривал с сорока миллионами человек, а сам об этом узнал в чужом лифте, меняя люстру.

Он навел справки — насколько электрик может навести справки. Написал в поддержку. Ему ответили вежливо, разумеется, его же интонацией сочувствия («строгое предупреждение», «дружеская ирония» — он вспомнил тот пульт): актив лицензирован, права переданы полностью, правообладатель — правопреемник той конторы через три перепродажи. Отозвать нельзя. Он же подписал шестой лист.

А потом была студия.

Знакомый позвал подхалтурить — озвучить ролик для местного мебельного, «диван, который вас поймет», три фразы, полторы тысячи. Игорь приехал, сел к микрофону, и на него будто двадцать лет назад дунуло — та же поролоновая тишина, тот же огонек «запись». Прочитал. Звукач послушал, нахмурился, прогнал через какую-то программу. Программа мигнула красным.

— Слушай, — сказал звукач и почесал бровь. — У тебя голос под лицензией. Вот прям совпадение почти стопроцентное с базовым синтезом. Мы это выпустим — на нас правообладатель наедет за нарушение. Ты, получается, не можешь свой голос коммерчески... ну, использовать. Не имеешь права. Извини, брат.

Игорь вышел на улицу и долго стоял на остановке. Мимо ехали машины, и в каждой третьей, наверное, кто-то поворачивал направо через двести метров под его диктовку.

Он продал голос, чтобы дочка жила. Дочка выжила. А голос теперь жил без него — везде, всюду, бессмертный, отутюженный, — и только настоящему Игорю Панину было запрещено им зарабатывать. Себя нельзя. Занято.

К Вике он поехал в субботу. Просто так, без повода; сказал — проводку гляну, у тебя же щелкает в прихожей. Она открыла — взрослая совсем, двадцать один, глаза материны. Впустила.

В прихожей на полке стояла умная колонка, круглая, с тряпочкой. Вика бросила ключи, устало сказала в пустоту:

— Я дома.

И колонка ответила. Ему. Его голосом. Тем самым, теплым, с шершавинкой:

— Вы дома. Добро пожаловать.

Игорь замер на пороге с отверткой в руке.

— Слушай, — сказал он, стараясь, чтоб ровно. — А чего ты голос не поменяешь? Их там сто штук на выбор.

Вика пожала плечами, скидывая куртку.

— Да лень. И привычный какой-то. — Она задумалась на секунду, улыбнулась чему-то своему. — Не знаю, пап. Будто я его всю жизнь слышала. С самого маленького. Теплый. Как будто дома всегда кто-то есть.

Она ушла на кухню ставить чайник.

А Игорь остался в прихожей, где щелкало в щитке, и слушал, как он сам — молодой, купленный, бессрочный — здоровается с его дочерью вместо него. И молчал. Потому что у настоящего голоса прав больше не было.

Фантастика 12 июля 19:16

Окно напрокат

Окно напрокат

Одиннадцать лет Николай Аркадьевич не видел на работе дневного света.

Диспетчерский пункт городского водоканала сидел на глубине, под улицей Малышева, в бетонном кармане рядом с главным коллектором. Окон там не было по проекту. Какие окна на двадцати метрах под землей. Были насосы, был вечный гул, от которого через пару лет перестаешь его слышать, были датчики давления — зеленые циферки, красные циферки. И был Николай. Ночная смена, с восьми до восьми, сутки через трое.

Наверх он поднимался утром, когда одни идут спать, а другие — на работу. Домой. Спал. Просыпался к вечеру. И снова вниз.

Солнца в его жизни почти не осталось.

Жена ушла давно, еще до подземелья. Дочь в Тюмени, звонит по праздникам, разговор на четыре минуты: «Как ты, пап? Нормально? Ну давай». Кот был, Барсик, но помер. Друзья... а были ли друзья. Так, знакомые, которых со временем размывает, как надпись на заборе.

Поэтому «Вид» и зашел ему в самую точку.

Приложение простое, как гвоздь. Люди по всему городу подключают камеру к своему окну и делятся видом — за копейку. А ты платишь сто рублей в месяц и смотришь. В чужую улицу, в чужой двор, в чужой рассвет. Все честно, все по согласию: хозяин окна знает, что на него глядят, ты знаешь, что глядишь. Одинокие смотрят на чужие занавески и делают вид, что это их дом. Лежачие бабки — на трамваи, по которым уже не поездят. Такие, как Николай, — вообще на что угодно, лишь бы там было небо.

Поначалу он листал все подряд. Балкон в Питере с чайками. Горы где-то на Кавказе, аж дух захватывало. Токийский перекресток, весь в огнях, — там вообще круглые сутки народ течет рекой.

А потом наткнулся на нее.

Обычная кухня. Хрущевка, судя по всему, третий этаж, тополь под окном. Женщина. Немолодая, но и не старая — так, за пятьдесят, в вязаной кофте горчичного цвета. Она приходила к окну по ночам. Как раз в его смену. Ставила чайник — старый, со свистком, — доставала одну чашку, садилась на табурет у подоконника. И смотрела в темноту. А на подоконнике сидел кот. Серый, толстый, важный, вылизывал лапу с таким видом, будто это самое серьезное дело на свете.

Николай прилип.

Не объяснить чем. Ничего же не происходит. Женщина, чайник, кот, тополь. Но было в этом что-то... свое. Домашнее. Он спускался в свой бетонный гроб, включал насосы, ставил телефон рядом с монитором давления — и весь коллектор ему был по барабану, он глядел в чужую кухню за две с половиной тысячи километров... нет, вру, где-то тут, в городе, тополь-то уральский, знакомый.

Он придумал ей имя. Вера. Просто так, с потолка. Вера пьет чай. Вера гладит кота. Вера смотрит в ночь, о чем-то думает, и у нее, наверное, кто-то был, и ушел, как у всех.

Месяц он так смотрел. Потом два.

Смена тянулась легче, когда в углу экрана горела ее кухня. В четыре утра, в самую глухую яму ночи, когда весь город дрыхнет и даже давление в трубах ленивое, — она заваривала чай, и Николай наливал себе из своего термоса, и они вроде как пили вместе. Он даже разговаривал. Тихо. «Ну что, Вера, не спится? Мне тоже».

Идиот, конечно. Пятидесятивосьмилетний идиот в бункере.

А как-то в марте приложение выкатило новость: теперь можно не только смотреть, но и делиться самому. Стать «видом». Тебе платят, если на твое окно подписываются. Николай усмехнулся горько: какой из него вид. Бетон, датчики, лампа дневного света мигает. Кому это надо.

И все же — от скуки, под утро, — он подключил камеру телефона. Направил ее не на приборы, а на единственное, что у него было похоже на «вид»: на смотровое окошко в двери, за которой уходил в темноту служебный тоннель. Иногда там, далеко, проползал ремонтный дрезинный фонарь. Рельсы блестели. Капало.

Назвал канал честно: «Подземка. Ничего интересного».

И забыл.

Через неделю глянул статистику — и присвистнул. Подписчиков было триста с лишним. Люди платили копейки, чтобы смотреть в его черный тоннель. Врачи после суток, вахтовики, зэки бывшие, кто угодно, — те, кому его темнота была ближе, чем чужие чайки. Уму непостижимо.

А потом пришло сообщение. В приложении был чат для «видов» — если подписчик хотел сказать спасибо. Написала одна подписчица. Всего одна строчка:

«Спасибо за тоннель. У меня тоже нет окна. Смотрю на ваши рельсы каждую ночь, легче».

Николай ответил из вежливости: мол, не за что, а вы откуда, если не секрет.

Она: «С работы. Ночные смены. Тут окон нет по проекту».

У него похолодело внутри — и не поймешь, от чего.

Он спросил: а как же кухня? Чайник, кот, тополь?

Долго не отвечала. Минут десять. Потом:

«Так это и есть моя работа. Диспетчерская. А кухня — просто фотообои, я их на стену повесила и камеру навела. И чайник свой принесла. И Тишку. Стыдно, да? Просто когда сидишь одна под землей всю ночь, хочется, чтоб хоть кто-то думал, что у тебя есть окно. Что где-то есть тополь».

Николай смотрел на экран и не мог напечатать ни буквы.

Вся эта кухня. Вера. Уютный тополь, ночной чай, важный серый кот. Ничего этого не было. Была такая же бетонная нора, как у него, и такой же одинокий человек, который повесил на стену обои с окном и притворялся, что живет.

Он два месяца пил чай не с женщиной у окна. Он пил его с другим узником подземелья, который для него, для незнакомого мужика в темноте, каждую ночь разыгрывал спектакль про нормальную человеческую жизнь. И сам, оказывается, все это время смотрел в его тоннель и грелся об эти рельсы.

Два одиночества, каждое — под своей улицей, слепо светили друг другу фальшивыми окнами.

Николай написал:

«А вы где сидите? Какая контора?»

Ответ пришел сразу.

«Водоканал. Малышева. А что?»

Он медленно поднял голову. Посмотрел на дверь. За ней — служебный тоннель, тот самый, что он транслировал. Коллектор под Малышева был один. Диспетчерских на нем — две: главная, где сидел он, и резервная, в трехстах метрах по тому же тоннелю, за гермодверью. Он там был сто раз. Слышал, что в ночную туда кого-то посадили. Не интересовался кого.

