Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 17 июля 02:03

Первая любовь без соплей: пять книг, которые не врут о взрослении

Первая любовь — тема, на которой издательский маркетинг оттоптался так основательно, что от одного слова «нежность» на обложке уже подташнивает. Розовый фон, вздыхающие тинейджеры, финал под свадебные колокола. Знакомая картина, да? А по факту первая любовь редко похожа на открытку — это чаще паника, неловкость и ощущение, что тебя вывернули наизнанку прямо на глазах у всего класса.

Соплей не будет. Вот пять книг, где об этом сказано честно — без сахарной пудры и без нравоучений.

**Иван Тургенев — «Первая любовь» (1860)**
Русская классика буквально с таким названием — и, пожалуй, самый резкий ответ на вопрос «а можно без розовых соплей?». Тургенев пишет шестнадцатилетнего Владимира так, будто сам недавно обжёгся: обожание здесь соседствует с унижением, а вместо катарсиса — холодная, почти жестокая развязка. Ни грамма умиления. Кому зайдёт: тем, кто хочет короткую, плотную вещь без единого лишнего слова — прочитать можно за вечер, а перечитывать потом годами, каждый раз находя новый оттенок жестокости.

**Франсуаза Саган — «Здравствуй, грусть» (1954)**
Саган написала этот роман в восемнадцать лет. Может, поэтому в нём нет ни капли взрослой сентиментальности — только трезвый, почти циничный взгляд. Семнадцатилетняя Сесиль наблюдает за миром взрослых с любопытством энтомолога, а собственные чувства препарирует так же безжалостно, как чужие. Никакой поэзии страдания. Кому зайдёт: тем, кого утомляют охи и вздохи — тут вместо них ирония и очень французское равнодушие к морали.

**Стивен Чбоски — «Хорошо быть тихоней» (1999)**
Формально — письма подростка по имени Чарли: неуклюжие, честные, местами обрывающиеся на полуслове. Первая влюблённость здесь вплетена в путаницу из тревожности, дружбы и семейных травм — и именно поэтому не выглядит выдуманной. Никакого «он понял, что нашёл ту самую». Только неуверенность, знакомая всем, кто хоть раз боялся признаться первым. Кому зайдёт: старшеклассникам, студентам — и взрослым, которые ещё помнят, каково это, не знать, как себя вести рядом с человеком, который тебе нравится.

**Харуки Мураками — «Норвежский лес» (1987)**
У Мураками первая любовь получилась печальной почти до физической боли — и всё равно без единой капли слащавости. Тору мечется между двумя женщинами, а сам роман настолько плотно набит потерями и молчанием, что романтика тут скорее следствие горя, чем повод для него. Никто никого не спасает — ни автор читателя, ни герои друг друга. Кому зайдёт: тем, кто готов к меланхолии без утешительного финала.

**Джон Грин — «В поисках Аляски» (2005)**
Да, автор популярный, местами почти культовый среди подростков. Но эта книга старше и жёстче, чем принято думать про young adult. Майлз влюбляется в девушку, которую сам толком не понимает — а автор не спешит объяснять её за читателя. Финал бьёт под дых именно потому, что не даёт простых ответов и не расставляет точки над i там, где жизнь их не расставляет. Кому зайдёт: тем, кто устал от YA-романов, где героиня — загадка ради загадки, а не живой человек со своими странностями.

А у вас какая книга о первой любви обошлась без соплей? Делитесь в комментариях — соберём общий читательский топ.

Статья 17 июля 02:02

127 лет Хемингуэю: как он читал свои некрологи и остался жив

Открываете утреннюю газету. Читаете собственный некролог. Не опечатка — с Хемингуэем такое случилось дважды. За одну неделю.

21 июля 1899 года в тихом пригороде Чикаго родился человек, которому предстояло переломать себе кости чаще, чем большинству солдат на его собственных войнах — а он их повидал немало. Сегодня, спустя 127 лет со дня его рождения, Хемингуэй остаётся фигурой, вокруг которой не утихают споры: гений или самопародия, революционер стиля или просто мужик с ружьём, которому повезло с редактором.

Начнём с азов, которые почему-то до сих пор путают в школьных сочинениях. «Стиль айсберга» — это не про то, что он писал коротко ради экономии бумаги. Это принцип: семь восьмых смысла остаются под водой, читателю их не показывают, но он их чувствует. Возьмите «Кошку под дождём» — рассказ на две страницы, где вообще ничего не происходит. Женщина хочет кошку. Дождь идёт. Муж читает книгу. И всё это внезапно оказывается разговором о крахе брака, о котором ни слова не сказано напрямую.

Критики двадцатых годов от такого письма попросту офигели, простите, но другого слова тут не находится. Предложения короткие. Прилагательных — с гулькин нос. Никаких красивостей вроде «закатное небо окрасилось в багряные тона» — просто «небо было красным». Гертруда Стайн, у которой он учился в Париже, называла его поколение потерянным; сам Хемингуэй эту фразу возненавидел, но зачем-то вынес её эпиграфом к «Фиесте». Противоречивый тип — уже тогда.

Военные годы стоит разобрать отдельно, потому что тут начинается настоящий цирк с конями. Первая мировая — водитель санитарной машины в Италии, ранение под коленом, больше двухсот осколков в теле, влюблённость в медсестру, которая потом бросила его ради итальянского офицера. Звучит как завязка романа? Так это и есть завязка «Прощай, оружие!» — только он превратил личную катастрофу в один из главных антивоенных текстов века.

Дальше — Испания. Гражданская война, репортажи, сценарий для документального фильма, дружба с советскими журналистами, о чём в американских биографиях предпочитают упоминать вскользь. Из этого опыта родился «По ком звонит колокол» — роман, который читается как инструкция по подрывному делу и одновременно как трактат о том, зачем вообще стоит умирать за чужую страну. Спорная, к слову, книга; Хемингуэя тогда обвиняли и в романтизации коммунистов, и в предательстве республиканцев одновременно. Значит, где-то он попал в точку.

Теперь про некрологи, раз уж обещал.

1954 год. Африка. Две авиакатастрофы подряд, за одну неделю. Первый самолёт падает — газеты по всему миру публикуют некрологи, кто-то даже успел написать хвалебные статьи о наследии покойного классика. Хемингуэй жив, выползает из обломков с бутылкой джина в руках, по легенде — возможно, приукрашенной, но кто там проверял. Садится на второй самолёт. Тот тоже разбивается, на этот раз с пожаром. Хемингуэй читает собственные некрологи, потягивая виски, и говорит журналистам что-то вроде: приятно узнать, что тебя любят, пока ты ещё можешь это оценить.

Чёрный юмор чистой воды. И одновременно — жутковатое пророчество, если знать, чем всё закончилось семь лет спустя.

«Старик и море» — отдельная история, потому что именно за эту повесть в 1954-м дали Нобелевку, формулировка была примерно «за мастерство повествовательного искусства». Забавно: сам Хемингуэй считал этот текст лучшим из всего написанного, хотя критики полвека спорили, не слишком ли он простой — старик, рыба, море, и всё. А ведь именно в этой простоте и зарыт весь фокус: он тридцать лет оттачивал технику, чтобы суметь написать текст, где нет ни одного лишнего слова. Не разучиться писать сложно — вот что было сложно.

Теперь к вопросу, который любят обходить стороной. Депрессия, алкоголь, электрошоковая терапия, разрушенная память, четыре брака — и финал в Кетчуме в 1961-м, о котором тут распространяться не буду, это не тема для смакования. Важнее другое: наследие. Влияние его стиля прослеживается у половины американской прозы двадцатого века — от Реймонда Карвера до Кормака Маккарти, даже там, где авторы открещиваются от сравнения. Минимализм, подтекст, диалог без опознавательных знаков «сказал он раздражённо» — всё это выросло из его экспериментов двадцатых годов.

Спорить с ним легко. Обвинить в токсичной маскулинности — раз плюнуть, благо материала хватает: охота, бой быков, четыре жены, культ выносливости. Но вот что странно: за фасадом мачизма прячется автор, который умел писать о хрупкости лучше почти всех современников. «Прощай, оружие!» заканчивается сценой в больнице, где нет ни капли пафоса — только холодная, почти клиническая констатация утраты. Именно это умение — говорить о самом страшном без единого лишнего слова — и держит его тексты на плаву спустя без малого сто тридцать лет.

Так гений или самопародия? Наверное, и то, и другое сразу. Как айсберг — большая часть остаётся под водой.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Звездочка, или Как я через одну недостачу в целую науку уперся

Звездочка, или Как я через одну недостачу в целую науку уперся

Вот говорят: клиент всегда прав. Врут, братцы мои. Клиент нынче не прав — он оценщик.

Меня в курьеры сноха записала. Через приложение, в один вечер, пока я телевизор смотрел. «Батя, — говорит, — что ты дома киснешь? Ноги здоровые, характер вредный — самое то для доставки. Будешь по району ходить, копейку носить». Ну спасибо. Ноги, значит, здоровые, а голова — так, приложение к ногам.

А я и пошел. Шестьдесят четыре года, а любопытно.

И вот чего я вам скажу: дело-то оказалось не хитрое. Взял пакет тут — отнес туда. Тебе за это — сто восемьдесят рублей и звездочки. Пять звездочек — потолок, выше некуда, как у генерала. И у меня они, братцы мои, все были. Пять целых, ноль десятых. Месяц я эту цифру нянчил, как первый внуков зуб. Утром встану, кофе не пил еще — а в телефон гляну: там пять. И сразу день пошел.

А потом пришла она. Звезда-то. Недостающая.

Заказ был — суп какой-то, «том-ям», прости господи, из ресторана «Азия близко». Девятый этаж, дом-башня на Полевой. Захожу — лифт стоит. Не едет. Табличка: «Ремонт, приносим извинения». Извинения они приносят. А суп кто понесет? Пушкин?

Понес я. Девять этажей. С этим термопакетом, будто с раненым на плече. На пятом отдышался, на седьмом с жизнью попрощался, на девятом — воскрес. Звоню. Открывает барышня. Молоденькая, в наушниках, лицо такое — будто я ей не суп принес, а повестку.

— Ой, — говорит, — а чего так долго-то?

Долго. Я ей про лифт. Про сердце. Про то, что тут иной альпинист бы сдох, а я вот, живой, стою и суп ее горячий держу. А она:

— Ну ладно, спасибо.

И дверь закрыла. Мягко так. Культурно.

Спустился я — а в телефоне уже плывет. Не пять. Четыре и девять десятых. Одну звезду, значит, барышня-то и оттяпала. За лифт, который не я ломал.

Вот тут, братцы мои, во мне что-то и дернулось. Как поплавок, когда рыба клюет, а ты не ждешь.

Домой пришел — не ем. Сноха борщ греет, а мне борщ не в борщ. Сижу, в цифру эту гляжу. Четыре и девять. Будто клеймо. Будто я всю жизнь честно прожил, а на старости лет — брак, второй сорт, с уценкой.

— Батя, — сноха говорит, — да плюнь ты. Одна звезда.

Одна. А совесть-то у человека одна. И то никто ее звездами не меряет.

Ночь не спал. А утром встал, побрился — как на праздник, — и поехал. На Полевую. К ней. Автобус туда сто пятьдесят, обратно сто пятьдесят. Триста рублей, стало быть, за право спросить: за что?

Поднялся (лифт починили, зараза, — вчера бы так). Звоню.

Открывает. Смотрит — не узнает.

— Здравствуйте, — говорю. — Я вам вчера суп носил. Том-этот. С девятого этажа который, пешком.

— А… ага. А вы чего?

— Да я, дочка, за звездой. Вы мне одну недодали. Я не в претензии. Я разобраться. За что сняли-то?

И вот тут, братцы, самое интересное. Она стоит, глазами хлопает. И вдруг — краснеет. Вся, до ушей.

— Так я ж, — говорит, — не нарочно. Я вообще думала, там пять по умолчанию стоит. Я палец не туда… у меня наушник выпадал, я одной рукой… Я и не знала, что это вам считается-то по-настоящему.

Вот оно. Не со зла человек. По случайности. Пальцем не туда попала — а я ночь не спал, борщ не ел, триста рублей извел.

— Давайте, — говорит, — я исправлю. Прямо сейчас. Тут где-то… ага, вот. Пять. Все. Пять вам, дедушка. И еще вот напишу: «Спасибо, лучший курьер». Хорошо?

И написала. При мне. Я аж прослезился малость — от справедливости-то. Вышел на улицу гоголем. Восстановил. Доказал. Пять целых, ноль десятых — как было.

Еду домой, а внутри — праздник. Сноха дверь открыла:

— Ну что, батя, воевал?

— Победил, — говорю. — Вернул звезду.

Она в телефон мне глянула. И засмеялась. Нехорошо так засмеялась, по-ученому.

— Батя, — говорит, — да у тебя рейтинг из двухсот заказов складывается. Одна звезда — это ноль целых пять сотых на все про все. Ты б ее и не заметил. Он бы через два заказа сам выровнялся.

Сам. Выровнялся.

Стою. В руке телефон, а в телефоне — пять целых. Ноль десятых. И барышнин отзыв: «Лучший курьер». А я за этой ноль-целых-пять-сотых триста рублей отдал, ночь не спал да два новых заказа проворонил — их, пока я справедливость на девятом этаже искал, у меня из-под носа и увели.

Вот и считай, братцы мои, кто тут двоечник. Барышня — она хоть пальцем не туда. А я — всей головой.

Шутка 17 июля 01:59

Лема не существует

Фантаст Филип Дик написал в ФБР донос: Станислава Лема не существует, это комитет — один человек не может столько писать. Так Лем стал первым писателем, которого обвинили в том, что он нейросеть. За полвека до нейросетей.

Ночные ужасы 17 июля 00:01

Тот, кто приходил без трофея

Чучельник — слово дурацкое. Меня так и звали в гаражном кооперативе «Березка», что на самой окраине подмосковного Мещерска, за железкой: чучельник из двенадцатого бокса. Правильно — таксидермист. Но кто ж это выговорит после третьей.

Работа у меня тихая. Тише не бывает. Ко мне несут то, что уже отбоялось свое.

Осенью в Мещерске сыро так, что стены гаражей плачут. Ряды боксов уходят в туман, как надгробья, и между ними — лужи с радужной пленкой солярки, палые листья, чей-то кот, серый, весь в репьях, шмыгает под ворота двадцать первого. Я иду по этой грязи в половине девятого, отпираю амбарный замок, включаю лампу — и до ночи вожусь. Вымачиваю шкуры в квасцах. Вываживаю черепа в баке. Подбираю стеклянные глаза — их у меня целая коллекция, в жестянке из-под конфет «Мишка на Севере»: сотни зрачков, желтых, карих, птичьих, и все смотрят на меня разом, когда открываю крышку. Привык. Чаю попью с чабрецом — люблю чабрец, потому что запах перебивает формалин, а формалином у меня пропахло все, даже, кажется, зубы. И работаю.

Приемник «Океан» шипит на подоконнике. Ловит одну волну.

«Песен еще ненаписанных, сколько? — тянул из динамика знакомый голос. — Скажи, кукушка, пропой…»

Вот под эту песню он и постучал первый раз.

Сергей Петрович. Инженер, сказал, с птицефабрики, той, что за Малинками. Руки холодные — я пожал и удивился: будто из ледника вынули. Аккуратный весь, серый плащ, портфельчик. И — без трофея. Понимаете? Ко мне без трофея не ходят. А он стоит, улыбается тонко и протягивает бумажку. На бумажке — цифры. Обхват, длина, ширина плеч.

— Хочу понять, — говорит, — как сохранить большую форму. Крупную. Ну, скажем, с теленка.

— Так несите теленка.

— Мне для науки. Теоретически.

Я и рассказал. Профессиональная привычка — трепаться о своем ремесле как о погоде. Про то, как снимают шкуру чулком, чтоб не порвать. Про то, что глаза удаляют первыми, всегда первыми, иначе поплывут. Про манекен из монтажной пены, про то, что человек, между прочим, по строению мало отличается от свиньи — те же слои, тот же жир. Ляпнул для красного словца.

Он не засмеялся. Он записывал. В блокнотик, мелким почерком, слюнявя карандаш.

Потом приходил еще. И еще. Всегда под вечер, всегда без трофея. Приносил чужие мерки — а мерки менялись. То крупные. То совсем маленькие, детские почти. Я как-то глянул на цифры — тридцать пять сантиметров плечи — и что-то у меня под ребрами дернулось. Как рыба на крючке.

— Это чего у вас за теленок такой, — говорю, — метр с кепкой?

— Молодняк, — отвечает и глаза отводит.

Его бокс был в шестом ряду. Я как-то шел мимо и заметил: пол там не земляной, как у всех, а бетонный, плита свежая, и из плиты торчит труба — вентиляция. Кто ж в гараже вентиляцию под пол ведет? И запах. Не бензин. Теплый такой, живой запах, будто там, внизу, кто-то дышит. Из-под бетона.

А по осени в округе стали пропадать пацаны. Со станции, с великами. Один, второй. В газете «Мещерская правда» — заметка в три строчки: ушел из дома, не вернулся. Мать по кооперативу ходила, фотокарточку показывала. Мальчонка лет двенадцати, вихрастый, в клетчатой рубахе.

Я ту рубаху видел. У Сергея Петровича в портфеле. Уголок торчал — клетка, красная с белым.

Вот тогда я и перестал спать.

В пятницу он попросил помочь. По-соседски. Мол, надо перенести кое-что в бокс, тяжелое, одному не сдюжить. Я пошел. Дурак, дурак, но пошел — а вдруг ошибаюсь, вдруг человек хороший, инженер, при должности.

В шестом ряду он отпер ворота. Внутри — чисто, как в операционной. Верстак. Инструмент по ранжиру. На гвоздике — детские кеды, парами, штук восемь, и все разного размера. А посреди пола — та самая плита с кольцом. Люк.

— Спускайтесь, — говорит ласково. — Там и посмотрите на мою большую форму. Вы же спец.

И встал между мной и выходом. Руки холодные сложил на животе. Улыбается.

А снизу, из-под плиты, из темноты, вдруг — тоненько, сипло:

— Дяденька… помогите…

Приемник на верстаке все бормотал ту же волну, ту же песню, будто заело:

«Солнце мое, взгляни на меня — моя ладонь превратилась в кулак…»

Я ударил его этим приемником. По виску, наотмашь, и выскочил в туман, и бежал по лужам между рядами, и орал, а кот, серый, в репьях, метнулся у меня из-под ног и пропал под воротами.

Милиция приехала к утру. Люк вскрыли.

Что там было — рассказывать не стану. Скажу одно: он и вправду научился. Сам. Всему, что я по глупости ему выболтал. Глаза — первыми.

Теперь я боксов сторонюсь. И телят чучелить — не берусь. И когда по «Океану» опять заводят про кукушку, я выключаю. Потому что дальше там: «В городе мне жить или на выселках…»

Он жил на выселках. И я до сих пор не знаю, всех ли достали из-под той плиты.

Статья 17 июля 01:25

О ремесле письма: пять книг, где мастера рассказывают, как это устроено на самом деле

Есть особый род любопытства — не «как написать бестселлер за месяц», а именно про то, как это происходит внутри головы человека, который умеет складывать слова так, что они держат тебя за горло до последней страницы. Книги о писательстве — странный жанр. По форме инструкция. По сути — исповедь.

Каждая из пяти книг ниже написана не теоретиком с кафедры, а практиком, который сам прошёл через горы черновиков, вежливые отказы редакторов и утренние сомнения в собственной пригодности к делу. Доверия к таким текстам больше, чем к любому курсу creative writing. Здесь не объясняют правила абстрактно — здесь показывают, как с этими правилами жили, как их ломали и собирали заново, уже под утро, с остывшим кофе на столе.

Ремесло. Не озарение свыше — методичный, часто нудный труд, растянутый на годы.

Стивен Кинг. «Как писать книги: Мемуары о ремесле», 2000. Кинг написал её после аварии, едва не стоившей ему жизни, — часть текста дописывалась буквально сквозь боль, и это чувствуется в интонации: никакой позы гуру, никакой снисходительности. Книга честно разделена пополам: сначала автобиография, потом жёсткий, почти инженерный разбор ремесла — как убирать наречия, зачем читать плохие книги не меньше, чем хорошие, почему «ящик стола» для черновика — не метафора, а рабочий инструмент.

Зайдёт тем, кто устал от возвышенных разговоров про вдохновение и хочет конкретики. Кинг говорит как коллега по цеху, а не как учитель у доски.

Энн Ламотт. «Птица за птицей», 1994. Название — из детской истории про мальчика, которому нужно было написать доклад про птиц, а он не знал, с чего начать. Отец сказал: «Бери одну птицу за раз». Вся книга Ламотт держится на этой идее — как справляться с ужасом чистого листа маленькими шагами, не глядя на масштаб задачи целиком.

Много самоиронии, откровенных признаний о собственных отвратительных черновиках — она сама называет их без обиняков и настаивает: без них никуда. Подойдёт тем, кого парализует перфекционизм; тем, кто пишет «в стол» уже который год и стесняется в этом признаться.

Уильям Зинсер. «Как писать хорошо», 1976. Формально — учебник для журналистов и non-fiction авторов. По факту — одна из самых переиздаваемых книг о письме вообще, выдержавшая десятки тиражей за полвека. Главный тезис прост до неловкости: пишите проще, вычёркивайте лишнее, уважайте читателя настолько, чтобы не тратить его время попусту.

Зинсер безжалостен к канцеляриту и словесному мусору — и это отрезвляет не хуже холодного душа. Идеально подходит тем, кто пишет не романы, а статьи, письма, деловые тексты, посты — то есть почти всем.

Константин Паустовский. «Золотая роза», 1955. Вот и русскоязычная книга в подборке — и, пожалуй, самая поэтичная. Паустовский рассказывает о писательском труде через метафору: парижский мусорщик годами собирал крупицы золотой пыли из мастерских ювелиров, чтобы однажды выковать из неё розу. Так и писатель, по его мысли, копит по крупицам впечатления, детали, случайно услышанные фразы — годами, незаметно для самого себя.

Это не пособие с упражнениями, а размышление — медленное, почти созерцательное. Хорошо ложится на тех, кто устал от прагматичных лайфхаков и хочет напомнить себе, зачем вообще всё это писательство нужно.

Урсула Ле Гуин. «Steering the Craft» («Как рассказать историю»), 1998, переиздание 2015. Ле Гуин подходит к делу как мастер-ремесленник, а не автор мотивационных цитат для соцсетей. Книга построена вокруг конкретных упражнений — про ритм прозы, точку зрения, диалог, синтаксис. Она пишет прямо: талант без техники ничего не стоит, а техника без практики — тем более.

Отличный выбор для тех, кто пишет не первый год и ищет не вдохновения, а точечной прокачки конкретных навыков — как в спортзале, только для прозы.

Пять книг — пять разных голосов, но вывод один: ремесло письма не рождается из озарения, оно нарабатывается, страница за страницей, черновик за черновиком. А у вас есть книга о писательстве, которая что-то в вас перевернула? Делитесь в комментариях — вдруг она станет следующим открытием для кого-то из читателей.

Статья 17 июля 01:24

Отказные письма, которые издатели мечтают сжечь: редкие доказательства их слепоты

Двенадцать отказов подряд. Именно столько издательств отвергли рукопись про сироту-волшебника, прежде чем крошечное Bloomsbury решилось рискнуть тиражом в пятьсот экземпляров. Пятьсот. Из них триста ушли в библиотеки. Джоан Роулинг, которая на тот момент писала книгу в кафе, потому что дома было холодно, получила отказы с формулировками разной степени вежливости — но суть одна: слишком длинно для детской книги, слишком странно, рынок насыщен.

Рынок, ага. Насыщен.

Через двадцать лет франшиза о Гарри Поттере принесёт больше денег, чем ВВП некоторых стран. А те двенадцать редакторов? Одни давно на пенсии, другие до сих пор работают в индустрии и, надо думать, стараются не упоминать этот эпизод на профессиональных вечеринках.

Но Роулинг — это ещё цветочки. Стивен Кинг выбросил черновик «Кэрри» в мусорную корзину, потому что издатель за издателем твердил ему одно и то же: никому не интересна история про травлю девочки-подростка с телекинезом, это же не продастся. Рукопись спасла жена — Табита Кинг вытащила страницы буквально из мусора, отряхнула пепел от сигарет и заставила мужа дописать. Тридцать отказов он получил до этого момента. Тридцать. И держал каждое письмо — говорил, вешал их на гвоздь в стене, как трофеи.

Жуткая деталь, если вдуматься: человек в буквальном смысле коллекционировал доказательства чужой некомпетентности, и это его мотивировало.

Агата Кристи. Вот кого точно не назовёшь неудачницей — а между тем её рукописи мариновались в издательствах по пять лет, прежде чем хоть кто-то согласился напечатать «Загадочное происшествие в Стайлзе». Пять лет отказов, вежливых и не очень. Один редактор написал, что детективный сюжет «слишком запутан для читателя», хотя как раз запутанность и стала фирменным знаком Кристи на следующие полвека.

Запутанность. Серьёзно.

Джордж Оруэлл со своей «Скотным двором» получил отказ от издательства Faber & Faber — и не абы от кого, а от самого Т. С. Элиота, нобелевского лауреата, между прочим. Элиот написал, что свиньи в повести получились «наиболее разумными персонажами» и что книге не хватает конструктивной альтернативы существующему порядку. То есть — сатира на тоталитаризм не понравилась поэту тем, что она недостаточно политически корректна. Ирония на ирониях.

Уильям Голдинг собрал двадцать отказов на «Повелителя мух». Один рецензент назвал рукопись «абсурдным и неинтересным фантазёрством». Абсурдным. Ну да, история о детях, скатывающихся в дикость на необитаемом острове — куда уж абсурднее человеческой природы.

Луиза Мэй Олкотт вообще получила от своего же издателя совет бросить писательство и вернуться к преподаванию — мол, таланта нет, а вот учительница из неё выйдет неплохая. Через год она напишет «Маленьких женщин». Тот же самый издатель, к слову, потом эту книгу и опубликует. Без всякого смущения.

Доктор Сьюз собрал двадцать семь отказов на свою первую детскую книгу. Двадцать семь редакторов в один голос заявили, что рифмованная бессмыслица про странных зверей — это не то, что нужно детям. Двадцать восьмой согласился. Остальное — тиражи в сотни миллионов экземпляров.

Зачем вообще эта статья? Не для злорадства над бедными редакторами — их работа действительно тяжёлая, и предсказать успех текста заранее невозможно, это не бухгалтерия. Но каждый раз, когда молодой автор получает очередное «спасибо, не подходит», стоит вспомнить: где-то в архиве лежит письмо, отвергающее книгу, которая потом изменит literature навсегда.

Отказ — это не приговор. Это просто мнение одного человека в один конкретный день. Иногда усталого. Иногда просто не в настроении. А иногда — да, действительно правого, и рукопись стоило переписать. Но история упрямо показывает: провал редакторской оценки происходит регулярно, системно, и от этого никуда не деться.

Так что если тебе прислали отказ — храни его. Как Кинг. Повесь на стену. Может, лет через двадцать это будет самая ценная бумажка в твоей квартире.

Карточка, или Как я сам себе соперником вышел

Карточка, или Как я сам себе соперником вышел

Вот говорят: не суди о человеке по личику. Врут, братцы мои. По личику нынче как раз и судят — да не по живому, а по бумажному, которое в фотографии сработали. Я это на собственной, можно сказать, шкуре проверил. Через одну карточку размером с ладонь и сорок копеек, что содрали с меня за красоту.

А дело было так.

Жил я тогда бобылем. Не то чтоб от гордости — от нерасторопности. Жизнь идет, годы капают, а рядом все пусто, как в буфете к концу месяца. И вот сосед мой, Тимофей Палыч, человек в этих делах бывалый (три раза женился, два раза, извиняюсь, обратно), тычет мне газетку.

— Читай, — говорит. — Тут теперь научно все. Заочно.

А в газетке объявление. Дескать, особа, приятной наружности, тридцати двух лет, скромная, желает познакомиться с серьезным мужчиной для совместной, значит, жизни. И адресок. И приписочка мелкими буквами: карточку прилагать обязательно.

Карточку. Ну, думаю. Карточка так карточка.

Пошел я в фотографию «Заря», что на углу. Помещение там — ну, полуподвал. Иначе не скажешь. Сыро, пахнет чем-то химическим, и висят по стенам чужие лица — все, как один, задумчивые и красивые до невозможности. Будто не люди, а какие-нибудь, извиняюсь, ангелы районного масштаба.

Садят меня на стул. Голову — вбок. «Не дышите». Пых! — и готово.

А через день приходит хозяин, Семен Семеныч, ретушер, и заводит со мной разговор. Тихий такой, вкрадчивый, как зубной врач перед тем, как рвать.

— Гражданин, — говорит, — а карточка-то у вас честная вышла.

— Так это ж хорошо, — говорю. — Мне для дела, для серьезного.

— Хорошо-то оно хорошо, — вздыхает, — да только больно похоже. А для серьезного дела похоже — оно, извиняюсь, ни к чему. Тут ретушь нужна. Сорок копеек — и я вас так подам, что родная мать оробеет.

Сорок копеек. Ну, за счастье — не деньги. Согласился.

И вот через неделю выдают мне карточку. Гляжу — и не узнаю.

Стоит на карточке мужчина. Красивый. Подбородок — как у полководца, твердый, с ямочкой. Волосы — волной, гладкие, будто ветром зачесанные. Взгляд — орлиный, вдаль устремленный, в самое, можно сказать, светлое будущее. И только галстук мой, старенький, в горошек, — единственное, за что глаз цеплялся как за родное.

— Это кто ж? — спрашиваю осторожно.

— Это вы, — говорит Семен Семеныч и глаза скромно опускает. — В лучшем, так сказать, издании.

Ну что ж. Красиво. Отправил я это лучшее издание особе приятной наружности. И приложил письмецо: так, мол, и так, характер спокойный, жилплощадь имеется, к семейной жизни расположен.

Ответ пришел скоро. И такой, братцы, ласковый! Пишет: «Ваша карточка тронула меня до глубины. Сразу видно человека благородного и, главное, положительного собой». Назначает свидание. Вокзал, третий путь, в руках у нее будет журнал «Огонек».

Я, честно скажу, две ночи не спал. Все в зеркало заглядывал — где, думаю, тут полководец? Где ямочка? Нету. Обыкновенный я, с залысиной и носом картошкой. Ну да ладно, думаю. Стерпится.

Прихожу на вокзал. Цветочек в руке — три гвоздики, тридцать копеек, помятые слегка, но с достоинством. Стою у третьего пути. Гляжу — идет дама. С «Огоньком». Приятная, все как обещано.

И проходит мимо.

Прошла раз. Прошла два. На третий раз я не выдержал, кашлянул и говорю:

— Простите великодушно… вы, часом, не по объявлению?

Остановилась. Оглядела меня всего — снизу доверху, будто билет проверяла. И морщится.

— По объявлению. А вы, гражданин, тут при чем?

— Так это ж я, — говорю. — Который карточку прислал.

Она карточку из сумочки — раз! — и к моему лицу приставила. Держит ее и смотрит: то на бумагу, то на меня. То на полководца — то на нос картошкой.

— Это, — говорит наконец, и голос холодеет, — не вы. Это порядочный человек. А вы кто такой?

— Так ретушь же, — лепечу. — Сорок копеек…

— Вот и ступайте к своей ретуши, — отрезала. — С ней и живите совместно.

Журнальчиком по цветочкам моим хлопнула — и была такова. А я остался стоять на третьем пути, дурак дураком, с тремя гвоздиками и красивой карточкой, на которой — незнакомый мне, положительный собой мужчина.

Домой шел — думал. И вот что надумал, братцы мои.

Карточку я эту не выбросил. Вставил в рамочку, повесил над комодом. И теперь, когда гости заходят, кивают уважительно: важный, дескать, у тебя родственник. Не иначе, из бывших.

А я не спорю. Молчу да улыбаюсь скромно.

Один он у меня и остался — красивый, положительный. И, главное, не дышит, не храпит и денег в долг не просит. Идеальный, можно сказать, жилец.

Только вот сорок копеек за него, гада, до сих пор жалко.

Статья 17 июля 01:23

«Три товарища» Ремарка: экспертиза романа, который называют про любовь — а он про исчезающее поколение

Итак. Есть книги, которые советуют, потому что положено. И есть «Три товарища» Ремарка — книга, которую хочется всучить лучшему другу в три часа ночи, со словами «просто прочти, поймешь потом».

Роман вышел в 1936 году, когда автор уже сидел в эмиграции и прекрасно понимал: домой возврата нет. Жанр — что-то среднее между романом воспитания и производственной драмой о том, как жить дальше, если тебя выпотрошила война. Объем средний, около четырехсот страниц — читается быстрее, чем кажется.

О чем книга, без спойлеров. Германия, конец двадцатых. Трое бывших фронтовиков держат маленькую автомастерскую, чинят чужие машины и пьют больше, чем следовало бы. Один из них влюбляется. Дальше — не скажу. Скажу только, что Ремарк умеет одной фразой про починенный карбюратор сказать больше о дружбе, чем иной автор — за триста страниц монологов.

Персонажи. Вот тут разговор особый. Роберт, Отто, Готтфрид — не три архетипа, а три способа не сойти с ума после того, что видел человек в окопах. Диалоги у них короткие, рубленые, будто фразы экономят на словах — потому что слова тоже стоят денег, а денег в те годы не было ни на что.

Стиль. Короткие предложения. Потом — вдруг — длинная фраза, разворачивающаяся неспешно, как дорога за окном автомобиля, когда трое друзей едут за город просто потому, что могут себе это позволить хотя бы на один вечер. Ремарк вообще любит этот прием: разгон, а потом резкий тормоз. Абзац на полстраницы — и следом три слова. Работает безотказно.

Что хорошего — если коротко. Диалоги живые, ни грамма пафоса. Юмор — черный, фронтовой, узнаваемый даже спустя девяносто лет. Автомобиль по имени Карл, участвующий чуть ли не как отдельный персонаж — читателю сложно не привязаться к драндулету, который обгоняет спортивные машины назло всей буржуазии разом.

Что плохого. Есть и минусы, куда без них. Инфляция, безработица, политический фон — все это описано пунктиром, для человека, не знающего контекст Веймарской республики, часть отсылок пройдет мимо. Второй момент: женский персонаж прописан слабее мужской троицы, тут Ремарку явно интереснее казарменное братство, чем любовная линия сама по себе. Кому-то это покажется старомодным. Возможно, так и есть.

Для кого не подойдет. Тем, кто ищет динамичный сюжет с поворотами каждые десять страниц — не сюда. Тем, кого раздражает меланхолия и разговоры ни о чем, которые на самом деле обо всем — тоже мимо. Роман неторопливый, местами почти бытописательный; экшена тут ровно на один эпизод, и то не самый долгий.

Отдельно про финал — без деталей, обещаю. Скажу лишь, что после последней страницы хочется отложить книгу и посидеть молча минут пять. Или десять. Или три — кто их считал.

Вердикт. Читать стоит. Особенно тем, кто хочет понять, как пишется дружба без соплей и пафоса — просто через совместную починку двигателя и молчаливую готовность прикрыть спину. Подойдет и тем, кто любит межвоенную европейскую литературу, и тем, кто вообще ее не читал и хочет с чего-то начать. Не подойдет любителям бодрого экшена и тем, кому нужен счастливый финал во что бы то ни стало.

Оценка. 9 из 10. Балл снят за размытый политический фон и не самую убедительную любовную линию — она есть, но явно не главное, ради чего писалась книга. Все остальное — эталон того, как писать о дружбе, не скатываясь в сентиментальщину. Редкая книга, после которой хочется не порекомендовать другу, а просто пойти и позвонить.

Статья 17 июля 01:09

Петрарка 21 год писал стихи женщине, которую видел от силы пару раз. В чём тут подвох?

Представьте: мужчина видит женщину один раз в церкви и потом двадцать один год пишет ей стихи. Она замужем, у неё куча детей, они почти не разговаривают. Современный психолог такому пациенту прописал бы... ну, что-то бы прописал. А итальянцы назвали этого человека отцом гуманизма и выбили ему лавровый венок на Капитолии. Сегодня, 20 июля, Франческо Петрарке исполнилось бы 722 года. И вот что странно: свой главный труд жизни он считал ерундой.

Дата рождения — 1304 год, Ареццо. Семья бежала из Флоренции — отец не поладил с политикой, примерно как Данте, только без такой славы.

Отец, нотариус по профессии и по призванию человек прагматичный, хотел сделать из сына юриста — профессия денежная, стабильная, скучная до зевоты. Франческо законы терпеть не мог; вместо кодексов он тайком читал Цицерона, прятал книги под матрасом словно контрабанду, и однажды отец, застукав сына за этим занятием, швырнул тексты классиков в камин. Мальчик, если верить легенде, разрыдался так убедительно, что отец выхватил из огня хотя бы Вергилия — обгоревшего, но живого.

6 апреля 1327 года. Авиньон, церковь Санта-Кьяра. Петрарке двадцать два, он служит при папском дворе — и видит женщину по имени Лаура. Кто она — до сих пор спорят; возможно, Лаура де Нов, замужняя дама с выводком детей. Знакомы они не были. Пары фраз хватило бы, но и тех не случилось.

И тем не менее.

Из этой мимолётной встречи выросли триста шестьдесят шесть текстов — сонеты, канцоны, секстины, — которые Петрарка собирал, переписывал и шлифовал десятилетиями, создавая книгу, вошедшую в историю под названием «Канцоньере». Он придумал форму, которую потом украдут все подряд: Шекспир, Ронсар, наши же Пушкин с Тютчевым — да весь европейский сонет, по сути, вырос из тоски одного авиньонского чиновника по чужой жене.

Мерзкая ирония в том, что сам Петрарка эту книгу всерьёз не воспринимал. Стихи на итальянском — «народном», вульгарном языке — он считал баловством, чем-то вроде сочинения смс между делом. Настоящим трудом, magnum opus, делом всей жизни он полагал латинскую эпическую поэму «Африка» — про римского полководца Сципиона, написанную гекзаметром, по всем канонам, как у классиков. За неё в 1341 году его увенчали лавровым венком в Риме — высшая почесть, о которой поэты того времени только мечтали.

«Африку» сегодня читают разве что филологи. По обязанности.

А «несерьёзные» итальянские стишки о недоступной замужней даме пережили все империи, все войны, смену языков и алфавитов. В груди что-то дёргается от такой несправедливости — человек полжизни шлифовал латинский эпос, а бессмертие ему принесли черновики, которые он стеснялся показывать всерьёз.

Была ещё «Секретум» — воображаемый диалог с блаженным Августином, где Петрарка сам себя же и распекает: за тщеславие, за любовь к Лауре, за то, что слишком любит славу вместо спасения души. Текст этот он никому при жизни не показывал — рукопись нашли уже после смерти. Получается, человек, обожавший публичность (он же первым начал собирать и издавать собственные письма — вот вам и личный бренд за шесть веков до инстаграма), одновременно вёл дневник самобичевания, который прятал от всех.

В 1336-м он забрался на гору Ванту — просто так, ради вида, что по тем временам было почти безумием: люди в горы не лазили без нужды, зачем тратить силы. На вершине он открыл томик Августина и наткнулся на строчку о том, что люди восхищаются горами, реками, звёздами — и забывают о собственной душе. Петрарка расстроился, замолчал и спустился обратно, не сказав спутникам ни слова. Историки литературы потом обозвали этот случай едва ли не первым актом «современного» самосознания в европейской культуре. Может, и перебор. А может, и нет.

Умер он 19 июля 1374 года, за день до своего семидесятилетия — по легенде, его нашли за столом, уронившим голову на раскрытую книгу. Проверить это уже невозможно, да и какая разница: символ получился что надо.

Сегодня, глядя на 722 года дистанции, забавно, что человек, придумавший термин «тёмные века» для описания эпохи между античностью и своим временем, сам не понимал, какую эпоху создаёт. Он писал о недоступной женщине, стесняясь этих стихов, а получил вечность. Так что в следующий раз, когда вам кажется, что несерьёзный текст, написанный «между делом», никуда не годится — вспомните Петрарку. Он тоже так думал.

Самокат, или Как я через чужое колесо в наездники угодил

Самокат, или Как я через чужое колесо в наездники угодил

Вот говорят: молодежь обнаглела — технику по тротуарам раскидала, ступить негде. Врут, братцы мои. Не молодежь виновата. Я сам. Через собственную гордость да одно нажатие пальцем угодил я, на семьдесят втором году жизни, в лихие наездники. Проехал четыре метра. По цене, извиняюсь, авиабилета до теплого моря.

А началось с чего. Вышел я утром к гаражу — гараж у меня за домом, кирпичный, сам клал в восемьдесят девятом, — а на тропинке, аккурат поперек, лежит самокат. Голубенький. С номером на боку. Лежит и мигает красным глазком, будто дразнится.

Ну обойти бы. Обошел бы всякий разумный человек.

Но во мне заиграло. Порядок во мне заиграл. Я, братцы, сорок лет на «Скорой» баранку крутил — чтоб у меня на дороге что попало валялось? Не бывать такому. Есть же в человеке — как это — стержень. Хребет. У кого он есть, тот мимо непорядка не пройдет, он его подымет и на место поставит; хотя его никто и не просил, хотя его за это, может, потом и по тому самому хребту.

— Это ж надо, — говорю вслух, для соседей. — Бросили дите казенное и ушли.

Поднял я его за руль. А он как заорет! Сирена, братцы, как на пожаре. И голосом — женским, вежливым, а внутри стервозным: «Не трогайте меня. Не трогайте меня.» Я его наземь. Он орет. В окне нарисовалась баба Шура:

— Палы-ыч! Ты чего дите-то обижаешь?

Какое дите. Железка.

А сирена воет на весь двор. Люди в окнах — билетов не брали, а расселись удобно. И тут я вспомнил про телефон. Внук мой, Артем, с месяц назад поставил мне туда эту самую... прогораму. «Дед, — говорил, — будешь в поликлинику с ветерком. Навел на код, поехал.» Я тогда отмахнулся: мне, мол, семьдесят два, я на своих двоих доскриплю. А код — вот он, на боку у самоката. Синенький квадратик. Наведи да и выключи проклятую сирену.

Навел.

И где-то в железном нутре у него щелкнуло — ласково так, довольно, будто он меня всю жизнь поджидал. Сирена смолкла. А на экране зеленым: «Приятной поездки! Разблокировка 49 ₽, поездка 9 ₽ в минуту. Шлем не забыли?»

Забыл. И шлем забыл, и голову.

Стою я с этой железякой в руках, а она уже тикает. По девять рублей за минуту тикает — за то, что я ее, дуру, держу. Я к экрану так, я эдак. «Завершить поездку». Тыкаю. А оно мне: «Завершить поездку можно только в зоне парковки. Ближайшая — 600 метров.» И карта, и на карте я — синяя точка, малюсенькая, и вокруг меня все красное, запретное. Стою, стало быть, посреди запретного. С чужим самокатом. За свои деньги.

Шестьсот метров.

Повел я его. Не поехал — веду, за рога, как козу упрямую. Мимо детской площадки, мимо мусорных баков, мимо ларька, где Гриша-таджик семечками торгует. Гриша высунулся:

— Тимофей Палыч, ты чего пешком на самокате?

— Гуляю, — говорю. А сам красный. А счетчик тикает.

Позвонил Артему. Не берет — на работе, у них там коворкинг, они там идеи придумывают, им не до деда. Написал жене — не пиши, говорит, я в очереди электронной, у меня номер сгорит. Все, братцы мои, при деле. Один я при самокате.

Довел до зоны. Взмок весь. Ставлю его в загончик, тыкаю «завершить». А оно: «Вы припарковались вне разметки. Штраф за неправильную парковку — 1000 ₽. Сфотографируйте самокат ровно.»

Фотографирую ровно. Оно: «Плохо видно колесо.» Я на карачки. Люди идут, смотрят: дед на карачках железку фотографирует, ласково с ней разговаривает. «Стой, — говорю, — стой ровно, паразитка.» Сфотографировал. Приняло. И тут же — дзынь: «Спасибо! С вас за поездку 6 минут — 103 ₽. Разблокировка 49 ₽. Итого 152 ₽.»

Сто пятьдесят два. За то, что я непорядок убрать хотел.

Сел я на лавку. Сижу. И приходит новое: «Оцените поездку! Как вам самокат? ⭐⭐⭐⭐⭐».

И вот тут, братцы, во мне опять заиграло. Только уже не порядок. Совесть заиграла. Взял я и написал им отзыв. Все как есть. Что валялся он поперек честной тропинки, что дите казенное и впрямь бросили, что человек я старый и по чужому недосмотру в наездники угодил, что тропинку эту я знаю сорок лет и что порядок — он не в разметке ихней, он в голове должен быть, а голову, промеж прочим, за 9 рублей в минуту не купишь. Полстраницы настрочил. Душу вынул.

Отправил.

А оно мне через секунду — бодренько так, веселым личиком: «Спасибо за отзыв! Ваше мнение очень важно для нас 🙂».

Важно им. Секунду думали.

А звездочки-то я, братцы, все-таки поставил. Пять. Все пять. Рука не поднялась меньше. Машина-то не виновата — виноват тот, кто ее поперек дороги бросил да ушел. А кто бросил? Вот то-то и оно. Теперь-то я его в лицо знаю.

Статья 17 июля 01:01

5 книг, вызвавших резонанс: истории цензуры и запретов, которые стоит знать

Запрет. Одно слово — и книга обречена на бессмертие.

Есть злая ирония в том, что цензоры, пытаясь стереть текст из памяти читателей, чаще всего добивались обратного: книга, которую жгли, прятали или изымали из библиотек, превращалась в культовую вещь; за ней охотились, её передавали из рук в руки, иногда переписывали от руки — да, было и такое, представьте себе труд переписчика ради пары сотен страниц. Запрет работает как реклама. Только жёстче и с гораздо более долгим послевкусием.

Я собрала пять книг, которые в своё время официально считались опасными — для морали, для государства, для читательской психики (ну да, конечно). Часть из них до сих пор вызывает споры, часть давно вошла в школьную программу, что само по себе смешно, если вспомнить, с чего всё начиналось.

**«Улисс», Джеймс Джойс, 1922 год**

В США книгу запретили за непристойность почти сразу после публикации в Париже, и запрет продержался до 1933-го — пока федеральный судья не разобрался в деле «Соединённые Штаты против книги под названием „Улисс“». Да, дело так и называлось, судили саму книгу, не автора. Причина была не столько в сюжете, сколько в форме: поток сознания без фильтров, физиология, внутренняя речь без купюр — тогдашний читатель к такому попросту не был готов.
Зайдёт тем, кто любит, когда текст сопротивляется. Это не лёгкое чтение выходного дня — скорее марафон, который стоит пройти один раз в жизни, чтобы понять, откуда растёт половина модернистской прозы XX века.

**«Любовник леди Чаттерли», Д. Г. Лоуренс, 1928 год**

Полную версию романа в Великобритании нельзя было издавать вплоть до 1960 года. Издательство Penguin рискнуло — и оказалось на скамье подсудимых по обвинению в непристойности. Суд длился шесть дней, обвинение спрашивало присяжных, хотели бы они, чтобы такую книгу прочитала их жена или служанка (вопрос сам по себе — памятник эпохе). Penguin выиграл процесс, и это стало поворотной точкой в истории литературной цензуры.
Книге хорошо подойдёт тем, кому интересна не столько скандальная слава романа, сколько то, как классовое общество Англии треснуло под собственным весом — Лоуренс писал именно об этом, а не только о том, о чём все подумали.

**«Доктор Живаго», Борис Пастернак, 1957 год**

В СССР рукопись отклонили, автор передал её итальянскому издателю тайно, через дипломатические каналы — уже сюжет для отдельного романа. Книга вышла в Италии, стала международной сенсацией, принесла Пастернаку Нобелевскую премию 1958 года. А дальше — травля на родине: исключение из Союза писателей, вынужденный отказ от премии под давлением, статьи в «Правде» с формулировками уровня «не читал, но осуждаю». В самом СССР роман официально напечатали только в 1988-м.
Эта история важна не только литературно, но и как урок того, чего стоило говорить правду не тем языком, какой требовала эпоха. Подойдёт читателям, которых интересует не столько история любви на фоне революции, сколько цена, которую автор заплатил за право её рассказать.

**«451 градус по Фаренгейту», Рэй Брэдбери, 1953 год**

Тут ирония в квадрате: роман про сожжение книг сам не раз оказывался в списках на изъятие из школьных библиотек США — то из-за языка, то из-за отдельных сцен, то просто потому что «неудобный». Существовала даже цензурированная школьная версия текста, которую распространяли без ведома автора; когда Брэдбери об этом узнал, он потребовал вернуть оригинал на полки.
Это, пожалуй, самая доступная книга из подборки — короткая, плотная, читается за вечер. Хороша и для подростков, и для тех взрослых, кто хочет вспомнить, зачем вообще нужны библиотеки.

**«Лолита», Владимир Набоков, 1955 год**

Американские издательства отказывались печатать роман, книга впервые вышла в Париже, в издательстве, которое, если честно, специализировалось скорее на эротике невысокого полёта — и это Набокова совсем не радовало. После книгу запрещали во Франции, Великобритании, Новой Зеландии, Южной Африке — где-то на месяцы, где-то на годы. Причина понятна без объяснений: тема, форма подачи, отсутствие морализаторства там, где его все ждали.
Эта книга не для всех и точно не для лёгкого настроения. Но как урок владения языком — а Набоков писал по-английски, не на родном языке — она не имеет аналогов. Подойдёт тем, кто готов к сложному, неудобному тексту и не путает автора с рассказчиком.

Вот такая пятёрка. Что объединяет эти книги — не тема и не жанр, а то, что все они пережили своих цензоров. Ни одно государство, ни один суд не смогли удержать текст взаперти дольше, чем сам текст того заслуживал.

А какие запрещённые книги вспоминаете вы? Делитесь в комментариях — уверена, наберётся ещё не одна пятёрка.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин