Кенар, или Как я сам за птицу полгода заливался
Вот говорят: заведи себе для души какую-нибудь тварь певчую — оно и веселей, и культурней, и перед соседями не стыдно. Врут, братцы мои. Я это на собственной, можно сказать, глотке проверил. Через одного кенаря за тридцать два рубля да полгода утреннего свисту, от которого у меня к весне щеки одрябли, как у старого мерина.
А началось все с гордости. С нее, проклятой, всегда все и начинается.
Живем мы, значит, в квартире вшестером. Семей то есть шесть, а душ — считать замучаешься. И был у нас в коридоре, аккурат промеж дровяного ящика и умывальника, сосед Крючков, счетовод. Человек тихий, но с претензией. И завел он себе фикус. Большой такой, наглый фикус в кадке, и всем его показывал: вот, дескать, у меня зелень, культура, кислород.
Меня заело.
Фикус — что? Фикус стоит и молчит. Стоит, как истукан, пыль на себя собирает, и вся его культура. А я решил взять выше. Я решил завести птицу. Чтоб она пела. Чтоб, значит, у Крючкова кислород, а у меня — искусство.
Поехал я на Птичий рынок. В воскресенье, спозаранку, пока трамвай еще полупустой. Иду вдоль рядов — а там чего только нет: и щеглы, и снегири, и один гражданин, помню, ужа в банке продавал, будто уж кому нужен. И вот стоит мужичок в треухе, а у него клетка, а в клетке — он. Кенарь. Желтенький, важный, боком на жердочке сидит, будто уполномоченный на заседании.
— Поет? — спрашиваю.
Мужичок на меня посмотрел так, будто я его самого спросил, дышит ли он.
— Гражданин, — говорит, — да он у меня как Шаляпин. С зарей начинает — соседи в стенку не стучат, а плачут. От восторгу.
Я, дурак, и растаял. Тридцать два рубля отдал, не торгуясь. Хотя, между нами, торговаться надо всегда — хоть с ангелом небесным.
Принес я его домой. Клетку — на гвоздь, у самого окна, чтоб всем в коридоре видать. И стал ждать зарю.
Заря пришла. Кенарь молчал.
Пришла другая заря. Молчит. Сидит, зерно лущит, на меня косится нахальным своим глазком — и хоть бы чирикнул, подлец. Я ему и сахару, и листик салатный, и свистел ему сам, показывал, как надо. Молчит. Как партизан на допросе.
А тут — Крючков. Высунулся из-за своего фикуса.
— Что ж это, — говорит, — сосед. Птичка-то у вас, я гляжу, немая. Может, вам ее обратно на щи?
Вот тут во мне что-то и дернулось. Как рыба на крючке дернулось. Отступать нельзя. Гордость не велит.
— Он, — говорю, — Крючков, натура тонкая. Он при чужих стесняется. Он у меня поет под утро, часа в четыре, когда вы, счетоводы, еще сны про свою арифметику видите.
И вот с этого вранья, братцы мои, и пошла моя погибель.
Потому что назавтра в четыре утра я встал. Тихонько, в подштанниках, чтоб жену не будить. Прокрался к клетке. И — засвистел. Сам. Тонко так, с переливом, как соловей на пенсии.
За стенкой заворочались. Кто-то сонно сказал: «Поет, стервец желтый». И я, стоя в холодном коридоре, испытал такую гордость, будто это не я в исподнем свищу, а лично мне в Мариинском аплодируют.
Так и повелось. Каждое божье утро. Кенарь спит, голову под крыло сунет, а я за него отдуваюсь. Полгода. Щеки к весне сели, губы обветрились, соседи меня зауважали до невозможности. Крючков свой фикус в угол задвинул, посрамленный.
А аккурат под Первомай приехал к нам в квартиру гостить крючковский шурин. И был этот шурин, на мое несчастье, из общества любителей певчей птицы. Специалист. С лупой.
Подвели его к моей клетке. Он поглядел. Пальцем поманил кенаря. Птицу мою повертел и так и эдак, лупой в нее уставился, и говорит громко, на весь коридор:
— Позвольте. Да это же самочка.
— Как — самочка, — говорю я, а сам чувствую мерзкий холодок под ребрами.
— А так, — отвечает. — Самочка. Она отродясь не поет и петь не может. Это, гражданин, наукой доказано. Кто ж вам сказал, что она у вас поет?
Тишина в коридоре сделалась. Гулкая. Осязаемая почти.
И тут Крючков — тихий счетовод, фикусовая душа — как выйдет вперед. И как посмотрит на меня. И как скажет, медленно, с чувством, будто главный итог за год подбивает:
— Позвольте... А кто ж это тогда у нас каждое утро в четыре часа свистел?
Минута прошла. Или две. Или полминуты — кто ж в такое время считает.
Стою я. В халате. Шесть семей на меня глядят. Кенарь — самочка то есть — и та, кажется, глядит, и в глазу у нее, подлой, будто смешинка.
— Сквозняк, — говорю. — Это, граждане, сквозняк в форточке. У нас дом старый.
Не поверили. По лицам вижу — не поверили ни на копейку.
Фикус свой Крючков на другой день обратно на видное место выставил. А я птицу отдал соседской девочке — пущай, говорю, у ребенка живет, ей все едино, поет оно или молчит.
Одно только с той поры при мне и осталось. Свищу. Как что не по мне — губы сами дудочкой. Привычка. Полгода даром не проходят, братцы мои. Полгода — это вам не фикус.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.