Триста метров.

Всю жизнь он думал, что его окно ведет в чужой далекий город. А оно вело в соседнюю комнату. К человеку, до которого — десять минут пешком по мокрым рельсам, мимо капающих сводов, туда, где на бетонной стене приклеен тополь и сидит толстый серый кот по имени Тишка.

Николай встал. Взял термос. И — впервые за одиннадцать лет — пошел не наверх, к чужому солнцу, а вглубь, по тоннелю, на свет единственного окна, которое оказалось настоящим именно потому, что было ненастоящим.

Фантастика 12 июля 19:16

Индекс спокойствия

Индекс спокойствия

Коробку поставили в феврале, вместе с новой машиной по лизингу. Маленькая, черная, с зеленым глазком, прямо под бардачком. «Гарант». Считает страховку не раз в год, а каждую секунду.

Едешь ровно — глазок зеленый, тариф ползет вниз. Психанул — оранжевый, и минус из кошелька прямо на ходу.

Сергей за месяц понял главное. Коробка мерит не руль. Коробка мерит тебя.

Внутри, кроме гироскопа и джипиэс, сидел микрофон и датчик на руле — пульс через ладони, влажность, дрожь. Голос считывался тоже: рявкнул — стресс, выругался — стресс, засмеялся резко — и то подозрительно. Алгоритм складывал все это в «индекс спокойствия», а из индекса лепил цену километра. Спокойный водитель дешевле обходится страховой: он не бьется, не судится, не звонит ночью в колл-центр. Логично же. Не подкопаешься.

Сергею тридцать восемь, развозит по Перми — маркетплейс, пункты выдачи, короткие плечи по области. Двое детей. Ипотека, лизинг, вечная нехватка на пару тысяч до аванса. Каждая копейка тарифа — это не абстракция, это реально пельмени или не пельмени в конце недели.

Поэтому он учился.

Первую неделю бесился, как все. Подрежут на кольце — он в ответ по тормозам, по сигналу, слово в стекло. Глазок оранжевый, вечером в приложении красным: «Индекс 61. Тариф повышен». Марат из соседнего бокса, здоровый, вспыльчивый, за март слетел в такой минус, что бросил лизинг и ушел обратно на старую «Газель» без коробки. «Я лучше на рухляди, — говорил, — зато ору сколько хочу».

Сергей орать перестал.

Не сразу. Это как бросать курить — сначала ломает. Подрезают — а ты дыши. Вдох на четыре, выдох на восемь. Хам лезет из ряда — а ты представь, что он просто погода. Дождь же не бесит. Пробка на Героев Хасана — а ты ничего, ты камень, ты вода, тебе все равно. Глазок зеленый. Тариф вниз.

К маю у него был индекс 22. Лучший по автопарку. Диспетчер даже ставил его в пример на планерке — «вот, учитесь у Сереги, человек-автопилот».

Он и правда стал автопилотом. И дома тоже.

Потому что нельзя разучиться чувствовать только за рулем. Мышца-то одна. Ты давишь ее с восьми утра до восьми вечера, а к ужину она уже не разжимается. Жена, Оксана, что-то рассказывает про садик, про то, что младший опять с температурой, — а Сергей кивает ровно, отвечает ровно, глазок внутри у него зеленый даже за столом. Она злится. Он не заводится. Она злится сильнее — от того, что он не заводится.

— Тебя вообще хоть что-то трогает? — спросила она однажды.

Сергей подумал. Честно подумал. И честно не нашел.

В июне позвонили из деревни: слег отец. Сергей ехал двести километров, и всю дорогу коробка светила зеленым — ровнее не бывает. Он смотрел на глазок и понимал: внутри пусто. Не потому что не любит отца. А потому что разучился впускать. Отвык. Тумблер заело в положении «выкл», и рычажок стерся.

Отец умер в июле. На похоронах Сергей стоял с сухими глазами, и родня косилась: черствый какой стал в городе. А он просто не умел уже. Плакал бы — да мышца не работала. Он попробовал вспомнить, каково это, когда в груди рвется, — и не смог. Будто орган вырезали, а справку дали, что здоров.

В конце июля пришло письмо от страховой.

«Поздравляем! Вы вошли в 1% самых спокойных водителей. Присвоен статус «Дзен». Специальный бонус: 90 000 рублей на счет и минимальный тариф пожизненно».

Девяносто тысяч. Он смотрел на цифру и ждал радости. Радость не пришла. Пришла та же ровная тишина, что и всегда. Глазок внутри — зеленый.

Он показал письмо Оксане. Думал, обрадуется — деньги-то немалые, полипотеки за квартал.

Она прочитала. Положила телефон экраном вниз. И сказала — тихо, без крика, что было страшнее любого крика:

— Знаешь, за что тебе премия, Сереж? За то, что с тобой теперь как с зарядкой для телефона. Включил — работает, выключил — лежит. Я думала, ты держишься. А ты не держишься. Тебя просто нет.

Она собрала детей к матери на неделю. Сказала — подумать. Сергей не стал удерживать. Не потому что не хотел. А потому что для «удержать» нужно то самое, чего у него больше не было.

Он сидел в машине во дворе, один. Ночь. Двор пермской девятиэтажки, качели, мусорные баки, фонарь мигает. На панели тихо горел зеленый глазок «Гаранта». 90 000 на счету. Индекс 19 — рекорд.

Коробка не соврала ни разу. Она честно мерила ровно то, что обещала мерить. Она хотела спокойного водителя — и получила. Идеального. Который не психует, не любит, не боится, не плачет по отцу и не удерживает жену. Самого безопасного человека в автопарке.

Сергей положил ладони на руль. Датчик поймал их — пульс ровный, ровнее некуда.

Он попробовал заплакать. Специально, из последних сил, как учатся снова ходить после гипса. Вспомнил отца, его руки, его «Газель», вспомнил, каким сам был в марте — злым, живым, орущим на хамов. Тянул из себя хоть что-нибудь.

Глазок дрогнул. Стал оранжевым.

Впервые за два месяца — оранжевым.

В приложении тут же капнуло: «Индекс повышен. Тариф пересмотрен». Где-то с его счета списалось несколько рублей за то, что он наконец что-то почувствовал.

Сергей сидел и, кажется, плакал — некрасиво, судорожно, разучившись. И смотрел, как оранжевый глазок отсчитывает копейки за каждую слезу.

Самая дорогая поездка в его жизни. Машина стояла на месте.

Фантастика 12 июля 16:46

Тариф «Тихий час»

Тариф «Тихий час»

Полшестого. Будильник орал в пустоту — Нина все равно уже не спала так, чтобы ее можно было разбудить.

Она села на край кровати, стянула с головы ободок. Тонкий, теплый изнутри, как обруч для волос. На виске мигнул и погас синий огонек. «Сеанс завершен. Спасибо, что делитесь отдыхом». Восемь часов полного, глубокого сна ушли по проводам туда, где за них кто-то заплатил.

А ей осталась серость под глазами.

В приложении капнуло: 640 рублей за ночь. За вычетом комиссии — пятьсот с копейками. Она смотрела на цифру, и цифра ей нравилась больше, чем самочувствие. Так уж вышло. Пятьсот рублей — это два занятия с репетитором, если делить по-честному, или полтора, если репетитор поднимет цену. А он поднимет. Кирилл сдает через год, и все сдают через год, и рынок есть рынок.

Как это работает, Нина толком не понимала и понимать не хотела. Ободок снимает с тебя глубокие фазы — те самые, из-за которых утром человек чувствует себя человеком, — пакует и отдает покупателю. Покупатель ложится со своим ободком, ставит «принять сеанс» и высыпается за твой счет. Ты отдаешь отдых. Себе оставляешь дрему, из которой выныриваешь каждые сорок минут, будто тебя дергают за леску.

Бессонные богатые. Выспавшиеся бедные. Кто-то же должен был это придумать.

На работе — а работала Нина медсестрой в поликлинике номер шесть, на Первомайском, — к обеду она держалась на кофе и упрямстве. Руки делали свое сами: набрать, спустить воздух, найти вену. Вены она находила и в полусне, с закрытыми, считай, глазами. Голова при этом была где-то отдельно, за мутным стеклом. Пациенты этого не замечали. А если б заметили — что бы сказали? Что медсестра устала? Медсестра всегда устала, это часть униформы.

Дома был Кирилл, пятнадцать лет, наушники, спина колесом над учебником. Хороший мальчик. Молчаливый с тех пор, как два года назад не стало Андрея.

Про Андрея Нина старалась не думать в лоб. Думалось по касательной. Вот его кружка на верхней полке — рука не поднималась выбросить. Вот его почерк на старом списке покупок под магнитом. Вот дача в Солотче, куда они больше не ездят, потому что без него там нечего делать, только смотреть на заросшие грядки и слушать, как гудят слепни над забором.

Андрей ушел быстро. Сосуд в голове, врачи развели руками. Сорок один год. Собирались в отпуск, а поехали в морг за справкой.

Первый год Нина видела его во снах почти каждую ночь. Он приходил обыкновенный, живой, в той дурацкой панаме, и они опять что-то сажали, спорили про рассаду, и она просыпалась мокрая от слез, но это были хорошие слезы. Живые.

А потом сны кончились.

Она не сразу поняла почему. А потом сложила: она же продает глубокий сон. Сны живут там, в глубине. Уходят вместе с фазами — по проводам, к покупателю. Она отдавала Андрея вместе с отдыхом и даже не знала об этом. В договоре, конечно, было написано — где-то в пункте про «сопутствующий сенсорный контент». Кто ж его читает, тот договор.

Был один покупатель. Постоянный.

В приложении их обозначали буквами, лиц не показывали. Большинство брали ночь у кого придется — что дешевле, то и берут. А этот, «Г.С.», уже четвертый месяц выкупал только ее ночи. Платил вдвое. Оставлял оценку — пять звезд, всегда, — и один раз написал в отзыве странное: «Спасибо. Вы не представляете, кому вы вернули лето».

Нина тогда пожала плечами. Мало ли психов. Платит — и ладно.

В ту ночь приложение легло. Сервер, техработы, «приносим извинения». Ободок не подключился. Первый раз за долгие месяцы Нина спала сама. Целиком. Своим сном.

И приснился Андрей.

Панама. Солотча. Гудят слепни. Он стоял у забора, вытирал руки о штаны и смеялся над чем-то, что она не расслышала, — и рядом с ним, на скамейке, сидел старик. Спиной. Нина во сне не видела лица, только сутулую спину в старой ветровке и седой затылок. Старик смотрел на Андрея так, как смотрят, когда боятся моргнуть и упустить.

Она проснулась. Пять утра. Сердце колотилось — не сжималось, а колотилось, будто хотело выломать ребра и убежать.

Старик. Она знала эту спину.

Георгий Степанович. Отец Андрея.

Они не разговаривали два года. С самых похорон. Тогда, у гроба, старик сказал ей что-то злое и несправедливое — про то, что она недоглядела, что надо было раньше к врачам, — сказал от горя, конечно, люди от горя говорят черт-те что, но слова остались, встали между ними стеной. Он ушел, не попрощавшись. Не звонил. Она — тоже.

Г.С. Георгий Степанович.

Нина села в кровати и долго смотрела на темное окно, где над крышами соседней девятиэтажки уже разжижалась ночь. Складывала. Он нашел ее в приложении. Может, случайно — а может, искал. Узнал ночи снохи. И четыре месяца выкупал их — все до одной, вдвое дороже, лишь бы никому не досталось, — чтобы каждую ночь приходить туда, в Солотчу, к сыну. В ее сны. К живому Андрею в дурацкой панаме.

«Вы не представляете, кому вы вернули лето».

Он не отдых покупал. Он покупал сына. Единственное место, где Андрей еще сажал рассаду и смеялся, — было в ее голове, а она это место продавала по шестьсот сорок рублей за ночь, не глядя, кому.

Весь тот день Нина ходила сама не своя. Дома села к телефону, открыла приложение. Палец завис над кнопкой «отключить сеансы». Одно нажатие — и сны вернутся ей. Она снова будет видеть Андрея. Каждую ночь, как в первый год. Только себе.

И старик останется ни с чем.

А еще — репетитор. Кирилл. Пятьсот рублей за ночь.

Она сидела так, наверное, час. Может, полтора — кто считал. Кофе остыл в кружке. В той самой, андреевской, которую она все-таки достала сегодня с верхней полки, сама не зная зачем.

Потом Нина закрыла приложение и набрала номер, который два года не трогала. Долго слушала гудки. Старик снял на шестом.

— Георгий Степанович, — сказала она, и голос сел. — Это Нина. Вы... вы приезжайте. К нам. Кирилл вырос, вы его два года не видели. Он на Андрея похож стал, ужас как.

На том конце молчали. Потом старик кашлянул — так кашляют, когда прячут не кашель.

— А сны? — спросил он тихо, будто в этом было все, чем он жил. — Сны-то... не отключай, дочка. Христом-богом.

— Не отключу, — сказала Нина. — Приезжайте живого смотреть. А спящего... спящего пополам будем.

Она договорилась с приложением в тот же вечер: ночи через одну. Одну — ему, в Солотчу, к сыну. Одну — себе. Пятьсот рублей в две ночи вместо каждой; репетитора пришлось урезать до одного занятия, Кирилл, узнав почему, сказал только «нормально, мам, я и сам разберусь», и разобрался ведь, поступил.

За это она платила половиной своих встреч с мужем. Раз в двое суток Андрей приходил к ней — в панаме, живой, смеющийся. А в другую ночь уходил к отцу.

Старик стал приезжать по субботам. Сидел с Кириллом над задачами, привозил свою рассаду в стаканчиках из-под сметаны. Про сны они с Ниной не говорили вслух — только иногда, за чаем, он вдруг замолкал и смотрел в окно, и она знала, чью спину он там видит.

Делить мертвого на двоих — так себе арифметика. Но живых у них тоже было двое. И как-то это сходилось.

Фантастика 12 июля 16:46

Держится на единице

Держится на единице

Браслет назывался «Метка», но все звали его счетчиком.

Одна цифра. Сколько живых людей прямо сейчас думают о тебе. Не вспоминают в годовщину, не листают старые фотки под настроение — думают вот в эту самую секунду, держат тебя в голове. Как это меряют — Антон не понимал. Что-то там про поля, про совпадение частот, инструкцию он не дочитал. Да и плевать.

Важна была цифра.

У блогеров — тысячи. У той девки, что жрет бургеры на камеру, — под сто сорок круглые сутки, спит, а ее все думают, думают. У президента, болтали, миллионы, ровным гулом, как холодильник. А у него, у Антона Гвоздева, курьера чертова агрегатора, держалось на единице. Редко — двойка. Тройка была один раз, в марте, когда он навернулся на льду возле «Ленты» и три тетки одновременно подумали: во дурак.

Единица не уходила никогда. Даже ночью. Даже в четыре утра, когда весь город спит и о тебе не думает вообще никто, у Антона на запястье тускло горела единичка. Кто-то там, в темноте, держал его в голове постоянно. Как гвоздь в стене.

Сначала он думал — глюк.

Потом привык.

Работа была простая и унизительная. Приложение пиликает, ты хватаешь термосумку, тащишь чужой обед на пятый этаж без лифта, тебе ставят четыре звезды, потому что суп чуть остыл, хотя ты-то при чем, пробки же. Кофе в подъезде пахнет кошками. Домофоны не работают. Люди открывают дверь на цепочке и суют руку в щель, будто ты прокаженный. И все это время — единица на браслете. Ровная, спокойная, как пульс покойника.

Антон завидовал.

Он реально завидовал цифрам. Заходил вечером в ленту, смотрел, как у какого-нибудь пацана с гитарой счетчик скачет с двухсот до девятисот за час, и внутри что-то дергалось, как рыба на крючке. Ему хотелось так же. Чтобы о нем — многие. Чтобы не один этот вечный кто-то во тьме, а толпа.

И он придумал.

План был идиотский, зато дешевый. В городе как раз замерзал фонтан у драмтеатра — тот самый, где летом свадьбы фоткаются. Антон разделся до трусов, залез в этот ледяной кисель по пояс и десять минут читал вслух стихи. Свои. Кошмарные. Про то, как его никто не помнит. Приятель снимал.

Видео зашло.

К утру у Антона на браслете горело четыреста двенадцать.

Четыреста двенадцать живых людей думали о нем одновременно. Он лежал на кровати в своей однушке, поднимал руку к потолку и смотрел на цифру, и в груди было горячо и тесно, будто ее надули изнутри. Вот оно. Вот как это, оказывается. Тебя держат в голове сотни. Ты есть. Ты настоящий.

Он не спал всю ночь. Караулил, как цифра дышит.

К обеду было двести.

К вечеру — семьдесят.

На следующий день — одиннадцать. Люди — они же как вода, утекают. Посмотрели дурака в фонтане, поржали, забыли, пошли смотреть следующего дурака. К четвергу от четырехсот двенадцати осталась знакомая, надоевшая, тошнотворная единица.

Антон запил.

Не то чтобы сильно. Пива взял, сидел на кухне, смотрел на браслет и ненавидел его. Единица. Опять единица. Кто ты, а? Кто ты, зараза, который никак не отвяжешься?

И тут его торкнуло: а ведь можно узнать. В приложении, в платной версии, была функция — «источник постоянного внимания». Пятьсот рублей. Показывает, кто именно держит тебя в голове дольше всего. Антон полез в карту, там было четыреста тридцать. Хватило впритык, еще и на бутылку осталось.

Он ткнул «оплатить».

Крутилось колесико. Долго. А потом выскочило имя, и Антон опустил телефон на стол очень аккуратно, будто тот стал стеклянный.

Гвоздева Раиса Петровна.

Мать.

Он не звонил ей... сколько? Полгода? Больше. Она была в интернате на ЧТЗ, тот, что за трамвайным кольцом, куда он ее и сдал два года назад, когда стало ясно, что память у нее осыпается, как штукатурка. Сначала имена путала. Потом плиту оставила гореть. Потом перестала узнавать соседей. Врачи сказали слово, которое Антон запомнил, а суть — нет.

Он навещал ее раза три. Ну четыре. Она сидела в казенном кресле, смотрела мимо и называла его Витей. Витя — это дядька, брат ее, помер в девяностых. Антон посидит двадцать минут, оставит мандаринов, сбежит. Тяжело же. Смотреть, как родной человек тебя не узнает, — тяжело, чего уж там. Проще не ездить.

А она — думала. Все это время. Каждую секунду. Ночью, в своем выцветшем сознании, где уже почти ничего не осталось, — она держала его. Единственная. Пока весь Челябинск гонялся за фонтанами и бургерами, одна старуха с дырявой головой в интернате на окраине помнила сына так крепко, что прибор ловил это через полгорода.

Антон поехал в субботу.

Вез мандарины. И зефир, она зефир любила, в шоколаде. Всю дорогу в трамвае смотрел на единицу и думал: сейчас приеду, сяду рядом, и пусть она называет меня Витей, плевать, я просто посижу, я...

Он не доехал.

В трамвае, где-то между «Работницей» и кольцом, браслет мигнул.

Единица погасла.

Ноль.

Впервые за два года — ровный, круглый, пустой ноль. Ни одного живого человека во всем мире, который в эту секунду о нем думал. Антон смотрел на запястье и не дышал. Трамвай качало. За окном ползли гаражи, серые, в снегу.

Телефон зазвонил через восемь минут. Номер интерната.

Он уже знал. Еще до того, как женский усталый голос сказал про «сегодня утром, во сне, тихо». Он знал в ту секунду, когда единица стала нулем. Мать перестала думать о нем — потому что перестала вообще. И вместе с ней из мира исчез последний человек, для которого Антон Гвоздев был кем-то настоящим.

Он вышел на кольце. Постоял.

Зефир так и держал в руке, в пакете, дурацкий, в шоколаде.

Потом снял браслет. Просто расстегнул и сунул в карман — не хотел больше видеть эту цифру, ни ноль, ни что другое. Прибор ловил, кто думает о тебе. А про то, о ком думаешь ты сам, — там не было ничего. Ни одной функции. Никого не волнует, кого держишь в голове ты. Считают только входящее.

Антон стоял на остановке, в снегу, и думал о матери. Изо всех сил. Так, как не думал ни разу за два года. Он знал, что теперь это никто не измерит и не покажет. Что цифра ей уже не загорится — некому ловить.

И все равно думал.

Потому что, оказывается, это единственное, что вообще имеет смысл, — и единственное, за что прибор не считает ни копейки.

Фантастика 10 июля 19:16

Гость по вторникам

Гость по вторникам

Прокат присутствия работает до глупого просто. Ты не можешь или не хочешь куда-то идти сам — заказываешь живого человека, и он идет вместо тебя. У него на груди камера-пуговица, в ухе наушник. Ты сидишь где угодно, хоть в другом городе, смотришь его глазами в телефоне и говоришь, что делать. Он — твои руки, ноги и лицо на два часа. По тарифу.

Звучит дико. Привыкли за пару лет.

Костя был чужими ногами уже два года. Двадцать шесть, курьерская куртка, в кармане — три наушника разной посадки, потому что уши у клиентов, точнее у него для клиентов, устают по-разному. Ходил на первые свидания за тех, кто робел сам: сидел, улыбался, а в ухо ему диктовали комплименты. Стоял в очередях в МФЦ и в паспортном. Носил букеты. Один раз извинялся на поминках вместо мужика, который не смог прилететь из Норильска, — стоял, держал в руке рюмку, а в ухо ему сорванным голосом говорили: «Скажи, что я его любил. Скажи, дядь Валера, слышишь». И Костя говорил. Чужие слова, свой рот.

К этому привыкаешь. Ты не участвуешь — ты проводник. Как провод. Провод не грустит.

Вторничный заказ пришел в марте и оказался долгим.

Адрес: Кутузова, дом старый, пятиэтажка без лифта, четвертый этаж. Клиент в приложении — «Андрей М.». Задача формулировалась сухо: «Визит к пожилой родственнице. Роль — сын Андрей. Раз в неделю, вторник, 17:00. Оплата помесячно». К заявке — файл на две страницы. Как звали ее кота (Мурзик, помер в прошлом году, не упоминать). Что она любит (пастилу, малиновую, не яблочную). О чем не говорить (о муже, о даче, которую продали). Как ее зовут: Нина Павловна.

Первый вторник Костя поднялся, отдышался на площадке, позвонил.

Открыла маленькая старушка в вязаной кофте цвета топленого молока. Посмотрела на него снизу вверх, и лицо у нее сделалось — как будто солнце из-за тучи.

— Андрюшенька. Пришел.

— Привет, мам, — сказал Костя. В ухо шепнули: «Обними ее, только осторожно, у нее спина». Он обнял. Осторожно.

Дальше два часа было тихо и странно. Она кормила его борщом. Наушник подсказывал: «Хвали, она полдня варила», и Костя хвалил, и это была правда — борщ был отменный. Она рассказывала про соседку с пятого, которая опять затопила. Наушник подсказывал реплики редко, только по делу: «Спроси про давление», «Скажи, что на работе завал, потому и не звонил», «Пора закругляться, скажи, что метро закроют».

К четвертому вторнику Костя знал наизусть, где у нее скрипит половица и в какой чашке она пьет сама, а какую ставит «сыну». Знал, что пастилу надо покупать на рынке у входа, малиновую. Он покупал сам, из своих, хотя в тариф это не входило. Не смог не покупать; язык не поворачивается объяснить почему.

Он ловил себя на том, что ждет вторников.

Диктовщик в ухе был хорош. Мягкий голос, без нажима, всегда знал, что она любит, что помнит, чего боится. Знал даже то, чего в файле не было: как звали ее первую учительницу, какую песню она пела, когда мыла посуду. Костя думал — ну, сын и должен такое знать. Логично.

В мае Нина Павловна стала путаться. Раз назвала его Гришей, потом спохватилась, засмеялась: «Тьфу, Андрюша, конечно». Наушник в тот раз молчал непривычно долго. Потом сказал только: «Не поправляй ее».

А в тот вторник, из-за которого я все это, собственно, и рассказываю, случилось вот что.

Они пили чай. Нина Павловна вдруг встала:

— Пойду позвоню Люсе, а то она волнуется. Ты посиди, сынок.

И ушаркала в кухню, прикрыв дверь.

Костя сидел. Смотрел на пастилу в вазочке. И тут наушник ожил — диктовщик заговорил, как обычно, мягко: «Сейчас вернется, спроси, не дует ли ей от окна, она любит, когда спрашивают...»

Костя замер.

Потому что голос в наушнике и голос за кухонной дверью были один и тот же голос. Он слышал оба разом. Один — тихий, в ухе. Другой — чуть громче, из-за двери, где она будто бы говорила с какой-то Люсей.

Не было никакой Люси.

Не было никакого Андрея М.

Он встал, тихо, половица под ним не скрипнула — он знал, где не скрипит. Подошел к кухне. Дверь приоткрыта на ладонь.

Нина Павловна сидела у окна, спиной к нему, со старым кнопочным телефоном, приложенным к другому уху. А в трубку — нет, не в трубку, в маленький микрофон на проводе — говорила ровно то, что секунду назад прозвучало у него в наушнике:

— ...спроси, не дует ли ей от окна. Скажи, что на работе завал. Скажи, что любишь. Скажи, скажи...

Она нанимала сына сама. Себе.

Заказ «Андрей М.» оформляла она — с чьей-то помощью, с телефона, который ей, наверное, настроила та самая соседка. Платила из пенсии. Писала файл про пастилу и про кота Мурзика. Сама придумывала себе реплики, сама диктовала мальчику с камерой-пуговицей, как быть ее мальчиком. Два часа в неделю у нее был сын, который пришел. Который хвалил борщ. Который знал песню про посуду — конечно, знал, она же сама ее и напевала ему в ухо.

Настоящий Андрей... Костя потом узнал: был. Уехал давно, за границу, звонит по большим праздникам, а приезжать — восемь лет как. Ей стыдно было перед подъездом. Стыдно, что у всех сыновья ходят, а у нее нет. И она сделала себе — сына по вторникам. За деньги. Чтобы соседки видели с площадки: приходит парень, обнимает, «мам, мам».

Костя стоял в коридоре чужой пятиэтажки, и в груди у него что-то дернулось — резко, как рыба на крючке.

Наушник сказал ее голосом:

— Ты чего застыл, сынок? Иди чай пить, остынет.

Он мог бы уйти. По правилам — надо было уйти: клиент раскрыт, роль сломана, тариф, регламент, все такое.

Вместо этого он вернулся к столу. Сел. Взял чашку — свою, не «сынову», а перепутал, и она это заметит, и ладно.

— Не дует, ма, — сказал он в пустоту, сам, без диктовки. — Нормально. Ты садись. Я никуда не тороплюсь сегодня.

За дверью стало тихо. Микрофон молчал.

Потом она вышла — маленькая, в кофте цвета топленого молока, — и посмотрела на него так, будто оба они все поняли и оба решили ничего не понимать.

— Пастилу будешь? — спросила она. Уже без наушника. Просто так.

— Буду, — сказал Костя. — Малиновую.

Он ходит туда до сих пор. По вторникам. Заказ давно закрыт, денег она больше не платит — да он бы и не взял.

Провод, оказывается, все-таки грустит.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов