Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 09 авг. 00:20

71 год без Томаса Манна: почему его роман о карантине читают как хронику 2020-го

Карантин. Замкнутое пространство, где время течёт неправильно — то вязнет, то вдруг проваливается в никуда. Знакомо? А написано это было не в 2020-м, а в 1924-м. Ровно 71 год назад в Швейцарии умер человек, придумавший эту метафору задолго до того, как весь мир выучил слово «локдаун». Томас Манн. И сегодня отличный повод разобраться, почему занудный на первый взгляд немец до сих пор бьёт по нервам сильнее многих модных авторов.

Начнём с того, что Нобелевку 1929 года ему дали вовсе не за то, за что его сегодня читают. Формулировка комитета звучала скупо: «главным образом за роман «Будденброки»». Эта семейная сага о четырёх поколениях любекских купцов, написанная двадцатипятилетним юнцом — да-да, начал он её в двадцать два, — по сути хроника медленного вырождения бюргерской династии. Деньги есть, воля к жизни постепенно кончается. Знакомая история, если приглядеться к любой богатой семье через сто лет после основания дела.

Но мир помнит Манна не за купцов. Мир помнит его за «Смерть в Венеции» — короткую вещь, которую он написал за лето 1911 года, отдыхая на острове Лидо. Стареющий писатель Ашенбах видит польского подростка Тадзио и медленно, с достоинством погибающего аристократа, разваливается изнутри. Холера, косметика на стариковском лице, гондола цвета катафалка — Висконти потом снял по этому сюжету фильм под музыку Малера, и после этого фильма ни один турист в Венеции уже не мог смотреть на пляж без внутренней дрожи.

Тут стоит остановиться. Потому что была одна вещь, о которой сам Манн предпочитал молчать десятилетиями.

Его дневники. Их вскрыли и опубликовали только в восьмидесятых годах — по завещанию, раньше было нельзя. И оказалось, что респектабельный бюргер, отец шестерых детей, автор увесистых романов о морали, всю жизнь боролся с влечением к мужчинам, которое сам считал опасным и разрушительным. «Смерть в Венеции» перестала быть просто красивой притчей об искусстве и умирании — она стала исповедью человека, загнавшего себя в рамки настолько тесные, что они его в итоге и убили. Метафорически, конечно.

А теперь — о главном. О «Волшебной горе».

Сюжет простой до неприличия: молодой инженер Ганс Касторп приезжает на три недели навестить кузена в санаторий в Давосе — и застревает там на семь лет. Туберкулёз, горный воздух, термометр в рот три раза в день, бесконечные разговоры о смысле жизни с двумя чудаками — гуманистом Сеттембрини и иезуитом-нигилистом Нафтой, которые спорят обо всём на свете, пока пациенты медленно умирают в соседних комнатах. Время там течёт странно: неделя сливается с месяцем, месяц — с годом. Кто пережил хотя бы один локдаун, тот прекрасно знает это ощущение, когда календарь как будто сломался.

Недаром весной 2020 года «Волшебная гора» внезапно снова оказалась в списках бестселлеров по всей Европе. Люди, запертые дома, узнавали в романе не абстрактную философию, а собственное расписание дня: температура, окно, бесконечные разговоры об одном и том же с теми же людьми. Манн, разумеется, ничего про коронавирус не знал — санаторий в Давосе он выбрал потому, что сам туда возил жену лечить лёгкие ещё до Первой мировой. Но диагноз эпохе поставил на сто лет вперёд, сам того не желая.

Споры Сеттембрини и Нафты, кстати, тоже читается сегодня иначе, чем в двадцатые. Один за прогресс, разум и свободу личности; другой — за иерархию, дисциплину и власть как таковую. Ничего не напоминает? Идеологические баталии в комментариях под любым политическим постом устроены примерно так же, только без изящного немецкого многословия.

Потом пришёл 1933 год, и философия закончилась — началась жизнь. Манн, к тому моменту уже мировая знаменитость, был на лекционном туре, когда к власти пришли нацисты. Домой он не вернулся никогда. Дом в Мюнхене конфисковали, книги жгли на площадях вместе с сотнями других, а сам он через Швейцарию перебрался в Америку, получил гражданство и во время войны каждую неделю читал по Би-би-си обращения «Немецкие слушатели!» — убеждал соотечественников, что Гитлер ведёт страну к катастрофе. Многие не поверили. Многие поверили слишком поздно.

Из этого опыта родился «Доктор Фаустус» — роман о композиторе, который заключает сделку с дьяволом ради гениальности, и это прямая аллегория того, как целая нация продала душу за иллюзию величия. Книга тяжёлая, местами занудная, чего уж скрывать; Манн вообще не умел писать легко. Но именно эта тяжеловесность и держит текст на плаву восемьдесят лет спустя — потому что зло у него никогда не приходит с рогами и хвостом. Оно приходит вежливым, образованным, в хорошем костюме.

Сегодня, когда книги мерят минутами прочтения и алгоритмы режут внимание на пятнадцатисекундные куски, романы Манна выглядят как памятник ушедшей эпохе — толстые, неторопливые, с абзацами на полторы страницы. И всё же именно эта неторопливость сейчас читается как акт сопротивления. Семьсот страниц про санаторий в горах — это не бегство от реальности. Это тренировка терпения, которого у нас у всех как раз и не осталось.

Семьдесят один год прошёл. Автор умер, а его больница в горах так и не закрылась — просто сменила пациентов.

Статья 09 авг. 00:12

Неожиданное наследие Гессе: как немецкий изгнанник стал главным автором хиппи-Америки

Девятого августа. 1962 год. В швейцарской деревушке Монтаньола умирает во сне пожилой человек с бородой философа и глазами уставшего от собственной головы невротика. Соседи знали его как тихого чудака, который выращивает розы и иногда рисует акварелью горы. Мир узнал в нём Германа Гессе — нобелевского лауреата, которого немцы сначала прокляли, а потом купили в переводе с американского.

Вот в чём парадокс, который редко проговаривают вслух на школьных уроках литературы: главный немецкий писатель XX века стал по-настоящему знаменит не в Германии и не при жизни в её литературных кругах, а спустя двадцать с лишним лет после публикации своих главных романов — среди американских студентов, слушающих рок и штудирующих восточные религии по методичкам для чайников. Гессе умер в 1962-м, а настоящая слава пришла к нему уже посмертно, волной, которую он сам не застал и, зная его характер, вряд ли одобрил бы до конца.

Но обо всём по порядку.

Начнём с неудобного. В четырнадцать лет Гессе сбежал из богословской семинарии в Маульбронне — не потому что ленился, а потому что чувствовал: ещё немного этой дисциплины, и он сойдёт с ума. Через год он оказался в психиатрической лечебнице; родители, ревностные протестантские миссионеры, восприняли его состояние как проявление одержимости — в буквальном, религиозном смысле слова. Это не байка для драматизма. Это биография человека, который потом напишет книгу о раздвоении личности, и её будут читать поколениями как учебник по самопознанию.

Спустя годы, уже взрослым, во время Первой мировой — которую он, кстати, публично не поддержал, за что немецкая пресса называла его предателем родины — Гессе снова рухнул в депрессию и пошёл лечиться. Не к абы кому: к Йозефу Бернхарду Лангу, ученику самого Карла Густава Юнга. Полтора года психоанализа. Оттуда, из кабинета с разговорами про тень и архетипы, вырос его самый известный роман.

«Степной волк». 1927 год. Главный герой Гарри Галлер — наполовину человек, наполовину волк, наполовину (да, тут больше двух половин, и в этом суть) бунтарь, ненавидящий буржуазный уют и не способный без него жить. Магический театр. Вход только для сумасшедших. Плата — рассудок. Звучит как реклама фестиваля? Не случайно. Именно этот роман через сорок лет процитирует американская рок-группа, назвавшись Steppenwolf и подарив миру песню Born to Be Wild — да, ту самую, из «Беспечного ездока». Гессе к моменту выхода песни было уже почти девяносто. Одобрил бы он мотоциклы и кожаные куртки? Вопрос открытый.

А вот с «Сиддхартхой» вышла история ещё более ироничная. В 1911 году Гессе съездил в Индию — и вернулся разочарованным. Никакого просветления по расписанию, никакой открытки с видом на нирвану. Обычная колониальная духота, туристы, торговцы сувенирами. Но именно из этого разочарования в 1922-м родился роман про странствие к самому себе через отказ от всех готовых ответов — включая буддийские. Ирония в том, что полвека спустя именно эту книгу американская молодёжь превратила в духовный путеводитель, который можно было пройти, не выходя из общежития. Купил, прочитал за вечер, почувствовал просветление — примерно так это работало на практике, что самого Гессе, знавшего цену настоящему поиску, скорее всего бы покоробило.

Через двадцать лет после «Сиддхартхи» Гессе одиннадцать лет писал свою последнюю большую вещь — «Игру в бисер». Утопия, интеллектуальная провинция будущего, где элита играет в абстрактную игру, объединяющую музыку, математику и философию в единую символическую систему. Скучновато звучит? Отчасти да. Но именно за эту книгу в 1946 году ему дали Нобелевку — не в последнюю очередь потому, что Швеция хотела отметить писателя, который открыто и последовательно был против фашизма, пока другие немецкие интеллектуалы предпочитали помалкивать или сотрудничать.

На родине к тому моменту у Гессе давно были проблемы. Пацифизм времён Первой мировой ему не простили. Швейцарское гражданство, принятое в 1924-м, окончательно записало его во враги немецкого духа в глазах нацистов. Книги не жгли кострами на площадях, как у более удобных для пропаганды авторов, — но издавать и печатать их в Третьем рейхе стало почти невозможно. Гессе сидел в своём швейцарском доме, выращивал розы, писал длинные письма Томасу Манну и Юнгу — и молчал ровно столько, сколько нужно было, чтобы не подставить издателей, но никогда не молчал по существу.

Заметьте разницу. Дома — почти забвение. За океаном — культ.

И вот тут вопрос на миллион: почему подросток, который в 1968-м читал «Степного волка» под одеялом с фонариком, и подросток, который сегодня читает ту же книгу в приложении между сторис, испытывают примерно одно и то же? Потому что Гессе писал не про Германию двадцатых. Он писал про то, что тебе двадцать, ты ненавидишь всех вокруг ровно потому что не понимаешь себя, и никто не выдаст тебе инструкцию — придётся идти в магический театр самому, без билета, без гарантий вернуться прежним.

Сегодня, когда слово «депрессия» перестало быть постыдной тайной семьи миссионеров, а стало темой для открытого разговора, Гессе читается иначе, честнее. Не как экзотический невротик из прошлого века, а как человек, который первым из крупных писателей открыто показал: раздвоенность, тревога, ощущение, что ты живёшь неправильную жизнь, — это не поломка. Это материал для книги, которая переживёт своего автора на шестьдесят с лишним лет и продолжит находить новых читателей быстрее, чем они успевают закончить школу.

Гессе умер 9 августа 1962 года, немного не дожив до момента, когда его книги начнут продаваться миллионами экземпляров в стране, чей рок-н-ролл он, вероятно, счёл бы очередной формой буржуазного уюта, только громче. Шестьдесят четыре года прошло. Розы в Монтаньоле давно отцвели много раз подряд. А степной волк всё ещё воет — просто теперь через наушники.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Второе ожерелье, или Расплата госпожи Форестье

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Ожерелье» автора Ги де Мопассан. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Госпожа Форестье, глубоко взволнованная, взяла ее за обе руки. «О, моя бедная Матильда! Но ведь ожерелье-то было фальшивое. Красная цена ему пятьсот франков!..»

— Ги де Мопассан, «Ожерелье»

Продолжение

Госпожа Форестье, тронутая до глубины души, взяла ее за руки. «О, моя бедная Матильда! Но ведь мое-то ожерелье было фальшивое. Красная цена ему — пятьсот франков!..» На том Мопассан и оставил их — двух женщин на бульваре, под весенним небом, разделенных десятью годами и одной ложью.

Но жизнь не кончается там, где ставит точку рассказчик. Она тянется дальше, скрипучая, как немазаная телега, и везет своих седоков туда, куда им вовсе не хотелось.

Матильда стояла молча. Солнце светило. Где-то смеялся ребенок.

Потом что-то в ней осело — тихо, беззвучно, как оседает подмытый берег. Десять лет. Она пересчитала их не годами, а другим счетом: покрасневшими руками, стертыми ступенями чужих лестниц, торгом из-за каждого су, ночами над штопкой, когда свеча оплывала, а глаза слезились. И все это — за пятьсот франков. За стекляшку. За то, что можно было купить на жалованье мужа месяца за три.

— Фальшивое, — повторила она. Губы едва двигались.

Госпожа Форестье, все еще держа ее за руки, лепетала что-то доброе, что-то про то, как это ужасно, как несправедливо, как она немедленно, конечно же, вернет разницу, ведь бриллиантовое колье, что они купили взамен, стоило тридцать шесть тысяч, и вот эти тридцать шесть тысяч теперь как бы... По справедливости... Она путалась. Богатые люди всегда путаются, когда речь заходит о том, чтобы отдать.

— Ты вернешь мне разницу, — сказала Матильда. Не спросила. Сказала.

И вот тут началось то, чего Мопассан не написал, ибо он был добр к своим героям тою особой добротой, что вовремя закрывает книгу.

Госпожа Форестье вернула не тридцать шесть тысяч. Она вернула — после долгих визитов, после нотариуса, после того как ее собственный муж, узнав о деле, впал в холодную ярость, — она вернула двадцать восемь. Восемь тысяч куда-то делись по дороге, растворились в словах «издержки», «время», «войдите же и в мое положение». Матильда взяла. Не потому, что простила недостачу, а потому, что двадцать восемь тысяч франков — это была вся ее прошлая жизнь, выкупленная обратно.

И жизнь эта, выкупленная, оказалась ей не по мерке.

Понимаете ли вы? Она ждала, что деньги вернут ей молодость. Ту, в бальном платье, ту, что кружилась на министерском балу и была прекраснее всех, желаннее всех, счастливее всех — один вечер, единственный вечер за всю жизнь. Но деньги вернули ей только деньги. Руки остались красны. Морщины остались морщинами. А зеркало — зеркало было честнее господина нотариуса и не возвращало ничего.

Она купила квартиру получше. Наняла прислугу — впервые. И, сидя вечерами в новой гостиной, где горел настоящий камин, а не жалкая жаровня, она вдруг поняла страшное: ей не о чем стало мечтать. Мечта — она ведь дитя нужды. Голодный грезит о хлебе; сытому грезить не о чем, он лишь переваривает. Десять лет нищеты она прожила, согреваемая обидой, надеждой, чувством незаслуженной беды — и это чувство держало ее на плаву, как держит пловца сама тяжесть воды. Теперь тяжесть сняли. И она пошла ко дну.

Муж, добряк Луазель, радовался деньгам как ребенок. Он купил себе новое ружье, о котором мечтал двадцать лет, и стал ездить по воскресеньям стрелять уток. Возвращался румяный, довольный, пахнущий порохом и полем. Он-то умел быть счастливым от малого — оттого малое, ставшее большим, и не сломало его. А Матильду сломало.

Однажды — года через два — она встретила госпожу Форестье снова. В опере. Обе в ложах, обе в бриллиантах — теперь уж настоящих у обеих. Они раскланялись. Улыбнулись. И в улыбке этой было все: и старая дружба, и старая ложь, и деньги, что прошли из рук в руки, и то, что деньги эти ничего, ровно ничего не исправили.

— Как ты похорошела, Матильда, — сказала госпожа Форестье в антракте.

— Да, — ответила Матильда. — Теперь у меня есть на это средства.

И они посмеялись — легко, светски, как смеются женщины, которым больше нечего сказать друг другу правдой.

А ночью Матильда лежала без сна и думала об одной странной вещи. О том, что за то короткое время, пока она носила чужое ожерелье и верила, что оно бриллиантовое, — за тот единственный вечер, — она была по-настоящему, всерьез счастлива. Дороже стекляшки на ее шее в ту ночь не было ничего на свете. А ныне на ней настоящие камни, и цена им — цена, и только цена.

Вот и вся мораль, если ее вообще искать. Не в том беда, что ожерелье оказалось фальшивым. Беда в том, что все настоящее пришло к ней слишком поздно, чтобы обрадовать, и как раз вовремя, чтобы стать надгробьем над той единственной ночью, когда она, бедная и обманутая, была королевой бала.

Ночные ужасы 09 авг. 00:01

Когда смолкнет рояль

Настройщик слышит рояль как человека.

У каждого — свой голос, своя болезнь. Один хрипит простуженным басом. Другой врет в верхах, будто у него зубы шатаются. Третий держится молодцом, а копнешь молоточки — а там моль, труха, войлок съеден, и красивый снаружи инструмент внутри давно мертв. Илья про людей думал так же. Профессия испортила. На улице он слушал не что говорят, а как — фальшиво или чисто, — и почти всегда фальшиво.

Этот рояль, в квартире на набережной канала Грибоедова, хрипел и врал одновременно. Старый «Беккер», дореволюционный, простуженный сыростью петербургских стен, забытый. Такие стоят по коммуналкам Коломны десятилетиями — как мебель, как совесть, к которой не подходят.

Пришел он вечером, как условились. Ноябрь, темень с четырех, фонари в желтой мороси, вода в канале черная и стоит, будто застыла. Свернул с Сенной, мимо доходников с облупленными атлантами, в подворотню, в двор-колодец, где неба — квадратик, а внизу вечные сумерки. Черная лестница пахла котами, сыростью и жареным луком из-за чьих-то дверей. Он поднялся на четвертый, отпер оставленным ключом.

Хозяев не было.

На крышке рояля — конверт с деньгами и записка: «Настройте, пожалуйста, уйду поздно. Спасибо». А ниже — другой рукой, торопливой, вкось: «Не переставайте играть до полуночи. Что бы ни услышали. Это важно».

Илья хмыкнул. Чудят люди.

Он разложил инструмент — камертон, ключи, клинья, — взял «ля», чистое, эталонное, четыреста сорок герц, звенящее вечностью. Работа пошла. За окном стоял мертвый двор-колодец. Где-то далеко, этажом ниже или выше, играло радио, и сквозь стены пробивалось знакомое:

«Что такое осень — это небо,
плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками,
осень, я давно с тобою не был…»

В городе третий месяц было неспокойно. В газетах — про «того, что приходит в тишину». Странный убийца. Не грабил, не искал наживы — входил в дома по ночам, где было тихо и темно, и уходил, оставляя тишину уже навсегда. А недавно в редакцию пришло письмо. Кривым почерком. Убийца обещал: в такую-то ночь он пройдет по городу, и всякий дом, где будет звучать музыка, живая музыка, он минует. А где смолкнет — войдет.

Газету с этим письмом Илья, между прочим, видел здесь же — на столике, аккуратно вырезанную, подчеркнутую. Хозяин, видать, из пугливых.

К одиннадцати рояль запел. Илья для проверки прошелся по клавишам — гаммы, арпеджио, потом, для души, что-то простое, ту самую, про осень. «Беккер» отвечал уже чисто, тепло, будто ожил, будто поблагодарил.

И тогда в квартире стало на одного человека больше.

Он не услышал шагов. Он почувствовал — как чувствуешь чужое дыхание затылком. Из темного коридора, из глубины квартиры, где он был уверен, что никого нет, тянуло холодом и чем-то железным. Половица скрипнула. Одна. Осторожно.

Руки у Ильи заледенели над клавишами.

«Не переставайте играть до полуночи. Что бы ни услышали».

Он заиграл. Громче. Ту же осень, по кругу, потому что рук уже не слушались пальцы, а эта мелодия жила в них сама. За спиной, в темноте коридора, кто-то стоял и слушал. Илья это знал так же точно, как знал фальшь. Оно не подходило. Оно ждало паузы. Одной паузы — чтобы шагнуть.

Стрелка на его карманных приближалась к двенадцати мучительно медленно. Пот заливал глаза. Пальцы сбивались, и на каждом сбое, на каждой доле тишины, — в коридоре чуть сдвигалось. Ближе. «Играй, — сказал он себе. — Играй, не останавливайся, это все, что тебя держит».

«…доползем ли, долетим ли до ответа:
что же будет с Родиной и с нами…»

Без трех минут полночь у него свело правую кисть. Судорогой. Намертво.

Мелодия дрогнула. Оборвалась на полутакте.

Тишина.

И в этой тишине — с огромным облегчением, будто только этого и ждало полгода, — за спиной у него шагнули.

Раз.

Два.

Хайку 09 авг. 00:21

Герой между сезонов

Герой весною
Летит листок в морозь
Вернется летом вновь

Правда или ложь? Духовный отказ великого писателя

Лев Толстой в 1891 году официально отказался от авторских прав на все свои произведения, сделав их бесплатным достоянием человечества.

Правда это или ложь?

НИИЧАВО: канал института, где понедельник начинается в субботу

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие

📢 **НИИЧАВО | официальный**
_Научно-исследовательский институт Чародейства и Волшебства. Соловец._
👥 подписчиков: 1 313 · вечно

———

**📌 Закрепленное сообщение**

Правила канала:
1. Магию в комментариях не колдовать.
2. Дублей от своего имени не постить.
3. За разглашение работы транслятора — сдача в виварий.

👍 480 · 🤨 12

———

**НИИЧАВО | официальный**
_31 декабря, 09:02_

Доброе утро, товарищи маги. Напоминаю: сегодня предпраздничный день.

Это значит, что работаем.

😁 620 · 💀 344 · ❤️ 90

💬 **412 комментариев**

> **А. Привалов** (программист): Простите, а до скольки? У меня как бы Новый год.
>> **М. М. Камноедов** (зам по АХЧ): До результата, Александр Иванович. Настоящий маг в двадцать три пятьдесят девять уходить не станет. Кто в полночь дома — тот, извините, обыватель.
>> **А. Привалов**: понял. не понял. но понял.

> **Ойра-Ойра**: Витька, ты диван вернул или опять на нем чудеса ставишь
>> **В. Корнеев**: диван — мой. точка.
>> **Наина Киевна Горыныч**: Диван, охальники, музейный экспонат М-140! Я его в аренду сдаю, между прочим, по полтора рубля за ночь. Верните, ироды.

———

**НИИЧАВО | официальный**
_31 декабря, 11:47_

🐈 **РУБРИКА «КОТ УЧЕНЫЙ»**

Сегодня кот Василий, наш живой символ, обещал наконец дорассказать сказку до конца.

Прямой эфир из-под дуба:

_«...и жили они, и было у царя три сына, старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший...»_

Пауза.

_«...младший... э-э... в общем. Склероз, товарищи. Совсем ничего не помню. С кем не бывает.»_

Кот поет. Кот заводит другую. Кот снова застрял на второй строчке.

😹 891 · 🥲 233

💬 **комментарии**

> **Роман Ойра-Ойра**: Триста лет одну сказку не может докрутить. А туда же — ученый.
>> **Кот Василий**: Мяу с претензией. Ты сам-то дифференциальное заклинание Стокса до конца хоть раз довел, умник?
>> **Роман Ойра-Ойра**: ...touché, кот.

———

**НИИЧАВО | официальный**
_31 декабря, 14:30_

🎓 **АНОНС. ОТДЕЛ АБСОЛЮТНОГО ЗНАНИЯ.**

Профессор А. А. Выбегалло приглашает всех в 23:30 в лабораторию.

Цитирую заявку дословно, орфография сохранена:

_«Товарищи! Сегодня в ночь родится Модель Человека, Полностью Удовлетворенного. Не какого-нибудь там желудочно-неудовлетворенного, нет. А удовлетворенного целиком, гармонически. Это, апропо, будет, как говорят у нас в деревне, гигантский скачок. Же не манж па сис жур, но наука превыше!»_

Явка желательна. Автоклав уже греется.

🔥 402 · 🤡 588 · 🙏 71

💬 **комментарии**

> **В. Корнеев**: он опять. он опять это делает.
> **Ф. С. Киврин** (заикается в тексте тоже): Р-роман, го-голубчик, вы бы п-присмотрели. В прошлый раз его м-модель сожрала полбуфета и т-требовала еще.
> **Модест Камноедов**: Автоклав по инвентарной ведомости проходит как «сосуд научный, 1 шт.». За разбитый — вычту из премии. Всех.
> **А. Привалов**: а можно я пойду домой
>> **Модест Камноедов**: нет

———

**НИИЧАВО | официальный**
_31 декабря, 23:41_ · 🔴 LIVE

Ведем прямую трансляцию из лаборатории Выбегалло. Пишем как есть.

23:41 — Автоклав открыт. Из него вылезает... нечто. Влажное. С аппетитом в глазах. Кадавр родился.

23:43 — Кадавр съел селедку. Вместе с газетой. Газета была вчерашняя, но все равно жалко.

23:44 — Кадавр съел вторую селедку, три бутерброда и, кажется, чью-то галошу.

23:46 — Выбегалло сияет: «Вот! Вот оно, гармоническое насыщение!» Кадавр, не отрываясь, смотрит на Выбегалло. Оценивающе.

😱 977 · 💀 640

💬 **комментарии (быстрее, чем мы печатаем)**

> **Стелла** (ведьма-стажер): он растет??? он реально растет?? он уже с шкаф размером
> **В. Корнеев**: я говорил. Я. Говорил.
> **Кот Василий**: сматываюсь под дуб, мяу, я не подписывался на конец света

———

**НИИЧАВО | официальный**
_31 декабря, 23:52_ · 🔴 LIVE

23:52 — Кадавр съел стол. Съел второй стол. Потянулся к потолку.

23:53 — Он больше не удовлетворен едой. Теперь он хочет ВСЕ. Материальные ценности, здание, город, планету. По нарастающей.

Вокруг него — воронка. Тянет предметы, тянет воздух, тянет — простите за подробность — смысл жизни присутствующих.

Выбегалло больше не сияет. Выбегалло стоит у стены и тихо говорит: «Товарищи, это, кажется, не совсем то, что я, апропо, планировал.»

Да что ты говоришь, Амвросий Амбруазович.

💀 1200 · 🔥 305

💬 **комментарии**

> **А. Привалов**: так. я больше не хочу домой. я хочу жить. это разные вещи, оказывается
> **Наина Киевна**: ДИВАН! Там же мой диван М-140! Ироды, спасайте инвентарь!!!

———

**НИИЧАВО | официальный**
_1 января, 00:00_ · 🔴 LIVE

Полночь.

В дверь — плечом — входит Роман Ойра-Ойра. Спокойный, как понедельник. В руке — что-то маленькое, металлическое, обернутое в его собственный шарф.

_«Джинн в бутылке, — говорит Роман буднично. — Из третьего сектора. Взял под расписку.»_

Он бросает бутылку в разинутую пасть кадавра.

Тишина. Секунда. Другая.

**Хлопок.**

Потом — ничего. Только пар, запах селедки и одинокая галоша, кружащая на полу.

Кадавра нет. Есть лужа, есть автоклав (по ведомости — «сосуд научный, 1 шт., условно цел») и есть Выбегалло, который отряхивается и объявляет: «Ну что ж. Отрицательный результат — тоже, апропо, результат. В целом опыт удался.»

🍾 3400 · ❤️ 2100 · 💀 780

———

**НИИЧАВО | официальный**
_1 января, 00:07_

С Новым годом, товарищи маги. 🎄

Все живы. Институт стоит. Джинна спишем.

А теперь — по местам. У Витьки не сходится модель, у Феди дымится М-контур, у Привалова висит программа перебора. Праздник закончился в ноль-ноль-ноль-одну.

Потому что для нас, в общем-то, никакого «после работы» не бывает. Работа — это и есть отдых, если ты не идиот и любишь то, что делаешь.

Понедельник начинается в субботу. Всегда начинался. Проверено.

❤️ 5000 · 🔥 3200

💬 **комментарии**

> **А. Привалов**: знаете, я думал сбежать в двенадцать. а теперь сижу, паяю схему и почему-то счастлив. это диагноз?
>> **Ойра-Ойра**: это не диагноз, Саша. Это профессия. Добро пожаловать.
> **Кот Василий**: с наступившим, мяукаю. в этом году точно доскажу сказку. наверное. до середины хотя бы.
> **Наина Киевна**: диван цел. полтора рубля за ночь, напоминаю. с праздником, дармоеды. 🧹

Шутка 08 авг. 23:52

Война и мир за один вечер

Прочитал «Войну и мир» за один вечер. Честно, всю — по краткому содержанию на три страницы.

На экзамене препод посмотрел поверх очков и спросил про дуб. Тот самый, старый, который увидел князь Андрей.

Я говорю: в моем варианте дуба не было. Там сразу переходят к следующей главе.

Препод кивнул. Медленно так. «Вот и в вашей оценке дуба не будет, — говорит. — Сразу переходим к следующему студенту».

Статья 09 авг. 00:10

5 маленьких городов, за уютными фасадами которых спрятаны большие тайны

Есть такой тип пейзажа, который цепляет сильнее любого мегаполиса. Одна главная улица. Церковь. Кафе, где все давно знают, кто с кем поссорился в прошлый четверг. И — что-то под этим всем. Что-то, о чём молчат за закрытыми дверями.

Провинция вообще странная штука. Чем меньше город, тем громче в нём эхо; чем уютнее фасад, тем подозрительнее кажется тишина за занавесками. Собрал пять книг — очень разных по духу, эпохе и градусу мрачности, — которые объединяет одно: маленькое место способно прятать по-настоящему большую тайну. Читайте по одной. Или все сразу — благо, атмосфера у них совершенно не похожая.

Начнём с классики, никуда не денешься. «Мёртвые души» Николая Гоголя, 1842 год. Чичиков приезжает в губернский город N и скупает у помещиков умерших крестьян — формально ещё числящихся живыми. Афера на бумаге; правда, впрочем, куда глубже.

Город здесь не декорация, а живой организм: сплетни расползаются по гостиным быстрее, чем Чичиков успевает выпить чаю у очередного помещика. Гоголь показывает провинцию как систему, которая держится на слухах, мелком тщеславии и всеобщем страхе показаться хуже соседа. Смешно и жутко одновременно — редкое сочетание, честно говоря. Кому зайдёт: тем, кто хочет вспомнить, что русская классика вообще-то умеет быть остросюжетной. И смешной. Да, представьте.

Дальше — резкий поворот в готику. Ширли Джексон, «Мы живём в замке», 1962 год. Две сестры и их дядя живут в старом доме на отшибе городка; вся остальная семья мертва при обстоятельствах, которые никто не спешит проговаривать вслух.

Тишина. Именно тишина здесь главный инструмент. Джексон не давит на педаль, а медленно затягивает петлю, предложение за предложением, пока не понимаешь: ты уже влюблён в рассказчицу, которой не должен доверять ни на грош. Городок в этой книге — коллективный судья: соседи не заходят в гости, они стоят у забора и смотрят. Приговор без суда, по сути. Кому зайдёт: любителям тихого хоррора без единого монстра — только люди и их взгляды.

Стивен Кинг, «Салимов удел» (в оригинале Salem's Lot), 1975 год. Маленький городок Джерусалемс-Лот, штат Мэн. Приезжий писатель возвращается в места детства — а город тем временем медленно, дом за домом, становится чужим. В прямом смысле слова.

Кинг всегда умел одно: сделать вампирскую эпидемию менее страшной, чем сама механика провинциального быта — кто с кем спит, кто кого шантажирует, кто спивается тихо, а кто громко. Ужас снаружи просто обнажает то, что внутри уже давно гнило. Кому зайдёт: тем, кто любит толстые романы с медленно нарастающим саспенсом — и предпочитает менее раскрученного, но не менее сильного предшественника «Оно».

Джиллиан Флинн, «Острые предметы» (Sharp Objects), 2006 год. Журналистка Камилла возвращается в родной Уинд-Гэп расследовать убийство девочки — и застревает там: в доме матери, в старых привычках причинять себе боль, в городе, где каждый второй прячет что-то под слоем южного гостеприимства.

Вот что интересно: Флинн пишет провинцию не снаружи, а изнутри — глазами человека, которого этот город уже однажды сломал. Возвращение сюда само по себе похоже на преступление против себя; расследование убийства оказывается почти второстепенным сюжетом. Мерзкий холодок под рёбрами — вот что остаётся после этой книги. Не страх. Что-то более липкое. Кому зайдёт: поклонникам психологических триллеров, где насилие — не в сюжете, а в самой атмосфере.

Фредрик Бакман, «Медвежий угол» (Beartown), 2016 год. Крошечный шведский городок держится на одном — хоккейной команде юниоров, которая вот-вот принесёт ему национальную известность. А потом происходит нечто, что городок отказывается признавать вслух.

Бакман здесь неожиданно жёсткий — куда жёстче, чем в своих более уютных вещах. Он показывает, как маленькое сообщество может защищать не жертву, а систему; как молчание становится коллективным решением, принятым без единого голосования. Недооценённая книга, если честно. Про неё почему-то говорят реже, чем она того заслуживает. Кому зайдёт: тем, кто готов к тяжёлому современному роману про коллективную ответственность — без готики, без вампиров, зато с очень узнаваемой человеческой трусостью.

Пять городов. Пять эпох. Одна общая черта — за приветливыми занавесками почти всегда прячется что-то, о чём предпочитают не спрашивать вслух.

А у вас есть свой городок с секретом — тот, что запомнился больше остальных? Делитесь в комментариях, соберём вторую часть подборки.

Статья 08 авг. 23:55

Чеслав Милош: единственный писатель, которого одинаково боялись Кремль и Вашингтон

22 года. Столько прошло с того августовского дня 2004-го, когда в Кракове перестало биться сердце человека, придумавшего слово, без которого нельзя описать XX век. Слово это — «кетман». Запомните его, сейчас объясню зачем.

Чеслав Милош родился в 1911 году в имении Шетеняй — сегодня это Литва, тогда Российская империя, а по духу — вообще отдельная вселенная, полная лесов, костёлов и панской тоски. Мальчишка рос на два языка и три культуры одновременно: польскую, литовскую, еврейскую. Из этого варева потом выросла вся его проза. Кстати, забавный факт: советская власть считала его своим (родился в Литве, писал по-польски о литовской земле), польская — своим, литовская — тоже почти своим. Три страны спорят за одного покойника, где ещё такое видано.

Войну он пережил в оккупированной Варшаве, работая в подполье и не бегая с оружием — воевал словом, что по тем временам было ничуть не безопаснее. После войны стал дипломатом новой Польши. Служил Народной республике честно, ездил культурным атташе в Париж и Вашингтон. А потом — раз — и в 1951-м попросил во Франции политическое убежище. Просто перестал возвращаться. Все обалдели: чиновник, обласканный режимом, вдруг сбежал.

Вот тут и родился «Порабощённый разум» — книга, за которую его ненавидели в Москве и Варшаве настолько яростно, что имя автора вычеркнули из школьных программ на десятилетия. В ней Милош ввёл тот самый кетман — притворную лояльность, игру в убеждённость, которую разыгрывает интеллигенция под давлением тоталитарной системы. Не открытое сопротивление, нет. Хуже. Тихое согласие с ложью ради спокойной жизни, карьеры, квартиры получше.

Звучит знакомо? То-то и оно.

Подождите удивляться. Западные интеллектуалы 50-х тоже книгу не особо жаловали — Сартр вон вообще считал автора реакционером, продавшимся американцам. А госдепартамент США, наоборот, смотрел на эмигранта с подозрением: слишком уж резко он писал про капитализм, про потребительскую пустоту, про то, что свобода без смысла — тоже клетка, просто с мягкими стенами. В итоге Милош умудрился достать буквально всех. Ни левым не свой, ни правым не подарок. Одинокая фигура на фоне холодной войны, которая обожала делить людей ровно на два лагеря.

Переехав в Америку, он преподавал славистику в Беркли — тихо, скромно, десятилетиями оставаясь для американских студентов «тем самым поляком с трудным именем». А параллельно писал «Долину Иссы» — роман про детство в литовской глуши, густой, почти осязаемый, где запах травы и страх перед лешими важнее любой политики. После жёсткого, аналитического «Порабощённого разума» это была совсем другая книга. Тёплая. Личная. Как будто человек наконец разрешил себе просто вспоминать.

«Родная Европа» — ещё один поворот, мемуары о взрослении между культурами, где нет ни одной страны, которую можно назвать полностью своей. Читаешь и понимаешь: человек всю жизнь был немного чужим везде. В Литве — поляк. В Польше — эмигрант из восточных окраин. В Америке — беженец с непроизносимой фамилией. Собственно, из этой неприкаянности и вырос его главная тема: идентичность как процесс, а не ярлык в паспорте.

Нобелевку по литературе он получил в 1980-м, и вот ирония судьбы — церемония совпала с рождением «Солидарности» в Польше. Стокгольмский зал рукоплескал поэту, а на верфях Гданьска рабочие уже расчитывали его стихи наизусть — те самые, что при коммунистах не печатали официально. Книги ходили в самиздате, копировались на печатных машинках, передавались из рук в руки. Представьте: сборник стихов как контрабанда. Сегодня в это трудно поверить, когда любой текст доступен за три секунды поиска.

Умер он в августе 2004-го, уже в свободной Польше, уже признанный, уже классик. Похоронили в Кракове, на Скалке — рядом с другими национальными гениями. Казалось бы, хэппи-энд. Но нет, спор о нём не утих и после смерти: правые упрекают за левизну молодости, левые — за антикоммунизм зрелости, литовцы качают головой на польский язык его книг, поляки морщатся на литовское происхождение. Человек ухитрился остаться неудобным даже посмертно. Это, наверное, высшая форма писательского достижения — когда тебя невозможно присвоить целиком.

Что из всего этого нам, живущим спустя 22 года? А вот что. Кетман никуда не делся, просто сменил декорации. Сегодня это не страх перед парткомом, а страх перед волной хейта в комментариях, перед увольнением за неосторожный пост, перед тем самым мягким общественным давлением, которое заставляет молчать или, ещё хуже, поддакивать. Милош писал не про Советский Союз конкретно — он писал про механизм. А механизмы, в отличие от режимов, живут долго.

Так что перечитывать его сегодня — не дань уважения по случаю холодной даты. Это диагностика. Причём диагностика, которая работает и на левых, и на правых, и вообще на любых убеждённых — потому что кетман одинаково хорошо приживается в любой идеологии, была бы толпа, требующая единомыслия. Спасибо, что предупредил заранее, пан Чеслав.

После доктора: что осталось в палате №6

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню. Там он лежал на столе с открытыми глазами, и луна ночью освещала его. Утром пришел Сергей Сергеич, набожно помолился на распятие и закрыл своему бывшему начальнику глаза. Через день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Ивана Дмитрича не выпустили.

Об этом как-то забыли — сначала было не до того (хоронили, поминали, делили должность), потом стало не до кого, а потом и вовсе привыкли, что за решеткой окна сидит человек и ждет. Ждет чего? Он и сам уже не знал. Прежде ждал справедливости. Теперь — просто ждал, как ждет вода подо льдом весны, не веря в нее.

Дарьюшка приносила ему хлеб. Она одна и помнила, что доктор, покойник, велел когда-то этого больного «не обижать». Но что значит не обижать? Никита понимал это по-своему: не бил без причины. А причина — она всегда сыщется, была бы спина.

Новый доктор приехал из губернии. Молодой, в пенсне на золотой цепочке, с тем особенным выражением лица, какое бывает у людей, твердо решивших принести пользу. Он обошел больницу, поморщился на запах кислой капусты и клоповника, записал что-то в книжечку и уехал обедать к предводителю. В палату №6 он заглянул один раз. С порога.

— А это кто? — спросил он, кивнув на Громова.

— Помешанный, ваше высокоблагородие, — доложил Никита. — Мания преследования. Буйный.

— Так.

И дверь закрылась. Ключ повернулся в замке — тот самый звук, короткий, железный, будто кто-то откусывал ниточку. Иван Дмитрич знал этот звук наизусть. Он слышал его во сне.

А ведь доктор — тот, прежний, — сидел вот тут. На этой самой кровати. Сидел и говорил умные вещи: что страдание есть, мол, ясное представление о боли, и что презрением можно освободиться от всего. Философ. Пришел сюда своими ногами в халате, а вынесли — вперед ногами. Вот тебе и презрение. Вот тебе и Марк Аврелий.

— Слышишь, Никита? — сказал Громов однажды ночью. — Ведь он умер тут. Понимаешь ли ты это своей дубовой башкой? Он был начальником, богом, а помер рядом с нами, на грязной подушке, и его так же держали за руки, как меня. Так чем же ты лучше? Чем город лучше? Все вы тут, за оградой, — та же палата, только окна побольше.

Никита молчал. Никита сопел. Философия в его сознание не пролезала — застревала, как большой кусок в узком горле.

— Спи, — сказал он наконец. И этим исчерпал вопрос.

Тишина.

Она была особенная, эта больничная тишина, — не пустая, а набитая доверху: сопением еврея Мойсейки, который и во сне тянул руку за подаянием; храпом ожиревшего мужика; далеким собачьим лаем за рекой; и еще чем-то, чему нет названия, — гулом самой жизни, что текла где-то там, за стеной, мимо, без них.

Мойсейка умер к Покрову — тихо, деликатно, извинившись напоследок перед сторожем за беспокойство. Его снесли в ту же часовню, где лежал когда-то Андрей Ефимыч, и луна светила теперь на него так же ровно и равнодушно.

Громов остался старшим.

Он исхудал, оброс, глаза его глубоко ушли в глазницы и оттуда горели — не безумием, нет, а чем-то похуже: пониманием. Он понял все. Он понял, что доктор был прав в главном и неправ в единственном: терпеть нельзя. Терпеть — значит соглашаться. А соглашаться — значит помогать.

Весной приезжал ревизор.

Ему показали чистую палату, ту, где лежали больные поприличнее, с пролежнями, но в чистых рубахах. Флигель во дворе обошли стороной — сказали, ремонт. Ревизор кивал, кушал у смотрителя пирог с визигой и уехал довольный. В отчете написал: «содержание удовлетворительно».

А Иван Дмитрич стоял у окна, вцепившись в решетку, и смотрел ему вслед. За рекой, красными пятнами в вечернем солнце, светился больничный забор с гвоздями. Все как прежде. Небо холодное. Собака воет. Крестьянин с котомкой бредет куда-то по своим бесконечным делам.

— Никита, — сказал он, не оборачиваясь. — А ведь и тебя однажды сюда посадят. И меня забудут. И этого молодого, в пенсочке, тоже. Всех.

Никита в этот раз не ответил. Может, задумался. Может, задремал. А может — и такое бывает с людьми простыми — на одно короткое мгновение понял. И испугался.

За окном стемнело. Кто-то шел по двору с фонарем — качающийся желтый огонек, живой посреди мертвого. Громов проводил его глазами до самого конца, пока свет не пропал за углом мертвецкой.

Потом лег. Отвернулся к стене.

И стал ждать дальше.

Ночные ужасы 09 авг. 00:01

Невеста под стеклом

Кукол я люблю больше, чем людей. Люди врут, а кукла — нет. У куклы что на лице, то и внутри. Разбилась — видно. Треснула — видно. Все честно.

Моя мастерская — в Коломне, на Псковской, в первом этаже старого доходника с эркером. Район тихий, окраинный по петербургским меркам, хотя от Никольского собора десять минут пешком. Я люблю тут гулять вечером: каналы, горбатые мостики, львы на воротах, зеленые купола Никольского в подсветке отражаются в воде. Захожу в кофейню на углу Мясной — там варят на песке, по-восточному, густой, с кардамоном; хозяин-азербайджанец зовет меня «докторшой для игрушек» и всегда доливает бесплатно.

Живу одна. Работа кропотливая: подобрать оттенок фарфора, восстановить кракелюр, вставить глаза. Глаза — самое сложное. Хорошие антикварные глаза делали из выдувного стекла, с прожилками, и в них вставляли — да, вставляли настоящие человеческие реснички. И волосы на париках — тоже человеческие. Так раньше делали. Ничего страшного. Материал как материал.

Старик пришел в конце октября, к закрытию. Пальто драповое, старое, при том что на улице еще плюс десять. Лицо серое, глаза слезящиеся, руки в перчатках, которые он не снял даже в тепле.

Он вкатил тележку. На тележке, укрытая простыней, сидела кукла.

В человеческий рост. Я таких видела на фото — салонные, начала века, для витрин. Но эта была... неправильная. Слишком тяжелая, тележка под ней скрипела. Простыня обрисовывала колени, кисти рук, склоненную голову.

— Почините ей лицо, — сказал он. Голос сухой, шелестящий. — Щечка треснула. И глаз мутнеет. Она этого стесняется.

Я откинула простыню — и отступила.

Лицо было прекрасно и жутко. Восковое, не фарфоровое; воск, тонированный под живую кожу, с прожилками, с пушком. Глаза — стеклянные, голубые, влажные на вид. Парик — темные волосы, уложенные, настоящие, с проседью у виска. Проседь. У куклы. Кто вставляет седые волосы в куклу?

— Не открывайте платье, — повторил старик. — Она этого не любит. Просто лицо. Я приду утром.

И ушел, оставив тележку. Пальто его в дверях пахнуло — не нафталином. Другим. Сладковатым, тяжелым, знакомым любому, кто хоть раз стоял у гроба.

Я осталась одна. С ней.

Я работала при лампе. Воск под пальцами был холодный, как и положено воску. Но местами — местами он поддавался странно, будто под ним что-то плотное, не деревянный каркас, а... Я гнала эту мысль.

Музыкальная шкатулка на полке вдруг завелась сама. Старая, я ее реставрировала для клиента, у нее сломан завод — она не может играть сама. Но она играла. Тихо, дребезжаще, «Спокойной ночи, малыши».

«Спят усталые игрушки, книжки спят, / Одеяла и подушки ждут ребят...»

Я подошла выключить — и увидела в отражении витринного стекла, что кукла за моей спиной сидит чуть-чуть иначе. Голова склонена не так. Рука, что лежала на колене, теперь у края платья.

Шкатулка допевала.

«Баю-бай, должны все люди ночью спать...»

Я должна была уйти. Должна была бросить все и уйти.

Вместо этого я нарушила единственную просьбу. Я приподняла край платья.

Под платьем не было каркаса.

Под платьем была она. То, что осталось от нее, — высушенное, обтянутое воском там, где не хватало, скрепленное, восстановленное чужой любящей и безумной рукой. Кольцо на пальце. Медальон на груди. И бирка, старая картонная бирка морга, с датой сорокалетней давности и фамилией, которую я, испугавшись, не запомнила — а зря.

За спиной скрипнула тележка.

Я обернулась. Кукла смотрела на меня. Прямо. Влажными голубыми глазами. И рот — восковой, мягкий рот — был приоткрыт, как перед словом.

В дверь постучали.

— Уже утро, — прошелестело из-за двери. Старик. Он не уходил. Он стоял под моим окном всю ночь, в драповом пальто, и ждал. — Вы ее открыли. Я же просил. Она теперь расстроена.

Замок щелкнул сам. Он вошел. Снял наконец перчатки — под ними были руки, которые я не хочу описывать, руки того, кто десятилетиями касался мертвого и научился любить его больше живого.

— Ничего, ничего, — сказал он ласково, но не мне. Ей. Гладя восковую щеку. — Не сердись, дорогая. Мы найдем тебе подружку. Ей одиноко, понимаете, — это он уже мне, и глаза его были совершенно спокойны, спокойны, как у человека, который давно все для себя решил. — Ей нужна компания. А вы так хорошо чините лица.

Он запер дверь изнутри. Ключ спрятал в карман.

Шкатулка завелась снова.

«Баю-бай...»

И кукла, я клянусь, кукла на тележке медленно, со скрипом воска, повернула ко мне голову и улыбнулась. По-женски. По-родственному. Будто рада наконец не быть одной.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин