Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 16 июля 20:51

Обыск в доме нобелевского лауреата: как Германия объявила войну Генриху Бёллю

Обыск в доме нобелевского лауреата: как Германия объявила войну Генриху Бёллю

1972 год. К дому в кёльнском пригороде Лангенбройх подъезжают машины. Не журналисты — полиция. Уже сорок минут они роются в бумагах человека, которому через несколько месяцев вручат Нобелевскую премию по литературе. Его зовут Генрих Бёлль. И вся эта возня — расплата за одну статью, которую он не должен был писать. А он написал.

Тишина после обыска была страшнее самого обыска.

Ровно сорок один год назад, 16 июля 1985 года, Бёлль ушёл из жизни — и с тех пор Германия так и не решила окончательно, кем он для неё был: совестью нации или занозой, которую страна выковыривала из себя двадцать лет подряд. Собственно, вот в чём штука: и то, и другое верно одновременно, и именно поэтому его до сих пор изучают в школах, хотя проще было бы забыть.

Вернёмся к обыску. За год до него Бёлль опубликовал в Der Spiegel статью с провокационным заголовком «Ульрика Майнхоф — милосердие или свободный проезд?». Никакой поддержки терроризма там не было — Бёлль требовал одного: чтобы задержанную террористку из RAF судили по закону, а не линчевали в газетах ещё до приговора. Мелочь, казалось бы. Но таблоид Bild-Zeitung устроил травлю такого масштаба, что нобелевского лауреата в открытую называли «духовным подстрекателем» и «пособником убийц». Дошло до прослушки телефонов и того самого обыска. Ирония в том, что человека, требовавшего справедливого суда, самого фактически осудили без суда — в заголовках, тиражом в миллионы экземпляров.

Из этого унижения родился один из самых точных романов XX века о медиа — «Поруганная честь Катарины Блюм». Обычная домработница попадает в жернова бульварной прессы просто потому, что провела ночь не с тем мужчиной; журналисты переписывают её биографию, придумывают цитаты, разрушают жизнь — и всё это законно, всё это тираж. Написано в 1974-м. Читается сегодня как инструкция по травле в соцсетях, только вместо твиттера — типографский станок. Разница чисто техническая.

Вот что весит в современном школьном подходе к Бёллю: его подают как «критика нацизма», хотя это правда лишь наполовину. Да, «Бильярд в половине десятого» — это роман об архитекторе, который взрывает аббатство, построенное его же отцом, лишь бы оно не досталось нацистам; роман, где немецкое общество делится не на злодеев и жертв, а на «буйволов» и «ягнят», причём границу между ними каждый проводит сам, каждый день, мелкими компромиссами. Но главная мишень Бёлля — не прошлое. Его главная мишень — послевоенное благополучие, та удобная амнезия, с которой процветающая ФРГ шестидесятых предпочла не вспоминать, кто голосовал за кого в тридцать третьем.

В «Групповом портрете с дамой» это доведено до предела: биография одной немки, Лени Груйтен, реконструируется десятками свидетелей — и каждый лжёт по-своему, каждый подгоняет прошлое под сегодняшнюю удобную версию себя. Роман 1971 года, тысяча с лишним страниц документов, интервью, справок — форма почти журналистского расследования внутри художественной прозы. За него, собственно, и дали Нобелевку годом позже.

При чём тут мы. При том, что механизм, который Бёлль препарировал полвека назад, никуда не делся — он просто сменил носителя. Катарину Блюм сегодня уничтожили бы за сутки хэштегом. Обыск устроили бы не полицейские, а анонимные аккаунты, копающиеся в старых постах. «Буйволы» из «Бильярда» никуда не исчезли — они просто научились называть себя модераторами общественного мнения.

Есть в этом всём и личная деталь, которая почему-то редко всплывает в статьях к юбилеям. Бёлль — фронтовик вермахта, четырежды раненный, дезертировавший в последние недели войны. Человек, который знал буйвола изнутри — потому что какое-то время сам им был. Отсюда, кажется, и злость в его прозе: он не обличал издалека, он сводил счёты с собственным прошлым тоже.

Последние годы жизни он провёл тем же, чем и начинал — раздражителем. Защищал диссидентов из СССР, укрывал у себя Солженицына после высылки из Союза, спорил с собственным государством о том, что считать патриотизмом. Умер в 1985-м от осложнения после операции на сосудах ног — буднично, без драмы, какую заслуживала бы биография такого масштаба.

Сорок один год спустя главный вопрос не в том, актуален ли Бёлль. Вопрос в том, готовы ли мы признать: та самая пресса, тот самый обыск, та самая толпа с фонарями, ищущая, кого сжечь сегодня, — они никуда не делись. Просто переехали в приложение с уведомлениями.

Статья 16 июля 20:46

215 лет Теккерею: писатель, который годами не подавал руки Диккенсу

215 лет Теккерею: писатель, который годами не подавал руки Диккенсу

Два главных романиста Англии девятнадцатого века не подавали друг другу руки почти десять лет. Только вдумайтесь: два гения слова, два современника, каждый уровня «свежая газета — заходит проверить, что там у соперника», а на деле — ледяное молчание. Причина смехотворна по нынешним меркам. Тогда — почти дуэльный повод.

Виновник этой истории — Уильям Мейкпис Теккерей, которому сегодня, 18 июля, исполнилось бы 215 лет. Автор «Ярмарки тщеславия». Человек, которого при жизни то боготворили, то считали холодным циником. И, что удивительно, оба мнения были отчасти правдой.

Родился он не в Лондоне и не в каком-нибудь уютном Йоркшире, а в Калькутте. Отец служил в Ост-Индской компании — той самой, которая, по сути, управляла целой Индией из офиса где-то в Сити. Умер, когда Уильяму было четыре. Мальчика в пять лет посадили на корабль и отправили в Англию — одного, без родителей, с чужими взрослыми на попечении. Представьте эту сцену: ребёнок на палубе, берег исчезает, впереди — школа Charterhouse, которую он потом всю жизнь называл не иначе как «бойней». В романе «Пенденнис» он так её и назовёт — Slaughterhouse вместо Charterhouse. Ну и юмор у человека, да?

Дальше — Кембридж. Тринити-колледж. Диплом он не получил. Зато отлично научился играть в карты и проигрывать деньги. К двадцати годам от солидного наследства оставалась дырка от бублика — частично из-за карт, частично из-за краха индийского банка, куда были вложены семейные средства. Так что можно сказать: будущий классик начинал не с пера, а с долгов.

Пробовал стать художником. Уехал в Париж, учился рисовать. Получалось, кстати, неплохо — свои книги он потом сам иллюстрировал, и довольно едко. Но карьеры живописца не вышло. Пришлось идти в журналистику — писать под псевдонимами вроде Майкла Анджело Титмарша, строчить очерки, рецензии, всякую периодику для Fraser's Magazine и позже для Punch. Почти двадцать лет литературной подёнщины.

Двадцать лет, Карл.

Личная жизнь у него сложилась по-настоящему тяжело. Женился в 1836-м на Изабелле Шоу, родились три дочери. А после третьих родов у жены случилось тяжёлое психическое расстройство — она пыталась утопиться на корабле, возвращаясь из Ирландии. Диагноз по тем временам звучал расплывчато, лечения толком не было; Изабеллу поместили под постоянный присмотр — и там она и оставалась до конца своих дней. Кстати, пережила мужа на тридцать с лишним лет. Теккерей растил дочерей практически один, больше не женился, хотя влюблён был — безответно, в жену близкого друга. Не самая весёлая биография для человека, которого потом назовут королём светской сатиры.

Слава пришла поздно. В тридцать шесть лет — по меркам девятнадцатого века это уже не молодой многообещающий автор, а, в общем-то, немолодой неудачник, который наконец выстрелил. «Ярмарка тщеславия» выходила выпусками, с 1847 по 1848 год, и подзаголовок у неё был дерзкий — «Роман без героя». Ни одного положительного персонажа. Вообще. Бекки Шарп, авантюристка, карабкающаяся вверх по социальной лестнице через ложь, обаяние и расчёт, до сих пор остаётся одной из самых обаятельных мерзавок английской литературы. Помните сцену в самом начале — как Бекки, покидая пансион, выбрасывает из окна кареты подаренный ей словарь Джонсона? Прямо в грязь. Плевок в лицо всей системе образования и хорошим манерам одновременно. Гениально придумано.

А теперь — про Диккенса. Тут придётся объясниться.

Оба писателя были величинами примерно равного калибра, оба печатались в одних и тех же журналах, оба презирали (и втайне уважали) друг друга. В 1858 году случилась история под названием «дело Гаррик-клуба»: молодой журналист Эдмунд Йейтс, друживший с Диккенсом, тиснул в бульварном издании крайне ехидный и личный портрет Теккерея — про его манеры, тщеславие, привычки. Теккерей взбесился и добился исключения Йейтса из клуба. Диккенс вступился за своего протеже — и всё, отношения были разорваны. На годы. Два взрослых, состоявшихся, признанных литератора обменивались колкостями в письмах и демонстративно не замечали друг друга на приёмах. Ни дать ни взять — школьная ссора, только в исполнении джентльменов в цилиндрах.

Помирились они случайно. За несколько дней до смерти Теккерея они столкнулись на лестнице Атенеум-клуба, пожали руки — и всё, инцидент был исчерпан. Без объяснения, без письма, без публичного примирения. Просто рукопожатие на ступеньках.

Из более поздних вещей стоит выделить «Историю Генри Эсмонда» (1852) — многие считают её стилистически самым совершенным романом Теккерея. Написана нарочито архаичным языком, имитирующим прозу восемнадцатого века, действие крутится вокруг якобитского заговора. Это тот редкий случай, когда писатель настолько вжился в чужую эпоху, что современники всерьёз спорили — не подделка ли это под старинную рукопись.

Что до влияния на литературу — оно скорее нечаметное, подкожное. Теккерей довёл до совершенства образ рассказчика-всезнайки, который постоянно вмешивается в повествование, комментирует поступки героев, иронизирует прямо в лицо читателю: мол, дорогой читатель, не обманывайтесь, перед вами кукольный театр, а я — кукловод. Этот приём потом будет растаскивать по кусочкам десятки авторов реалистической прозы. А Бекки Шарп — прообраз той самой морально неоднозначной героини, которую нельзя ни полностью осудить, ни полностью полюбить. Без неё сложно представить более поздних литературных авантюристок и обаятельных злодеек — тех, кому сочувствуешь вопреки здравому смыслу.

Умер он внезапно — в канун Рождества, 24 декабря 1863 года, от удара. Пятьдесят два года, слуги нашли его утром в постели. Ни долгой болезни, ни прощальных слов. Взял и умер, буднично, как будто закрыл очередную главу.

Двести пятнадцать лет спустя его читают меньше, чем Диккенса — это факт, а не сплетня. Но, пожалуй, справедливости здесь немного: писатель, который не побоялся сочинить роман вообще без положительного героя, заслуживает как минимум того, чтобы его вспоминали не по датам смерти, а по датам рождения. Сегодня — именно такой день.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Браслет, или Как я сам у себя в надзиратели нанялся

Браслет, или Как я сам у себя в надзиратели нанялся

Вот говорят: движение — жизнь. Врут, братцы мои. Движение — это когда железная резинка на руке гоняет тебя, шестидесяти четырех лет от роду, кругами вокруг обеденного стола в полночь, а ты боишься не выполнить норму. Перед кем норму? Перед начальством? Перед фабрикой? Нет. Перед часами. За четыре тысячи двести рублей.

Подарила мне эту штуку дочь. Прибегает на именины, вся сияет, вручает коробочку.

— Папа, — говорит, — это браслет. Умный. Он шаги считает, пульс, сон. За здоровьем следит.

Ну, спасибо. Значит, сам я за здоровьем шестьдесят четыре года кое-как следил, а теперь резинка будет следить. Надел. Легонький, черненький, мигает зеленым, как светофор в кармане.

Первый день ходил — ничего. А на второй он мне и говорит. То есть не говорит, конечно, откуда у него голос; а высвечивает: «Вы прошли 1200 шагов. До цели 8800». Цель, извольте видеть. Десять тысяч. Кто ее назначил, эту цель, — неизвестно. Само установилось. И вот это «до цели 8800» мне так под ребра и кольнуло. Будто я казенное недоработал.

Стал ходить.

Хожу до почты — а почта мне и не нужна. Хожу до «Пятерочки» за одним кефиром, потом обратно, потом вспоминаю, что хлеба забыл, — и снова туда. Жена, Зинаида Павловна, смотрит на меня как на больного.

— Гриша, — говорит, — ты седьмой раз за молоком. У нас холодильник ломится.

— Не понимаешь ты, Зина, — отвечаю ей с достоинством. — У меня цель.

А во дворе-то, братцы мои, во дворе самое и началось. Потому как выхожу я на лавочку, а там сосед мой, Сизов, из тридцать восьмой квартиры, тоже с браслетом. И тоже, стало быть, при цели. Мужчина солидный, бывший завскладом, брюхо на пуговицах трещит. Сидим, дышим воздухом.

— У тебя сколько нынче? — спрашивает Сизов будто невзначай.

— Семь тысяч, — говорю. И вру. Пять с половиной.

— А у меня одиннадцать, — говорит Сизов. И рукав задирает, показывает. Одиннадцать тысяч триста сорок. Гад.

И так мне это, доложу вам, самолюбие обожгло, что я аж вспотел на лавочке. Как это так? Он, с брюхом своим, — одиннадцать, а я, поджарый ветеран трудового фронта, — пять с половиной? Непорядок.

Пошел домой. Хожу. По коридору хожу — от вешалки до кухни, восемнадцать шагов. Туда-сюда, туда-сюда. Зинаида уж и телевизор смотреть перестала — на меня смотрит.

— Ты, — говорит, — как маятник. Голова кружится.

А я хожу. И ночью встал, и хожу вокруг стола, в тапках, в темноте, чтоб норму догнать. Восемь тысяч. Девять. Кот и тот из-под дивана вылез, глядит: спятил хозяин.

И вот тут, братцы мои, приезжает внук. Мишка, шестнадцать лет, весь в наушниках, палец из телефона не вынимает. Смотрит на меня — я как раз двадцатый круг вокруг стола наматываю — и говорит спокойно так:

— Дед, ты чего мучаешься? Тряси рукой.

— Как — тряси?

— А вот так. Он же по руке считает, по тряске. Сиди на диване да тряси. Он думает — ты идешь.

Сел я на диван. Затряс. Мать честная — идет счетчик! Тысяча, две, три! Сижу, борщ ем, а под столом рукой трясу — и шагаю, шагаю, шагаю. Обманул машину. Сам себя надзирателем нанял — и сам же от него сбежал, за один вечер. Хитрость, братцы, великое дело.

К утру у меня было двадцать восемь тысяч.

Выхожу во двор гордый, как гусь. Сел на лавку рядом с Сизовым, рукав закатал будто нечаянно.

— А у меня двадцать восемь, — говорю.

Сизов аж поперхнулся семечкой.

— Врешь!

— На, гляди.

Поглядел. Побледнел. И, вижу, тоже руку под лавку сунул, трясти начал. Ну, думаю, попался, голубчик. Сидим двое, воздухом дышим, а под лавкой оба руками дергаем, как припадочные. Со стороны — не приведи господь.

А тут дочь звонит. По видео.

— Папа! — кричит, и радость такая. — Ты у меня чемпион! Ты в приложении первый по всему дому! Тут рейтинг общий, все соседи видят, я всем показала! Двадцать восемь тысяч шагов, а по карте — ты весь день на лавочке во дворе просидел! Как это, а?

И тишина.

Потому как весь дом, братцы мои, весь наш домовой чат теперь знал: заслуженный человек, Григорий Ильич, целый день не сходя с лавки протопал двадцать восемь тысяч шагов. Стало быть, врет резинка. Или врет человек.

Браслет я снял. Лежит в ящике, мигает зеленым в темноте, никого не гоняет. А хожу я теперь просто так — за кефиром. Один раз. И, доложу вам, до цели куда как приятнее не доходить, когда цели этой нету вовсе.

Шутка 16 июля 20:17

Кем я стал по программе

В четырнадцать я был Печориным: скучал, презирал, страдал загадочно. Перечитал в сорок — и с ужасом узнал себя в Максиме Максимыче: жду в гости человека, которому не нужен, и волнуюсь за чужой багаж.

Статья 16 июля 20:44

652 года как ушла эпоха: жанр, который придумал Петрарка, всё ещё разбивает вам сердце

652 года как ушла эпоха: жанр, который придумал Петрарка, всё ещё разбивает вам сердце

18 июля 1374 года, в местечке Аркуа под Падуей, умер старик, которого нашли утром за письменным столом — голова лежала на раскрытой рукописи о Цезаре. Красиво, конечно. Слишком красиво для правды, если честно; легенда есть легенда. Но за этим красивым финалом стоит фигура, без которой не было бы ни сонета как формы, ни самого понятия «Возрождение», ни, страшно сказать, вашей манеры писать бывшему в час ночи длинные сообщения, которые потом удаляешь.

Звали его Франческо Петрарка. И вот что странно: он терпеть не мог, когда его хвалили за то, чем он прославился.

Объясняю. Главным делом жизни Петрарка считал «Африку» — эпическую поэму на латыни про Сципиона Африканского, написанную гекзаметром, с отсылками к Вергилию через строчку. За неё в 1341 году его короновали лавровым венком в Риме как поэта — событие, которое он же сам, будем честны, и организовал через переписку с нужными людьми. Пиар не изобрели вчера. А вот стихи на итальянском, те самые сонеты о Лауре, которые мы сегодня знаем как «Canzoniere», он называл «безделками». Nugae. Мусор для себя, не для потомков.

Потомки посмеялись. «Африку» сейчас читают три с половиной специалиста по компаративистике, и то по обязанности. А «Canzoniere» — 366 стихотворений, посвящённых женщине, с которой он, по собственному признанию, поговорил от силы пару раз, — стали основой всей последующей европейской любовной лирики. Данте писал о Беатриче примерно так же, но Петрарка довёл приём до совершенства: обожание без взаимности, идеализация до полного отрыва от реальности, страдание как эстетическая программа. Шекспир этим пользовался. Пушкин этим пользовался. Автор вашего любимого плейлиста на Spotify этим пользуется, просто не в курсе, у кого украл.

Лаура, кстати, была реальной женщиной. Замужней. У неё, по некоторым подсчётам, было одиннадцать детей — не от Петрарки, разумеется. Он увидел её в церкви Санта-Кьяра в Авиньоне в 1327 году и посвятил следующие годы жизни литературной обработке этого мимолётного взгляда. Ни одного диалога между ними источники не фиксируют. Ноль. И вот из этого нуля вырастает четыре сотни текстов, определивших, как европейцы будут описывать влюблённость на семь веков вперёд.

Это, если вдуматься, довольно жутко. Он буквально изобрёл несчастную любовь как жанр — не чувство, чувство было всегда, а именно литературную технологию его обработки. Схему, по которой до сих пор работает индустрия поп-музыки, инстаграм-подписи под закатами и, чего уж там, треть современной прозы young adult.

Был у Петрарки ещё один текст, куда более неудобный — «Secretum», «Тайна». Диалог с блаженным Августином, которого автор выдумал у себя в голове, чтобы тот его отчитал. За что? За тщеславие. За любовь к славе. За ту самую одержимость Лаурой, которую он же сам превратил в бренд. Августин в этом воображаемом разговоре прямым текстом говорит герою: ты болен, приятель, и твоя болезнь называется желание нравиться. Написать книгу-самообвинение и при этом продолжать копить славу следующие двадцать лет — это надо уметь. Психологической честности здесь, впрочем, не отнять; «Secretum» читается местами как черновик психоанализа за пятьсот с лишним лет до Фрейда.

Почему это всё важно сегодня, а не просто повод для сноски в учебнике?

Потому что Петрарка первым додумался назвать всё, что было между Античностью и им самим, «тёмными веками». Термин обидный, несправедливый к готическим соборам и университетам, но живучий на редкость — до сих пор гуляет по интернету, хотя историки медиевисты бьются об стену уже лет сто, доказывая обратное. А ещё Петрарка первым начал собирать древние рукописи не потому, что так положено, а из личной, почти фанатской страсти — нашёл письма Цицерона в Вероне в 1345-м и был этим так потрясён, что написал самому Цицерону письмо. Мёртвому уже почти четырнадцать веков. Ответа, что характерно, не получил, но продолжал переписку годами. Модель поведения знакомая, правда?

Вот, собственно, и весь фокус. 652 года прошло. Ни Лауры, ни Авиньона, ни лаврового венка на Капитолии давно нет в актуальной повестке. А приём — идеализировать недоступное, писать в стол человеку, который не ответит, превращать личную рану в текст, который переживёт автора, — работает как часы. Просто сейчас это называется не сонетом, а сторис с грустной цитатой в два часа ночи.

Петрарка умер за столом, уткнувшись в книгу о чужом величии, так и не дописав то, что считал главным трудом своей жизни. История наградила его за то, что он сам считал безделками. Возможно, стоит запомнить именно это — а не даты и названия.

Статья 16 июля 20:40

Неожиданный итог: Петрарка гордился не тем, за что его помнят 652 года спустя

Неожиданный итог: Петрарка гордился не тем, за что его помнят 652 года спустя

19 июля 1374 года. Аркуа, тихий городок под Падуей. Слуги нашли старика за столом — голова уткнулась в раскрытую книгу, рука всё ещё сжимала перо. Ему не хватило одного дня до семидесятилетия. Книга, к слову, была не его собственная. Вергилий.

Франческо Петрарка умер так, как хотел бы умереть любой уважающий себя литератор эпохи Возрождения — среди чужих строк, будто застигнутый врасплох собственной жизнью, которая, повернись иначе, могла бы сложиться в совершенно другую биографию: юрист, священник, дипломат, но никак не «отец гуманизма», каким его окрестят века спустя историки, ещё не родившиеся в момент его смерти.

Вот в чём соль. Сам Петрарка считал главным делом своей жизни поэму «Африка» — латинский эпос о Сципионе Африканском, победителе Ганнибала. На неё он потратил больше двадцати лет. Ради неё его короновали лавровым венком в Риме в 1341 году, под гром овации и, вероятно, под собственное невыносимое самодовольство. Сегодня «Африку» читают три с половиной человека, и то в основном аспиранты-филологи по служебной необходимости.

Позор. По крайней мере, так это выглядело бы в глазах самого автора.

Потому что стихи, которых он стеснялся, — те самые, которые называл «nugellae», бездельицами, недостойными серьёзного латиниста, — как раз и сделали его бессмертным. «Canzoniere», 366 текстов на «вульгарном» итальянском языке, посвящённых женщине по имени Лаура. Женщине, которую он видел — дай бог — несколько раз в жизни, да и то издалека, в церкви Санта-Кьяра в Авиньоне. Простите за современное слово, но по сути это классический случай многолетнего симпинга, только с поэтической рентой в семь веков.

Лаура, скорее всего, была замужней женщиной с детьми и знать не знала, что где-то рядом сидит человек, готовый посвятить ей четыре десятилетия рифмованных страданий. Она умерла от чумы в 1348-м. Петрарка продолжал писать ей стихи ещё двадцать шесть лет. Двадцать шесть лет. Это уже не любовь — это привычка, ставшая литературным методом.

И вот парадокс: именно эта «несерьёзная» лирика породила петраркизм — течение, которое захватило всю европейскую поэзию на добрых триста лет. Шекспировские сонеты, Ронсар, ранний Пушкин с его культом недостижимой возлюбленной — всё это, прямо или косвенно, растёт из тетрадки итальянца, писавшего стихи женщине, с которой он, судя по всему, ни разу толком не поговорил.

Но есть ещё один текст, который сам Петрарка от публики прятал. «Secretum» — воображаемый диалог с блаженным Августином, где святой методично разбирает автора на запчасти: обвиняет его в тщеславии, в похоти, в том, что слава для него важнее спасения души, а Лаура — важнее добродетели. Это не покаяние напоказ; это черновик, написанный для себя, где человек эпохи Возрождения впервые честно признаётся: я хочу быть великим больше, чем хочу быть хорошим.

Добавим сюда одну деталь, которая аукается до сих пор. Именно Петрарка первым провёл линию между «золотой» античностью и всем, что случилось после падения Рима, назвав тысячу лет европейской истории временем тьмы. Термин «тёмные века» — его изобретение, риторический приём, а вовсе не объективная оценка. Историки последних десятилетий этот ярлык методично отдирают от Средневековья, но за семьсот лет он успел укорениться так глубоко, что и сейчас всплывает в школьных учебниках как факт, а не как чья-то литературная обида.

И ещё одна пикантная подробность. Петрарка редактировал собственные письма, зная, что их когда-нибудь будут читать потомки. Переписывал даты, подгонял формулировки, выстраивал образ мудреца-отшельника для аудитории, которая появится через века. По сути — куратор личного бренда за пятьсот лет до слова «бренд». Разница с современным человеком, шлифующим ленту в соцсетях перед сном, чисто техническая: у него не было фильтров, только перо и невероятное терпение.

Что в итоге. Человек, мечтавший войти в историю как автор монументального эпоса и строгого морального трактата, вошёл в неё как автор любовной лирики, посвящённой женщине, с которой он, по сути, не был знаком. Тот, кто придумал делить историю на свет и тьму, сам оказался фигурой куда более противоречивой, чем любая эпоха, которую он судил.

Может, это и есть самое честное наследие Петрарки. Не эпос. Не лавровый венок. А доказательство того, что автор — последний человек, способный оценить, что из написанного им переживёт века. 652 года спустя вселенная явно смеётся. Тихо, но зло.

Домофон, или Как я в собственный дом по гостевому пропуску ходил

Домофон, или Как я в собственный дом по гостевому пропуску ходил

Поставили у нас в подъезде новый домофон. Умный.

Старый был глупый, но честный. Ключ-таблетка на веревочке — поднес, пикнул, зашел. Тридцать лет служил, ни разу не подвел; разве что зимой примерзал, так его в кулаке погреешь — и порядок.

А этот — умный. Значит, с характером.

Собрали нас в чате. Управляющая компания, буквы важные: «Уважаемые жильцы, в целях повышения комфорта и безопасности...» Ну и дальше, братцы мои, как водится. Про комфорт они всегда пишут, когда собираются с тебя денег снять. Двести восемьдесят рублей с квартиры за установку да по девяносто в месяц за обслуживание. За что обслуживание — не сказано. Дверь они, что ли, подкармливают.

Я в чате отписался культурно: дайте, говорю, ключ, как у людей. А мне в ответ — ласково так, с картиночкой: «Ключи-таблетки устарели. Скачайте приложение „Мой Двор“ и открывайте дверь телефоном!»

Телефоном. Дверь. Открывать.

А у меня, между прочим, телефон кнопочный. «Нокия». Черный, тяжелый, падал с девятого этажа — хоть бы что. Звонит, будит, в него внук в детстве кашу пихал — и то работает. А приложение ваше в него не влезет. Ему туда нечем влезать.

Жена говорит: у меня скачай, у меня современный, с яблочком. Ну, Нюра моя, знаете, женщина продвинутая — ей сноха телефон подарила, так она теперь и погоду смотрит, и рецепты, и на курсы вязания записалась, куда очередь на полгода. Скачали ей этот «Мой Двор». Кнопка большая, синяя, «Открыть». Красота.

Одна беда. Телефон-то один. И тот у Нюры.

Первый месяц жили, как срослись. Куда она — туда и я. В магазин вдвоем, к врачу вдвоем, за хлебом — и то парой, будто на танцы собрались. Соседи уж коситься стали: что это Савельич за женой ходит, как утенок. А куда мне деваться. Ключа нет. Есть кнопка. А кнопка в чужом кармане.

И вот случилось.

Поехала Нюра к сестре в Тулу. С ночевкой. С яблочком своим, натурально, — куда ж она без него. А я остался. Мужчина в доме, хозяин, глава, можно сказать, семейства. Вышел мусор вынести. В тапках. Дверь — щелк.

Выбросил я мусор. Иду обратно. Подхожу к своей же двери, к родному подъезду, в котором тридцать один год прописан, где у меня и коврик свой, и ящик почтовый номер сорок два, и вмятина на батарее от санок — сам когда-то ставил.

И — стоп. Открывать нечем.

Таблетку выкинули. Телефон в Туле. А железная эта коробка на стене мигает синим глазом и молчит. Культурно молчит, с достоинством. Мол, ты кто такой, дед? По какому вопросу?

Стою. В тапках. На улице минус, между прочим, не май.

Постоял пять минут. Или десять. Или три — кто их, минуты, на морозе считает. Кнопки на коробке есть, да только номеров квартир я не помню — свой-то помню, а к самому себе не позвонишь, дома-то никого. Хотел к соседке снизу, к Вере Пална, да номер вылетел из головы начисто, будто ветром сдуло.

И тут, братцы мои, идет курьер. Молоденький, с желтым коробом за спиной, борода в три волосины. Подходит к двери, тычет в телефон — коробка ему: пик! — открылась, как миленькая. Ему открылась. Чужому, посыльному, которого тут и знать не знают.

Я ему: сынок, придержи, будь добр, я тут живу.

Он на меня посмотрел. С сомнением. Как на явление. «А вы точно тут живете?» — говорит. Я! Точно! Тут! Живу! Сорок два квартира, вмятина на батарее моя!

Пустил. Спасибо, не бросил старика. Но глянул так, будто одолжение сделал государственной важности.

Вошел я в свой дом. По чужому телефону. За чужой бородой. Как заяц в электричке.

Вернулась Нюра — я ей все и выложил. Стыд, говорю, срам. Хозяин, а в дом с черного, можно сказать, за курьером. Приехал внук, Ромка, взял мою «Нокию», покрутил, поморщился. «Дед, — говорит, — тут делать нечего, это не телефон, это кирпич с антенной». И завел меня в Нюрин «Мой Двор» отдельным, вторым человеком.

Ввел, значит, и говорит: «Все, дед, теперь ты — гость».

Гость.

В собственной квартире — гость. С временным, значит, доступом. Хозяйка — Нюра, а я при ней приписан, как дачник к участку.

Ну ладно, думаю, гость так гость, лишь бы пускало.

И пускает. Исправно. Только с той поры, стоит мне дверь открыть — Нюре в Тулу, к сестре, тут же прилетает записочка: «Петр Савельевич вошел. 19:14». Вышел за хлебом — «Петр Савельевич вышел. 19:40». Вернулся — снова доклад.

Звонит она мне давеча: ты чего, спрашивает, в десять вечера из дому выходил да только к полуночи явился?

А я, между прочим, за валидолом в круглосуточную бегал. Сердце прихватило — вот от всего этого комфорта и прихватило.

Так-то, братцы мои. Хотел я в свой дом по-человечески заходить, а вышел из этого дела гость. Да еще, извиняюсь, под полным наблюдением. Тридцать один год прожил хозяином, а под старость железная коробка мне и звание выдала, и характеристику: пришел, ушел, отлучался.

Одно утешение. Таблетку-то старую я не выбросил. Лежит в ящике, на веревочке. Мертвая, а лежит. Достану иной раз, погрею в кулаке — по привычке. Она молчит. И я молчу.

Двое нас, значит, отставных. Она да я.

Дуб, или Как я одним деревом всю науку опроверг

Дуб, или Как я одним деревом всю науку опроверг

Меня взяли в экскурсоводы по протекции. В нашем деле это, считай, единственный способ — по знаниям никого не берут, потому что знаний ни у кого нет. Есть брошюрка. Я свою купил в киоске за пятнадцать копеек и выучил в автобусе, пока ехал устраиваться.

Взяли меня, впрочем, не за брошюрку.

— Голос у тебя, Валера, доверительный, — сказала директриса, Раиса Марковна, оглядев меня, как барыня лошадь. — С таким голосом хоть кому что докажешь.

И ведь права оказалась. Голос у меня был — заслушаешься. Мягкий, теплый, с поволокой. Люди под него верили чему угодно. Скажи я, что поэт был ростом с колокольню и обедал молниями, — записали бы в блокнотик и попросили повторить помедленнее.

Усадьба принадлежала поэту. Какому — не скажу. В наших краях его любили так, что фамилию произносили с придыханием, будто боялись расплескать. Классик. Проходят в седьмом классе. Памятник во дворе, флигель, скамейка под липой и — гордость наша, вершина программы — дуб.

Дуб.

Огромный, в три обхвата, с корой, как слоновья кожа. Возле него я держал паузу. Долгую, значительную. А потом ронял, глядя куда-то поверх голов:

— А вот этот дуб, товарищи, поэт посадил своими руками.

И — тишина. Хорошая, уважительная тишина. Люди подходили, трогали кору осторожно, будто здоровались за руку. Одна учительница из Пскова расплакалась. Мужчина в кепке снял кепку. Про этот дуб в брошюрке не было ни слова — я его, признаться, выдумал сам, во второй свой рабочий день, потому что группа попалась вялая и надо было чем-то ее встряхнуть. Встряхнул. Так удачно вышло, что я потом уж и сам поверил.

Все лето дуб работал безотказно.

Беда пришла в августе. С экскурсией от чулочной фабрики. Народ солидный, при значках, во главе — профорг с папкой. И мальчишка. Лет девяти, при матери, в очках и с тем невыносимым выражением лица, какое бывает у детей, которые все уже прочитали.

Я дошел до дуба. Взял паузу. Голосом своим доверительным, теплым, произнес святое:

— А вот этот дуб поэт посадил собственными руками.

Мальчишка поднял очки к вершине. Потом опустил их к табличке — маленькой, жестяной, привинченной к стволу нашим завхозом еще по весне. И читает. Громко, по слогам, с наслаждением палача:

— «Дуб черешчатый. Возраст — восемьдесят лет». — Пауза. — А поэт когда умер?

В группе кто-то услужливо, из брошюрки: сто тридцать лет назад.

Мальчишка пошевелил губами. Считал. Считал он, гаденыш, быстро.

— Значит, — говорит, — поэт помер, а дуб через пятьдесят лет после этого сам вырос? Или поэт с того света сажал?

Тишина сделалась другая. Не уважительная. Арифметическая.

Я, надо вам сказать, человек находчивый. Меня враз не собьешь.

— Молодой человек, — говорю я мальчишке ласково, всей поволокой, — а вы табличкам-то не верьте. Табличку завхоз вешал. А завхоз, между нами, и месяц в календаре путает.

Смех. На моей стороне смех, я его чую, он теплый. Еще бы чуть — и выкрутился.

Но тут вмешалась мать.

— Как это — табличкам не верить? — говорит, и брови у нее поехали вверх. — Табличку кто вешал — государство или не государство? Значит, государство врет, а вы, молодой человек, правду говорите? Так?

Вот тут я и поплыл. Потому что против арифметики я еще как-нибудь, а против государства — увольте.

Группа заволновалась. Профорг раскрыл папку. Кто-то уже говорил слово «жалоба» — а слово это в наших краях действует, как холодок под ребра.

Раиса Марковна вызвала меня к себе вечером. Сидит, папироса тлеет, смотрит долго.

— Валера, — говорит наконец. — Ты зачем дуб посадил?

— Для оживления, Раиса Марковна. Группа скучала.

Она вздохнула так, что папироса погасла.

— Дуб этот, — говорит, — восемьдесят первого года. Мы его на субботнике сажали, я лично, вот этими руками, с методистом Гарбузом. Скамейку под липой в шестьдесят девятом плотник Синицын сколотил, из горбыля. Флигель после войны отстроили заново — старый-то сгорел. Липа и та подсадная: настоящая в грозу расщепилась.

Я сижу. Молчу. В голове одно: значит, все вранье. Вся усадьба — сплошной завхоз.

— Так что же тут, — говорю, — подлинного-то?

Раиса Марковна поглядела на меня. Долго. И вдруг усмехнулась — не зло, а как-то устало-ласково.

— А единственное подлинное во всей усадьбе, Валера, — это ты. Точнее, голос твой. Люди сюда за чем едут? Не за дубом. За тем, чтобы им кто-нибудь теплым голосом сказал, будто все это правда. Ты и говори. Только про завхоза больше не заикайся. Табличку я велю перевесить повыше. Чтоб детям было не дотянуться.

Табличку перевесили. Я работаю до сих пор.

А дуб, между прочим, вымахал — загляденье. Еще лет через сто и вправду станет вроде как поэтов. Врать почти не придется.

Статья 16 июля 20:33

Бёлля называли пособником терроризма. Он ответил книгой, которая живёт полвека

Сорок один год назад, 16 июля 1985-го, в кёльнской больнице умер человек, которого немецкая жёлтая пресса официально записала чуть ли не в друзья террористов. Не метафора. Буквально: газета Bild печатала материалы, где нобелевского лауреата по литературе связывали с группировкой Баадер-Майнхоф. За что? За то, что он публично усомнился: а стоит ли устраивать медийную травлю подозреваемых до всякого суда. Абсурд? Ещё какой. Но именно из этого абсурда родился один из самых точных романов XX века о том, как пресса способна убить человека без единого выстрела.

Речь о Генрихе Бёлле.

И нет, он не был кабинетным интеллектуалом, витающим где-то над схваткой. Совсем наоборот. Вермахт, четыре ранения, дезертирство в последние недели войны — бегал по лесам, прячась от собственной армии, потому что понял: воевать больше не за что. Этот опыт потом просачивался в каждую его книгу, как вода сквозь трещину в стене. Тихо. Настойчиво. Не остановить.

«Бильярд в половине десятого», 1959 год. Роман, который многие критики до сих пор считают его вершиной — хотя сам Бёлль, кажется, посмеивался над этим статусом. Там есть архитектор, который взрывает построенное отцом аббатство — не по злобе, а потому что понимает: символ можно использовать и во зло. Есть деление всех немцев на «причастившихся буйволу» и «причастившихся агнцу» — тех, кто служил силе, и тех, кто отказался. Грубо? Может быть. Но именно эта грубая ясность и держит роман на плаву столько лет.

Потом «Групповой портрет с дамой» — 1971-й, и через год за него дают Нобелевку. Формулировка комитета звучит суховато: «за творчество, в котором сочетаются широкий охват действительности с высоким искусством в создании характеров». Скучно написано, если честно. А книга — нет. Книга о женщине, которая просто пыталась выжить в стране, рушившейся дважды на её глазах.

Но главный удар Бёлль нанёс не романом о войне. Он нанёс его романом о газете.

«Потерянная честь Катарины Блум» вышла в 1974-м — и это была не абстрактная фантазия, а прямой ответ. За два года до этого Бёлль опубликовал статью, где призвал дать Ульрике Майнхоф справедливый суд вместо публичной расправы в прессе. Реакция Springer-концерна была мгновенной и грязной: его самого начали изображать чуть ли не идеологом терроризма. Спокойного, немолодого, глубоко католического писателя. Абсурднее не придумаешь.

Он ответил книгой о женщине, которая переспала не с тем человеком — и после этого таблоиды методично, страница за страницей, уничтожили её репутацию, её работу, её семью. Никто её не убивал физически. В этом и был весь ужас: убийство состоялось без единого удара.

Звучит знакомо? Ещё бы.

Замените жёлтую немецкую газету 1974 года на анонимный тред в соцсети — и сюжет не изменится ни на йоту. Тот же принцип: сначала приговор, потом (может быть) факты. Та же логика толпы, которой плевать на презумпцию невиновности, потому что линчевание в интернете куда увлекательнее скучного судебного разбирательства. Бёлль не предсказывал будущее — он просто очень внимательно смотрел на настоящее. И почему-то оказался прав на пятьдесят лет вперёд.

После его смерти в 1987-м открылся Фонд Генриха Бёлля — структура, связанная с «Зелёными», с офисами по всему миру, занимающаяся сегодня демократией, правами человека, экологией. Кто-то скажет: политизировали наследие писателя. Возможно. Но, зная взгляды самого Бёлля — упрямого, неудобного, вечно на стороне тех, кого травят большинством голосов, — трудно представить, что он был бы против.

Самое неприятное в его наследии — не то, что он критиковал нацистское прошлое Германии. Это как раз было ожидаемо, почти модно среди интеллигенции его поколения. Настоящий укол в другом: он показал, с какой лёгкостью «хорошие», демократические, послевоенные немцы находят себе новую жертву для травли. Просто меняется вывеска. Меняется повод. Механизм — тот же самый, что и всегда.

Сорок один год без него. А газетные заголовки за это время не стали честнее. Скорее наоборот — они просто научились работать быстрее.

Статья 16 июля 20:30

127 лет Хемингуэю: писатель, который выдумал себя раньше, чем написал хоть строчку

Стоп.

Прежде чем читать дальше — забудьте всё, что вы знаете про бородатого мужика с ружьём и рыбой размером с лодку. Этот образ придумал сам Хемингуэй. Придумал старательно, годами, как будто писал ещё один роман — только материалом для него служила собственная биография.

21 июля 1899 года в тихом пригороде Чикаго родился мальчик, которого мать наряжала в платья и называла «маленькой цветочной девочкой» — да, именно так, и это не байка бульварной прессы, а факт, подтверждённый семейными письмами. Через несколько десятилетий этот же человек будет боксировать на палубе яхты, охотиться на буйволов в Африке и убеждать журналистов, что родился едва ли не с ружьём в руках. Ирония? Ну а как ещё это назвать.

Kansas City Star, 1917 год. Восемнадцатилетний Хемингуэй устраивается репортёром и получает список редакционных правил: короткие предложения, короткие абзацы, энергичный язык, никаких лишних прилагательных. Позже он скажет, что это была лучшая школа письма из всех, что он проходил. И не соврёт — вычеркните из «Старика и моря» случайное прилагательное, и текст не развалится. Такого не скажешь про большинство современных бестселлеров, где эпитеты громоздятся друг на друга, как чемоданы в аэропорту перед Новым годом.

Дальше — Первая мировая. Санитаром, не солдатом — важная деталь, которую сам писатель предпочитал не подчёркивать. Ранение под Фоссальтой, десятки осколков в ноге, итальянская медаль за храбрость. Реальная история и так впечатляет. Но Хемингуэю этого было мало: в разных интервью число осколков менялось, менялась и роль — то он якобы тащил раненого итальянца под огнём, то версия становилась ещё драматичнее. Биографы потом сверяли показания годами. Подвиг был, но обрастал деталями с каждым новым пересказом. Человек редактировал собственную жизнь так же безжалостно, как рукописи.

Париж, двадцатые. Гертруда Стайн, Скотт Фицджеральд, дешёвые кафе, крепкий кофе и бесконечные разговоры о том, как писать по-настоящему. Именно тогда родилась знаменитая «теория айсберга»: семь восьмых текста должны оставаться под водой, читателю — только верхушка. Оттого его проза кажется голой, обкусанной, будто из неё вырезали половину — так и есть, вырезали. Специально.

«Прощай, оружие!» вышел в 1929-м и стал первым по-настоящему громким успехом. Роман об итальянском фронте, о любви на фоне бойни, о финале, который бьёт под дых без единой сентиментальной фразы. Ни слезливых монологов, ни музыки за кадром — просто дождь, роды и смерть, поданные короткими, рублеными фразами. Критики тогда разделились: одни называли это гениальным минимализмом, другие — обманом, притворством глубины через простоту. Сегодня спор кажется смешным. Роман пережил и тех, и других.

Испания, гражданская война, «По ком звонит колокол» — 1940 год. Хемингуэй ездил туда не туристом, а военным корреспондентом, видел бомбёжки Мадрида своими глазами. Роберт Джордан, герой книги, взрывает мост и знает, что умрёт — и вот здесь любопытная деталь: сам писатель в письмах признавался, что не уверен, вышел ли финал убедительным. Редкое для него сомнение. Обычно он рубил с плеча — тут заколебался.

Дальше пауза. Долгая.

Двенадцать лет между крупными успехами — критики уже шептались, что Хемингуэй исписался, спился, потерял хватку. И вот в 1952-м выходит «Старик и море» — сто с небольшим страниц про кубинского рыбака и марлина. Пулитцеровская премия в 1953-м, Нобелевская — в 1954-м. Формулировка Нобелевского комитета звучит сухо: «за мастерство повествовательного искусства». За этой сухостью скрывается признание простого факта: короткая повесть о старике и рыбе оказалась мощнее многотомных эпопей современников.

Бокс, коррида, сафари, четыре брака, авиакатастрофы — да, именно две подряд, в Африке, в 1954-м, после которых он неделями читал собственные некрологи в газетах (некоторые издания поспешили его похоронить заживо). Легенда только крепла. А что происходило внутри — знали немногие: депрессия, тяжёлое пьянство, тяжёлая семейная наследственность — отец писателя тоже покончил с собой, как позже брат и сестра. История, о которой биографы говорят с осторожностью и по сей день.

На литературу он повлиял так, что сейчас это трудно оценить трезво — слишком глубоко проникло в саму ткань прозы XX века. Короткое предложение, диалог без длинных ремарок, отказ объяснять эмоции через прилагательные — всё это потом возьмут Реймонд Карвер, Чарльз Буковски, добрая половина американского минимализма. Журналистская школа коротких фраз незаметно стала литературным стандартом. Даже те, кто открыто ругал его стиль (а таких хватало — Фолкнер однажды съязвил, что Хемингуэю «никогда не требовался словарь»), писали с оглядкой на него. Не подражая — отталкиваясь. Это тоже форма влияния, и, пожалуй, самая честная из всех.

127 лет со дня рождения — дата не круглая, но повод пересмотреть привычный образ. Хемингуэй-миф, бородатый мачо с ружьём, придуман и отшлифован самим автором. А Хемингуэй-писатель куда интереснее: человек, редактировавший не только тексты, но и собственную биографию, вычёркивая лишнее так же беспощадно, как лишние прилагательные. Может, в этом и есть главный урок: то, что мы называем «стилем», часто оказывается просто решимостью убрать всё необязательное. Даже из себя самого.

Зона взвешивания, или Как я с машиной характером не сошлась

Зона взвешивания, или Как я с машиной характером не сошлась

Я, надо вам сказать, женщина самостоятельная.

Меня пугать поздно. Я пережила три ремонта, одну свадьбу, переезд свекрови и тот год, когда мы всей семьей сидели без горячей воды и учились любить друг друга заново. Меня, как говорится, голыми руками не возьмешь.

А взяли. Железными.

В «Пятерочке» у нас, что возле поликлиники, убрали половину живых касс. Была их три, стало полторы — одна касса и один продавец на полставки, вечно куда-то отбегающий. Зато поставили пять железных. Стоят рядком, светятся, гудят, и над ними — плакат: «Оплатите покупки быстро и удобно». Быстро. Удобно. Запомните эти два слова, братцы мои. Они мне еще аукнутся.

В тот день я взяла немного. Творог пять процентов, батон, пачку чая и виноград — кисточку, граммов на триста, внучке. Очередь к живой кассе стояла человек в семь, и все с тележками, как на войну собрались. А железные — пустые. Свободные. Манят.

Ну, думаю. Не барыня. Справлюсь.

Подхожу. Экран мне ласково так: «Начните сканирование». Хорошо. Начинаю. Провела творог — пикнуло, зажглось, довольно. Провела батон — то же самое. Я даже, грешным делом, возгордилась. Вот, думаю, а говорят — старое поколение, старое поколение. Мы еще о-го-го.

А потом я положила виноград.

И тут она проснулась.

«Неожиданный товар в зоне взвешивания», — произнесла машина. Спокойно. Без злобы. С той особенной вежливостью, с какой хамят в дорогих местах. Красная лампочка сверху — мигать. Я замерла.

Виноград-то ей, оказывается, надо было сперва взвесить. Найти на экране, ткнуть в картинку, выбрать сорт, а я его — сразу в пакет, к творогу. Самоуправство.

— Да я же его, — говорю, — уже положила.

Машина молчит. Но лампочка мигает укоризненно.

— Ну хочешь, я его обратно возьму?

Беру виноград обратно. И тут она — снова, тем же ровным голосом, будто и не мы только что почти договорились:

«Неожиданное изменение веса. Ожидайте сотрудника».

Сотрудника.

Сотрудник материализовался из воздуха — девочка лет девятнадцати, Кристина по бейджику, с усталостью во взгляде на сорок лет вперед. В руке карточка на шнурке. Подошла, не глядя, тюкнула карточкой куда-то в бок машины — и лампочка погасла. Как не было.

— Кладите обратно, — говорит. — Только сначала на экране выберите.

Выбрала. Положила. Все хорошо.

Потянулась за кошельком.

«Неожиданный товар в зоне взвешивания».

Это она, зараза, батон почуяла. Который я двадцать минут назад провела и который смирно лежал в пакете. Он ей вдруг стал неожиданным. За двадцать минут отвык, что ли.

Кристина пришла опять. Тюкнула карточкой. Ушла. Не сказала ничего. Только вздохнула — так вздыхают над безнадежным больным.

А я, надо сказать, женщина самолюбивая. И вот стою я перед этим ящиком, шестидесяти двух лет, с двумя высшими, извиняюсь, образованиями, и он меня уже в третий раз за сотрудником посылает. При всем народе. А народ — вон, из живой очереди — смотрит. И, кажется, доволен. Мол, сунулась, умница.

В груди у меня закипело.

— Так, — говорю машине тихо, но твердо. — Ты меня послушай. Я тебе не девочка.

И начала сызнова. Медленно. С уважением, как к тяжелобольному. Каждую вещь — на экран, потом в зону, потом руки убрать и не дышать. Творог. Пауза. Батон. Пауза. Чай. Виноград — как хрустальную вазу, двумя руками, с поклоном.

Молчит.

Оплатила картой. Экран мигнул — и вдруг человеческим, почти теплым голосом:

«Спасибо за покупку. Хорошего дня!»

И я, дура старая, растрогалась.

— И тебе, — говорю, — всего доброго. Не болей.

Сказала. Машине. Вслух.

И только тут спохватилась. Оглянулась — не слышал ли кто. Слышала Кристина. Стояла у соседней кассы, где новый страдалец уже поднял руки вверх, будто сдается. Посмотрела она на меня — и не усмехнулась. Наоборот. Так по-доброму, по-старушечьи посмотрела, хоть и девятнадцать лет.

— Вы, — говорит, — не переживайте. Им все «спасибо» говорят. Кто поматерится, а кто и «спасибо». Живые же люди.

Живые.

Пошла я домой с творогом и виноградом. И всю дорогу думала: вот ведь как оно вышло. Полжизни я людей приучала со мной вежливо разговаривать. Мужа, свекровь, соседей, слесаря из ЖЭКа. Билась, воевала, характер показывала.

А первым, кто сказал мне «хорошего дня» от чистого, можно сказать, сердца, оказался железный ящик у поликлиники.

Виноград, кстати, внучке не понравился. Кислый.

Зона контроля, или Как я сам себя обслужил

Зона контроля, или Как я сам себя обслужил

Вот говорят: касса самообслуживания. Дескать, все сам, без очереди, без продавщицы с ее вечным «за молоком в конец пройдите». Свобода. А я вам так скажу, братцы мои: от этой самой свободы я в прошлую субботу колбасой чужого человека накормил. За двести восемьдесят девять рублей. И вышел из магазина гордый, как гусь, ровно до того момента, пока жена сумку не открыла.

А дело было простое. Послала меня супруга за колбасой да за хлебом. «Докторскую» бери, говорит, и «Бородинский», и кефир, если не забудешь. Ну я и пошел. Человек я, между прочим, не старый еще и не темный — газеты читаю, в телефоне разбираюсь, кроссворды разгадываю без подсказок. Прогресс уважаю.

Прихожу в «Магнит». А там очередь. К живой-то кассе — человек шесть, и все с тележками, как на переселение. А сбоку — четыре автомата стоят. Пустые. Мигают приветливо. И над ними надпись: «Обслужите себя сами. Это быстро!»

Быстро. Запомните это слово, братцы.

Подхожу я, значит, к аппарату — этак снисходительно, вразвалочку. Вон бабка передо мной в очереди мнется, кошелек в платочек завязан, — а я, культурный человек, сам себя обслужу. Приложил колбасу к стеклышку. Пикнуло. «Двести восемьдесят девять рублей». Хорошо. Приложил хлеб. Пикнуло. Кладу все, как велено, в специальную зону — там весы такие, чтоб, значит, ты не сжулил.

И тут машина как заголосит.

«Неожиданный товар в зоне контроля! Уберите последний предмет!»

Я обомлел. Какой, думаю, неожиданный? Я его сам туда и положил, ожиданнее некуда. Убрал колбасу. Положил обратно. «Неожиданный товар». Убрал хлеб. «Уберите последний предмет». А я его уже убрал! Что ж ты, думаю, железная твоя душа, от меня хочешь?

Стою. Потею. Кнопки жму все подряд, как пианист-любитель.

А сзади — уже подпирают. Дама с йогуртами. Мужчина с пивом. Дышат в затылок. И бабка та самая, что в очереди мялась, — она-то уже к живой кассе прошла, расплатилась и мимо идет, и на меня, культурного человека, глядит с этакой, знаете, жалостью. Как на убогого.

Это меня и подкосило.

Машу я рукой над красной лампочкой — приди, мол, кто-нибудь, спаси. И приходит. Девица. Молоденькая, в фартучке, на груди бейджик: «Ангелина. Готова помочь». Подходит не спеша, жвачку жует. Смотрит на меня, на аппарат, потом опять на меня — и одним пальчиком, одним, братцы мои, ноготком куда-то ткнула. И машина замолчала. Устыдилась.

— Вы, — говорит, — карту зачем на весы положили?

А я и не заметил, как скидочную карту туда уронил. Вот тебе и «неожиданный товар». Тьфу.

— Оплачивайте, — говорит Ангелина, — картой или наличными. — И отходит. И, кажется мне, усмехается в спину. А может, и не кажется.

Ну все, думаю. Хватит позориться. Быстро-быстро прикладываю я телефон к терминалу, пикнуло, «оплата принята», чек полез. Хватаю пакет, сую в него что под руку попало, — и на выход. С достоинством. Голову несу высоко. Пусть, думаю, знают: пенсионного возраста человек, а с техникой на «ты».

Прихожу домой. Гордый.

— Купил, — говорю, — Валюша, все как велела. Сам, между прочим, на автомате пробил. Молодежь и та так не умеет.

Супруга сумку берет. Открывает.

Молчит.

Потом достает оттуда — кефир. Один кефир. И хлеб. А колбасы — нету. «Докторской» за двести восемьдесят девять рублей — как не бывало.

— Коля, — говорит тихо, — а колбаса где?

И тут меня будто кипятком. Вспомнил. Осталась она, родимая, там. В зоне контроля. На весах лежать осталась, покуда я, гордый гусь, телефоном тряс да достоинство свое спасал. Оплатить — оплатил. А взять — забыл.

Побежал я обратно. Мчусь, в боку колет. Прибегаю — а колбасы, натурально, и след простыл. Ангелина плечиком жмет: не видала, мол. А за моим автоматом уже другой гражданин стоит, довольный такой, сытый на вид, и в пакет что-то этакое продолговатое укладывает.

Чек-то у меня был. А колбасы — не было.

Пришел я домой во второй раз. Без гуся в осанке. Сел на табурет.

— Ну что, — говорит жена, — обслужил себя?

— Обслужил, — говорю. — И еще одного, незнакомого, гражданина. За двести восемьдесят девять рублей. От всей, можно сказать, широкой души.

С тех пор, братцы мои, я к живой кассе хожу. Пусть очередь. Пусть «за молоком в конец пройдите». Зато человек. Живой человек тебе колбасу в руку положит и вслед посмотрит по-людски. А не этим ноготком.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл