Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Робот, или Как я перед машиной полы намывала

Мне подарили робота. На день рождения. Зять подарил — человек передовой, весь в наушниках, весь в приложениях, и жалеет меня той особенной, снисходительной жалостью, с какой молодые жалеют нас, пожилых, за то, что мы жили без нужных вещей и как-то, представьте себе, выжили.

— Мама, — говорит он (я ему не мама, я теща, но он всех женщин после пятидесяти зовет мамами, это у него от широты натуры), — хватит спину гнуть. Пусть техника работает.

Коробка была тяжелая. Внутри лежал он.

Круглый.

Плоский, черный, важный, как головка сыра, и стоил, между прочим, четырнадцать тысяч двести — я потом в чеке подсмотрела, зять забыл вынуть. За такие деньги моя покойная свекровь полы мыла бы год, стоя на коленях, и еще бы напевала.

Назвала я его Гаврилой. Не знаю почему. Было в нем что-то от степенного дворника — вот выйдет с утра, крякнет и пойдет делать свое дело, ни на кого не глядя.

Первый день я на него любовалась. Ей-богу, как на телевизор в пятидесятые. Он выехал из-под кресла, покружился, зажужжал этак деловито, солидно — и заехал под сервант. И там застрял.

И запищал.

Тонко, жалобно, будто котенок, которого прищемили дверью. Я — к нему. На коленки. Полезла его вызволять, а он, каналья, упирается щеткой, крутится, за палец меня цапнул своим колесиком — до сих пор синяк. Вытащила. Отряхнула. Поставила на попа, чтобы отдышался.

Вот тут-то оно и началось.

Оказалось, Гаврила существо нежное. Порога не берет — застревает. Провода не любит — жует и давится, как старый пес костью. Носок увидит — паника, писк, мигание красным глазом: караул, инородное тело, спасите-помогите. А уж под кровать заедет, где у меня, каюсь, с прошлой осени жила одна тапочка без пары, — так это была не уборка, а спасательная операция при пожаре.

И я поняла простую, обидную вещь. Чтобы робот убрал квартиру, квартиру сначала должна убрать я.

Подмести. Смотать провода. Поднять с пола коврики, потому что коврик он считает за врага и воюет с ним до последней бахромы. Отодвинуть стулья. Загнать кота Пафнутия на подоконник, откуда тот наблюдал за Гаврилой с таким презрением, с каким граф смотрит на лакея, укравшего ложку.

И вот стою я как-то в субботу, в семь утра, на четвереньках, тряпкой елозю под комодом — вычищаю дорогу для машины, которая куплена, чтобы я не елозила тряпкой под комодом.

Остановилась. Задумалась.

Что-то тут, думаю, не сходится в арифметике.

Но самое страшное — не это. Самое страшное, что я стала его стесняться.

Вы будете смеяться. Смейтесь. Я и сама смеюсь, только как-то криво. Выйдет, бывало, Гаврила на середину кухни, поводит своим глазком по углам — я и обмираю. А ну как заедет за холодильник, где у меня отродясь никто не мел, потому что туда и рука не пролезала? А ну как там, в этой заповедной пыли, застрянет — и на весь дом просигналит о моем позоре?

И я мыла. За холодильником. Ватной палочкой, честное слово. Чтобы машине было чисто.

Соседка Вера Игнатьевна, которой я по глупости все это выложила, покрутила у виска.

— Люся, — говорит, — ты машине прислуживаешь. Ты у ней вроде как в горничных.

Обидно. А правда.

Зять приехал через месяц — проведать технику, не меня. Погладил Гаврилу по крышке, как коня.

— Ну как, — говорит, — мама? Отдыхаете?

Я хотела ответить с достоинством. А вышло почему-то шепотом, будто Гаврила мог услышать и обидеться:

— Отдыхаю, Витенька. Только ты ему, знаешь, коврик в прихожей не показывай. Он его не любит. Расстраивается.

Зять посмотрел на меня долго. И как-то так посмотрел, будто это не машина у меня в доме поселилась, а я в машине.

А вчера Гаврила сломался.

Встал посреди комнаты, мигнул три раза — и умолк. Навсегда, сказали в чате, — плата сгорела, чинить дороже нового. И вот, казалось бы, радость: бери швабру, живи как жила, по-человечески.

А я стою над ним и — реветь.

Привыкла. Как к живому. Пуст без него дом, тихо. Пафнутий и тот с подоконника слез, обнюхал покойника, хвостом дернул — и ушел, разочарованный: не с кем теперь и повоевать.

Похоронила я Гаврилу на антресолях. Между старым феном и коробкой от гирлянды.

А полы вымыла сама. Быстро вымыла, легко, за двадцать минут — весь дом, включая за холодильником.

И все думаю: чего ж я, дура, полгода перед ним на карачках ползала, коли, оказывается, я и без него отлично управляюсь?

Впрочем, за холодильником теперь чисто. Спасибо Гавриле. Царствие ему электрическое.

Кенар, или Как я сам за птицу полгода заливался

Вот говорят: заведи себе для души какую-нибудь тварь певчую — оно и веселей, и культурней, и перед соседями не стыдно. Врут, братцы мои. Я это на собственной, можно сказать, глотке проверил. Через одного кенаря за тридцать два рубля да полгода утреннего свисту, от которого у меня к весне щеки одрябли, как у старого мерина.

А началось все с гордости. С нее, проклятой, всегда все и начинается.

Живем мы, значит, в квартире вшестером. Семей то есть шесть, а душ — считать замучаешься. И был у нас в коридоре, аккурат промеж дровяного ящика и умывальника, сосед Крючков, счетовод. Человек тихий, но с претензией. И завел он себе фикус. Большой такой, наглый фикус в кадке, и всем его показывал: вот, дескать, у меня зелень, культура, кислород.

Меня заело.

Фикус — что? Фикус стоит и молчит. Стоит, как истукан, пыль на себя собирает, и вся его культура. А я решил взять выше. Я решил завести птицу. Чтоб она пела. Чтоб, значит, у Крючкова кислород, а у меня — искусство.

Поехал я на Птичий рынок. В воскресенье, спозаранку, пока трамвай еще полупустой. Иду вдоль рядов — а там чего только нет: и щеглы, и снегири, и один гражданин, помню, ужа в банке продавал, будто уж кому нужен. И вот стоит мужичок в треухе, а у него клетка, а в клетке — он. Кенарь. Желтенький, важный, боком на жердочке сидит, будто уполномоченный на заседании.

— Поет? — спрашиваю.

Мужичок на меня посмотрел так, будто я его самого спросил, дышит ли он.

— Гражданин, — говорит, — да он у меня как Шаляпин. С зарей начинает — соседи в стенку не стучат, а плачут. От восторгу.

Я, дурак, и растаял. Тридцать два рубля отдал, не торгуясь. Хотя, между нами, торговаться надо всегда — хоть с ангелом небесным.

Принес я его домой. Клетку — на гвоздь, у самого окна, чтоб всем в коридоре видать. И стал ждать зарю.

Заря пришла. Кенарь молчал.

Пришла другая заря. Молчит. Сидит, зерно лущит, на меня косится нахальным своим глазком — и хоть бы чирикнул, подлец. Я ему и сахару, и листик салатный, и свистел ему сам, показывал, как надо. Молчит. Как партизан на допросе.

А тут — Крючков. Высунулся из-за своего фикуса.

— Что ж это, — говорит, — сосед. Птичка-то у вас, я гляжу, немая. Может, вам ее обратно на щи?

Вот тут во мне что-то и дернулось. Как рыба на крючке дернулось. Отступать нельзя. Гордость не велит.

— Он, — говорю, — Крючков, натура тонкая. Он при чужих стесняется. Он у меня поет под утро, часа в четыре, когда вы, счетоводы, еще сны про свою арифметику видите.

И вот с этого вранья, братцы мои, и пошла моя погибель.

Потому что назавтра в четыре утра я встал. Тихонько, в подштанниках, чтоб жену не будить. Прокрался к клетке. И — засвистел. Сам. Тонко так, с переливом, как соловей на пенсии.

За стенкой заворочались. Кто-то сонно сказал: «Поет, стервец желтый». И я, стоя в холодном коридоре, испытал такую гордость, будто это не я в исподнем свищу, а лично мне в Мариинском аплодируют.

Так и повелось. Каждое божье утро. Кенарь спит, голову под крыло сунет, а я за него отдуваюсь. Полгода. Щеки к весне сели, губы обветрились, соседи меня зауважали до невозможности. Крючков свой фикус в угол задвинул, посрамленный.

А аккурат под Первомай приехал к нам в квартиру гостить крючковский шурин. И был этот шурин, на мое несчастье, из общества любителей певчей птицы. Специалист. С лупой.

Подвели его к моей клетке. Он поглядел. Пальцем поманил кенаря. Птицу мою повертел и так и эдак, лупой в нее уставился, и говорит громко, на весь коридор:

— Позвольте. Да это же самочка.

— Как — самочка, — говорю я, а сам чувствую мерзкий холодок под ребрами.

— А так, — отвечает. — Самочка. Она отродясь не поет и петь не может. Это, гражданин, наукой доказано. Кто ж вам сказал, что она у вас поет?

Тишина в коридоре сделалась. Гулкая. Осязаемая почти.

И тут Крючков — тихий счетовод, фикусовая душа — как выйдет вперед. И как посмотрит на меня. И как скажет, медленно, с чувством, будто главный итог за год подбивает:

— Позвольте... А кто ж это тогда у нас каждое утро в четыре часа свистел?

Минута прошла. Или две. Или полминуты — кто ж в такое время считает.

Стою я. В халате. Шесть семей на меня глядят. Кенарь — самочка то есть — и та, кажется, глядит, и в глазу у нее, подлой, будто смешинка.

— Сквозняк, — говорю. — Это, граждане, сквозняк в форточке. У нас дом старый.

Не поверили. По лицам вижу — не поверили ни на копейку.

Фикус свой Крючков на другой день обратно на видное место выставил. А я птицу отдал соседской девочке — пущай, говорю, у ребенка живет, ей все едино, поет оно или молчит.

Одно только с той поры при мне и осталось. Свищу. Как что не по мне — губы сами дудочкой. Привычка. Полгода даром не проходят, братцы мои. Полгода — это вам не фикус.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Цитата 17 июля 03:43

Анна Ахматова — О творческом процессе

Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, как желтый одуванчик у забора, иль кольцо от мамалыги, или запах духов на старом письме.

Шутка 17 июля 03:29

Парковка

Приехал на работу двадцать минут назад. Сижу в машине: в аудиокниге погоня, выходить нельзя. Охранник дважды прошёл мимо, заглядывая в стекло. По лицу видно: думает, у меня в жизни драма. Он прав — убили инспектора.

Совет 17 июля 03:32

Диалог как молчание: искусство невысказанного

Истинный диалог жит не в словах персонажей, а в паузах между ними. Когда два человека разговаривают, каждый слушает свою внутреннюю музыку, и между их репликами образуется пропасть, где рождается правда. Совет: пиши диалоги так, чтобы читатель ощущал, какие слова персонажи задерживают, боятся произнести, забывают. Молчание должно быть громче речи.

Истинный диалог жит не в словах персонажей, а в паузах между ними. Слушай. Когда два человека разговаривают, они редко слышат друг друга по-настоящему. Один говорит про свое. Другой слушает свою внутреннюю музыку. И между их словами образуется зазор — темный, полный значений, которые они не осмелились произнести.

Этот зазор и есть истинный диалог. Не в словах. В том, что повисает между ними, невысказанное, странное, как хрупкий предмет, который вот-вот упадет на пол и разобьется. Посмотри на диалог в пьесах Чехова — люди говорят об одном, имея в виду совсем другое. Они не договаривают фразы. Они смотрят мимо друг друга. И в этом несовпадении между звучащим словом и подразумеваемым смыслом рождается атмосфера.

Практический трюк: напиши диалог сначала как обычно. Теперь начни удалять слова. Каждый раз, когда персонаж начинает объяснять — обрежь объяснение. Оставь только: «Я...» Точка. Молчание. Другой персонаж понимает (или не понимает) без слов. Фразы должны обрываться на полусогласной. Читатель сам запомнит пропуск. Молчание не должно быть пусто. Оно должно быть заполнено всеми словами, которые персонажи хотели сказать, но не сказали — потому что боялись, потому что стыдились, потому что просто забыли. Вот это молчание будет звучать громче любых восклицаний.

Статья 17 июля 03:21

Детская литература — это же просто, да? Тогда почему за неё сажали и жгли книги

«Детская литература — это же просто, да?» Зайчики, солнышко, мама мыла раму. Написал десять строчек про доброго медвежонка — гонорар, тираж, умилённые бабушки в комментариях. Примерно так рассуждают люди, которые в жизни не пробовали сочинить для ребёнка хотя бы одну складную строфу.

На самом деле это минное поле, утыканное цензорами, разъярёнными родителями, штатными психологами издательств и — вот это поворот — самими писателями, которых с завидной регулярностью тащили за шкирку именно из-за «невинных» книжек для малышей. Потому что кто-то наверху вдруг решал: за простыми рифмами прячется контрреволюция. Или расизм. Или, чего доброго, чрезмерная жестокость по отношению к тараканам.

Начнём с дедушки Корнея. Да, с того самого.

В конце двадцатых на Чуковского обрушилась Надежда Крупская — лично, с трибуны, с формулировками уровня приговора. «Крокодила» объявили идеологически вредным, «Муху-Цокотуху» — мещанской пошлятиной, а термин «чуковщина» на пару лет стал ругательством в педагогических журналах. Чуковский писал покаянные письма. Каялся за то, что придумал говорящего крокодила. Абсурд? Ещё какой. Но тогда было не до смеха: от «идеологически вредной» книжки до чёрных списков — один росчерк редакторского пера. А десятилетия спустя литературоведы разглядели в «Тараканище» аллегорию на Сталина — усатого тирана, наводящего ужас на зверей одним своим видом. Сам Чуковский эту версию яростно отрицал. Не спасло: книгу всё равно временами придерживали.

Теперь — Хармс.

Это вообще отдельная история, от которой сводит скулы. Даниил Хармс, обэриут, чья взрослая поэзия была абсолютно непубликуема при советской власти — слишком странная, слишком абсурдная, слишком чужая, — зарабатывал на жизнь стишками для журналов «Ёж» и «Чиж». Про ежей, лошадок, весёлых старичков. Не потому что мечтал о карьере детского поэта, а потому что иначе просто нечем было платить за комнату. Детская литература в буквальном смысле его кормила. В 1941-м его арестовали — по одной из версий, за «пораженческие разговоры», хотя формулировки в деле, как водится, были размыты. Умер в тюремной больнице в блокадном Ленинграде в 1942-м. Стишки про ежей не спасли. Ирония в том, что именно эти лёгкие, простенькие строчки — сегодня то немногое, что массово читают детям и взрослым, а не документы дела.

За границей — не лучше.

Оригинальные сказки братьев Гримм, до всякой диснеевской полировки, — это концентрат бытового ужаса. Сёстры Золушки отрезают себе куски пятки и пальцев, лишь бы влезть в туфельку; голуби потом выклёвывают им глаза — прямо на свадьбе, между тостами. Пиноккио в версии Карло Коллоди 1883 года убивает говорящего сверчка молотком — просто потому что тот его раздражал нравоучениями, — а в первоначальном авторском замысле деревянного мальчишку вообще вешают, и на этом всё должно было закончиться. Издатель потребовал продолжения повеселее. Пришлось воскрешать.

Роальд Даль — ещё свежее. В 2023-м издательство Puffin переписало его книги «под чувствительность» современного читателя: убрали слово «толстый», смягчили описание ведьм — оказывается, лысина под париком теперь звучит оскорбительно для... лысых, видимо. Поднялся вой на весь литературный мир, к делу подключился Салман Рушди, обозвав правки чистой воды цензурой. Заметьте: не роман для взрослых редактировали — детскую сказку про шоколадную фабрику.

Астрид Линдгрен вообще умудрилась влезть в политику через детскую книгу. Пеппи Длинныйчулок годами держали на подозрении библиотекари и педагоги нескольких стран — та слишком независима, слишком дерзит взрослым, плохой пример. А позже сама Линдгрен вымотала шведский налоговый кодекс: она написала злую сатирическую сказку «Помперипосса в стране Монисмании» про ведьму, которая платит сто три процента налогов. Сказка вышла настолько убийственной, что закон реально пересмотрели.

Марк Твен со своим «Гекльберри Финном» до сих пор кочует по спискам запрещённых книг в американских школах — не за сюжет, за язык персонажей. Спор идёт уже сто с лишним лет. И конца ему не видно.

Вот и вопрос: почему именно детские книжки собирают вокруг себя столько ярости? Ответ прост и обиден одновременно. Потому что мы держим глубочайший предрассудок: раз книга для ребёнка, значит она простая, а значит — прозрачная, значит — идеально удобная мишень для проекции взрослых страхов. Взрослую прозу читают снисходительно, ищут в ней метафоры на свой лад. Детскую — читают буквально и одновременно параноидально; в неё и подтекст ищут яростнее, и опечатку прощают реже. Абсурд, но факт: чем короче текст, тем громче скандал.

Так что нет, детская литература — не просто. Это едва ли не самое опасное поле в словесности, потому что на кону не эстетика и не премии, а будущий гражданин, который вырастет с этой книжкой под подушкой. И пока взрослые спорят, толстый ли Август Глуп и сколько пальцев отрезать Золушкиной сестре, писатели — как встарь — продолжают рисковать шкурой ради стишка про ежа.

Байки 17 июля 03:20

Клад под тридцать вторым гектаром

Вожу комбайн «Дон-1500» в колхозе под Изобильным, Ставропольский край, четырнадцатый сезон. Поле у нас есть, тридцать второй гектар называется, испокон веков так называли — дед мой еще, тракторист, называл.

В августе, в самую жатву, зацепил жаткой что-то железное. Скрежет такой, что зубы сводит. Останавливаюсь, вылезаю смотреть — думаю, труба какая старая, мелиорация же тут была в семидесятых.

А там — сундучок. Небольшой, железный, ржавый весь, замок сбит давно, видно, землей само разъело.

Внутри — деньги. Пачками, перетянутые бечевкой.

Сердце екнуло, если честно. Стою, руки трясутся, думаю — все, теперь комбайн новый куплю, теще дачу построю, дочке на свадьбу хватит.

Открываю пачку — а там советские рубли, старого образца, с Лениным. Двадцать пять тысяч примерно, по номиналу. Целое состояние по тем временам, году эдак в шестидесятом.

Только вот беда — деньги эти уже лет тридцать как никакой ценности не имеют. Ни в одном обменнике не примут, разве что нумизматам продать, и то копейки за штуку дадут.

Позвонил в район, приехал человек из музея, посмотрел, сказал — интересная находка, но денежная ценность нулевая, историческая — тысяч на пять максимум, если повезет найти коллекционера.

Расстроился, конечно. Но потом вспомнил — дед рассказывал, что в шестидесятом на этом поле председатель колхоза, товарищ Бондаренко, зарплату всей бригаде выдал наличкой перед самой денежной реформой, а бригада в тот же день узнала о реформе и деньги свои попрятала кто куда — кто в матрас, кто в саду закопал. Видать, кто-то и на тридцать втором гектаре закопал, да не выкопал уже никогда.

Сундучок теперь у меня в кабине комбайна стоит, вместо бардачка использую. Рубли советские дочке отдал — говорит, сережки хочет из них сделать, монисто какое-то. Дело хозяйское.

А поле так и называем — тридцать второй гектар, только теперь еще добавляем: «клад Бондаренко». Кто ни спросит про урожай, обязательно про клад вспомнят.

Угадай книгу 17 июля 03:17

Врач с даром видеть: узнайте шедевр Букеровской премии по трем подсказкам

Подсказка 1: Исторический роман о семье, охватывающий XX век.
Подсказка 2: Герой - врач с даром видеть душевные раны.
Подсказка 3: Букеровская премия, 2002 год.

Из какой книги этот отрывок?

«Приехал в глушь на полгода — влюбился в ведьму»: барин ведет тред про Полесье

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Олеся» автора Александр Иванович Куприн

🧵 Тред. Как я поехал в деревню «отдохнуть от людей» и разрушил жизнь единственному хорошему человеку в радиусе ста верст.

Длинно. Но дочитайте. 1/24

💬 2.4K ❤️ 18K 🔁 6.1K

2/24
Контекст. Я — барин. Ну как барин. Служу, скучаю, пишу что-то в стол. Начальство отправило меня в Переброд — это в Волынской губернии, если что. Полесье. Медвежий угол. Там, где заканчивается интернет и начинается настоящее.

Интернета там, кстати, и правда нет. Я про метафору.

3/24
Первое впечатление от деревни?

Тоска.

Вот честно, одним словом. Мужики угрюмые, бабы прячут глаза, зайдешь в хату — на тебя смотрят как на ревизора. Лечить их пытался — у меня же аптечка. Йод, хина. Пришла баба, я ей: «на что жалуетесь?». Она молча положила на стол дохлую курицу и ушла. До сих пор не понял.

4/24
От скуки начал охотиться. Взял слугу, Ярмолу — колоритнейший тип, гроза зайцев, а расписаться не умеет (я его потом учил буквы выводить, но это отдельная история, отдельный тред, может быть).

И вот Ярмола мне между делом: тут, мол, барин, ведьма живет. В лесу. С внучкой.

Я, конечно, загорелся.

5/24
Потому что я, друзья, романтик. Романтик — это диагноз. Это когда тебе говорят «там ведьма» и ты не крестишься, а думаешь: «о, наконец-то что-то интересное».

Заблудился в лесу (специально? случайно? кто разберет). Вышел к избушке. На курьих ножках — ну почти. Покосившаяся такая.

И там она.

6/24
Олеся.

Высокая. Темноволосая. Глаза — не буду про глаза, потому что каждый раз, как начинаю про глаза, получается пошло. Скажу так: смотрела она на меня без страха и без подобострастия. Первый человек за месяц, который не отвел взгляд.

В груди что-то дернулось. Как рыба на крючке. Все, пропал.

7/24
Q (из реплаев): «братан ты пришел к бабке за приворотом что ли»

A: Нет. Я пришел ПРОСТО. Понимаете? Просто пришел. За водой попросил. Она вынесла. Я стоял как дурак с кружкой и понимал, что вот сейчас — сейчас — вся моя размеренная жизнь идет под откос.

И мне это НРАВИЛОСЬ.

8/24
Бабка, Мануйлиха, меня невзлюбила сразу. Старуха-кремень. Гнала: уходи, барин, не наше это дело с господами якшаться. И была права, между прочим. Задним умом-то все крепки.

Но я стал ходить. Каждый день почти. Врал себе, что «интересно наблюдать за укладом».

Уклад. Ага.

9/24
Мы гуляли. Она гадала мне на картах — и нагадала, кстати, все точь-в-точь. Что принесу я ей большую беду. Что опозорит ее из-за меня разлюбезная — то бишь я. Что позор, что тоска долгая.

Я засмеялся. Красиво же звучит — «большую беду». Романтично.

Дебил.

10/24
Здесь надо про ее «колдовство». Народ в реплаях уже точит вилы, вижу.

Нет там никакой чертовщины. Она читала людей. Понимала травы. Чувствовала, когда пойдет дождь, за час до тучи. Это не магия. Это внимание. Просто в деревне, где все смотрят в землю, женщина, которая смотрит по сторонам, — уже ведьма.

11/24
Она показывала мне фокусы, если хотите. Пойдешь по тропинке — споткнешься на ровном месте, там, где она скажет. Порежу тебе руку «мысленно» — и правда царапина набухает. Жутко? Мне тоже было жутко.

Но влюбленному жуть только в радость. Влюбленный — он же контуженный слегка.

12/24
И вот лето. Самое то лето, ради которого стоило родиться. Лес. Она. Я. Мед, смола, теплая кора. Мы были — как бы это — счастливы. Без спойлеров: это не продлится.

Потому что счастье в русской литературе — это всегда аванс. И проценты дерут потом зверские.

13/24
Мне пришло время уезжать. Служба. И я — гений, ну просто мозг всей операции — предложил ей.

Выйти. За меня. Замуж.

По-человечески. По-честному. Увезти в город, в мою жизнь, к моим сослуживцам, к их женам, которые сожрали бы ее за один вечер, обглодали бы, косточки выплюнули.

14/24
Она отказалась. Сразу. И знаете, что сказала? Что не пара она мне. Что я потом стыдиться ее буду. Что таким, как она, дорога в церковь заказана — а без венца ей меня жалко связывать.

Умнее меня оказалась. Намного. А ей и грамоты-то никто не давал.

15/24
И тут я совершил Главную Ошибку. С большой буквы. Пантеон моих ошибок, и эта — на постаменте.

Я сказал: «Ну сходи в церковь. Ради меня. Докажи, что не боишься. Что ты не то, что про тебя болтают».

Вдумайтесь. Я. Отправил. Ее. В церковь. К людям, которые ее ненавидели.

16/24
Зачем? А чтоб самому себе доказать. Чтоб успокоить свою тревожную интеллигентскую совесть. Мол, вот, все правильно, все по канону, невеста в храм ходит.

Она не хотела. Она чувствовала. У нее под ребрами холодок стоял мерзкий, я видел. Но пошла. Ради меня.

Любовь, чтоб ее.

17/24
Что было в церкви, я узнал уже после.

Праздник. Троица. Народу — полдеревни. И бабы — эти самые, тихие, землю разглядывающие — вдруг подняли головы. Увидели ведьму. В своем храме. И что-то у них в глухих их душонках щелкнуло.

Дождались, пока выйдет.

18/24
Окружили. Стали кричать. Одна вцепилась. Потом — камнями. Дегтем хотели вымазать, как гулящую, — это у них высшая мера позора. Она вырвалась. Избитая. В крови. И — вот тут у меня до сих пор кулаки сжимаются — обернулась и крикнула им:

«Хорошо! Вы еще вспомните меня! Наплачетесь!»

19/24
Зря крикнула. Ох зря.

Потому что в ту же ночь ударил град. Побил все жито подчистую. Стихия — просто стихия, совпадение, физика. Но для деревни это было — что? Правильно. «Ведьма прокляла».

И все. Приговор. Заочный, единогласный, обжалованию не подлежит.

20/24
Я примчался к избушке. Поздно. Пусто.

Они с бабкой ушли ночью. Собрались и растворились в лесу, пока их не пришли жечь — а пришли бы, я не сомневаюсь. У страха руки чешутся.

Пустая хата. Погасшая печь. И на раме окна — нитка красных бус. Дешевых. Коралловых.

Ее.

21/24
Оставила специально. Мне. Чтоб было что помнить.

Я стоял с этими бусами в кулаке и понимал простую, тошнотворную вещь: она нагадала. Все. От первого слова до последнего. «Принесешь большую беду». Принес. С доставкой. Сам, своими руками, из лучших побуждений.

Лучшие побуждения. Худшая валюта на свете.

22/24
Q: «а че ты сам не поехал искать»

A: Искал. Лес большой. Полесье — это вам не парк. Ушла так, что не сыскать. Может, и правильно. Что бы я ей дал? Еще одну церковь? Еще одно «докажи»?

Некоторых людей надо просто отпустить. Желательно — до того, как сломаешь.

23/24
Мораль? Не люблю мораль. Но раз уж тред.

Если встретишь человека свободного — не тащи его в свою клетку и не называй это любовью. Не проверяй его на прочность ради своего спокойствия. И не думай, что твой «цивилизованный мир» лучше ее леса. В лесу хотя бы честнее.

24/24
Бусы до сих пор у меня. Красные. Лежат в столе, между бумагами.

Иногда достаю. Смотрю.

В груди опять — рыба на крючке. Дергается.

Вот и весь тред. Спасибо, что дочитали. Обнимайте своих ведьм. Не водите их в церковь.

Все.

💬 Топ-реплай (14K ❤️): «Барин, ты не любовь описал, ты описал, как интеллигент из хорошей семьи разрушил живого человека и красиво про это написал. И ведь опять сочувствуют ТЕБЕ.»

Ответ автора: «...да. Знаю. В этом и весь ужас.»

Цитата 17 июля 03:13

Федор Достоевский — О морали и смысле жизни

Если нет Бога, то все позволено.

Буква К, или Как я в поликлинике своей очереди сторожил

Вот говорят: медицина у нас теперь культурная, электронная — нажал кнопочку, взял талончик и сиди, гражданин, дожидайся своей буквы. Врут, братцы мои.

Я через эту самую букву два с половиной часа под табло просидел, как верный пес под забором. И вышел из поликлиники хоть без болезни, да без справки. А главное — без гордости. Ту вовсе там оставил, под номером четырнадцатым.

А дело такое. Понадобилась мне справка. Пустяковая, для бассейна — что я, значит, кожей и прочим здоров и людей в воде не заражу. Прихожу. А в вестибюле — новшество. Стоит железный ящик, экран во всю морду, и мигает.

Терминал.

Раньше как было? Стояла тетя Валя в окошке регистратуры, злая, как оса в конце августа, но живая. Сунешь ей полис — она карту твою из шкафа выудит, ниточку послюнявит, талончик выпишет. Тридцать лет тетя Валя сидела. А теперь заместо тети Вали — вот это. И бумажка сбоку: «Уважаемые посетители! Возьмите электронный талон».

Ну, я человек не гордый, культуру уважаю. Подхожу.

А экран мне и выкатывает вопросы, да столько, будто на паспорт сдаю. «Выберите услугу»: запись к врачу, вызов на дом, дежурный терапевт, диспансеризация, прочие вопросы, платные услуги. Шесть штук, и все, доложу я вам, на одно лицо. Стою, читаю. Сзади дышат.

«Гражданин, вы кнопки жать будете или так, любоваться?»

Это за мной уже мужчина в кепке образовался. Я заторопился. А когда я тороплюсь, я, братцы, слепой делаюсь и глухой. Ткнул пальцем — куда попало, лишь бы от мужчины отвязаться. Ящик подумал, погудел и выплюнул мне бумажку.

Буква «К». Номер 014.

Четырнадцатый! У меня аж в груди потеплело. Это ж, считай, четвертым буду от начала мира. Я эту бумажку в кулаке зажал, будто лотерейный билет, и пошел садиться. Гордый. Сел под табло — большое, красное, циферки на нем скачут — и стал ждать свою букву. С достоинством.

Табло тем временем живет своей жизнью. «А015 — кабинет 3». «Б008 — кабинет 12». «Д002 — кабинет 7». Буквы всякие бегают, народ подхватывается, идет. А моей, «К», нету и нету.

Сижу.

Минут через сорок закрадывается во мне мыслишка нехорошая — а не забыли ли про меня? Но я ее отогнал. Как это забыли, когда у меня номер четырнадцатый? Такими номерами не бросаются. Это ж почти начальство.

Сидит рядом старушка, вяжет. Пришла позже меня — я приметил. И вдруг табло ей: «Е003». Она клубочек в сумку, спицы туда же, и упорхнула к врачу. А я сижу. С буквой «К». Как приклеенный.

И тут во мне взыграло. Несправедливость, братцы, она хуже сквозняка — так и продувает. Пришла позже, ушла раньше! Где ж это видано? Я на табло гляжу с укором, будто оно мне лично должно.

Прошел, доложу вам, час. Потом полтора. Потом я счет потерял — да и кто их, эти минуты, в поликлинике считает. Штаны к стулу приросли. Народ вокруг сменился весь, дважды. Только я один, как маяк, свечу под своей буквой.

Наконец не выдержал. Поднялся, кости хрустнули, и пошел к живому окошку — оно все-таки уцелело, в уголке. Сидит там барышня молоденькая, в наушнике.

— Барышня, — говорю с надрывом, — я тут с утра. У меня номер четырнадцатый, буква «К». Обошли меня. Всех вызвали, а я сижу. Справедливость где?

Барышня бумажку мою взяла, поглядела. И так, знаете, губы поджала — жалостливо.

— Мужчина, — говорит, — так это ж «К». Касса. Платные услуги. Вы на оплату записались.

— На какую, — говорю, — оплату? Мне справку. Бесплатно. По полису.

— А по полису — это «А». Терапевт. А вы «К» нажали.

Стою. Осмысляю. Значит, я два с половиной часа с гордостью сторожил свою очередь — деньги в кассу отдать. Право свое, кровное, законное — заплатить. А те, что мимо меня порхали, старушки со спицами, — те по букве «А» шли, задаром, и оттого проворные такие.

— Так возьмите, — говорю, убитый, — мне «А». Терапевта.

— А касса закрылась, — отвечает барышня и в наушник свой: «да-да, я слушаю». — И терапевт до завтра все. Обеденный перерыв. Приходите с утра пораньше.

Вышел я на улицу. Сел на лавочку. Достал из кулака свою бумажку — уже мятую, влажную, будто и она наревелась. Буква «К», номер 014.

И такая, братцы мои, во мне обида, но не на барышню и не на ящик железный. На себя. Ведь я эти два часа не просто сидел — я гордился. Я себя четвертым от начала мира числил, начальством себя воображал. А начальством-то я был, выходит, над одним человеком. Над собой. И того начальника обжулил.

Назавтра-то я пришел. С утра, к самому открытию. И первым делом — к тете Вале в память поклонился. Нет тети Вали. Ящик стоит.

Я на него и жать не стал. Постоял, подышал, да и пошел прямиком к живой барышне в уголок. Без всякой буквы.

Потому как буква, братцы мои, она молчит. А человек хоть и злая оса — а живая.

Шутка 17 июля 03:26

Утренний ритуал Стейнбека

Стейнбек каждое утро точил ровно двадцать четыре карандаша. Прежде чем написать хоть строчку.

Двадцать четыре штуки — это, на минуточку, часа полтора возни с точилкой.

То есть пол-утра великого романиста уходило ровно на то, что у нас называется «ну еще кофейку — и точно сяду».

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй