Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Магнетизм, или Как Пружинкин железную волю выписывал

Вот говорят: сила воли. Дескать, у кого она есть, тот и человека взглядом насквозь пробуравит, и начальника в бараний рог согнет, и вообще сделается хозяином своей, извиняюсь, судьбы. А я вам так скажу, братцы мои: воля-то, может, и великая вещь, а только у сослуживца моего Пружинкина она вся, до последней копейки, ушла по почте. В город Ригу. На имя профессора, которого он и в глаза не видал.

А началось с газеты.

Сидим мы в конторе — я, Пружинкин да старик Свиридов — и переписываем накладные. Скука. Муха по стеклу ползет, и та зевает. И вдруг Пружинкин как хлопнет ладонью по столу:

— Все! Кончилась моя прежняя жизнь.

Свиридов даже перо уронил.

— Помер, что ли?

— Родился, — говорит Пружинкин торжественно и тычет пальцем в объявление. — Вот. Читай.

Я прочел. Печатными такими буквами, жирными: «ЖЕЛЕЗНАЯ ВОЛЯ И ЛИЧНЫЙ МАГНЕТИЗМ. Полный курс профессора Каренфельда. Разовьете в себе повелительный взор, покорите начальство, женщин и судьбу. Высылается наложенным платежом. 3 руб. 60 коп.»

Три шестьдесят. За судьбу. Дешево, если вдуматься.

— Пружинкин, — говорю, — ты человек несерьезный. Тебе бы не взор развивать, а долг мне отдать. Полтора рубля с Пасхи висят.

— Вот, — обрадовался он, — с тебя и начну. Гляди мне в переносицу.

И уставился. Насупился. Ноздри раздул, будто нюхает чего. Секунду глядит, две, пять. У меня уж в глазах рябить стало.

— Ну? — спрашиваю. — И чего?

— А то, что ты сейчас забудешь про полтора рубля.

— Не забуду.

— Забудешь. Я на тебя волю навел.

Волю он навел. А полтора рубля, между прочим, я так и не получил — но это, доложу вам, не от магнетизма, а от простой его натуры, потому что денег у Пружинкина отродясь не водилось. Все три шестьдесят он в тот же вечер и отослал.

Через неделю пришла книжечка. Тоненькая — палец толще. И началось.

Стал наш Пружинкин ходить особенным манером. Плечи назад, подбородок вперед, глядит не на человека, а сквозь человека, будто за спиной у тебя чего интересное повесили. На улице от этого его взгляда шарахались. Городовой на углу два раза честь отдал — на всякий случай.

— Главное, — объяснял он мне, — сосредоточить флюид. Флюид, Ваня, он в переносице копится. Скопил — и пущай в объект.

— И много накопил?

— На барышню из галантерейной уже хватает. На столоначальника — покуда нет. Тренируюсь.

Тренировался он, надо отдать должное, самоотверженно. На кошке. На извозчике. На буфетчице Дарье, которая ему за это чуть половником не заехала — приняла, что косой. А главное — копил флюид на большое дело. На повышение жалованья.

Потому как книжечка, сволочь, оказалась с продолжением. Прочел первый выпуск — а там на последней странице: «Настоящий магнетизм постигается лишь в выпуске втором. Высылается за 5 рублей». Прочел второй — там про третий, за семь. И в каждом — самая, значит, сила в следующем. Как морковка перед ослом: идет осел, идет, а морковка все впереди.

Пружинкин шел. Заложил часы. Занял у Свиридова. У меня опять попросил — я не дал, из принципа, а он посмотрел так грустно и говорит: «Флюид на тебе не берет. Порченый ты какой-то». Спасибо, утешил.

И вот настал день. Тот самый. Пошел Пружинкин к столоначальнику Феофану Кузьмичу — жалованья просить магнетическим способом. Мы со Свиридовым в щелку глядим — интересно же, чем кончится наука.

Входит. Встал против стола. Плечи назад, подбородок вперед, флюид, надо полагать, весь скопленный — в переносицу. И молчит. И глядит. Сквозь Феофана Кузьмича, в стенку, где план эвакуации при пожаре.

Феофан Кузьмич поднял глаза. Поглядел. Тоже молчит. Минуту так стоят, дуэлью. Свиридов рядом со мной дышать перестал.

— Чего вылупился, Пружинкин? — спрашивает наконец столоначальник ласково.

— Я, — сипит тот, — вам свое желание внушаю.

— А-а. Ну внушай, внушай. — И перо обмакнул. — Вот тебе мое внушение обратное: за то, что три накладных перепутал, — рупь штрафу. Ступай, флюид.

Вышел Пружинкин белый. Сел. Молчит.

— Не взяло? — жалею я его.

— Выпуск не тот, — шепчет. — В четвертом сила. Там про повелительный взор высшей ступени. Восемь рублей всего.

И выписал. И четвертый, и пятый. Полгода человек ходил без обеда, в одном сапоге приличном, а другой каши просил, — но флюид копил исправно.

А недавно приходит он ко мне тихий, смиренный, совсем на прежнего Пружинкина похожий.

— Ваня, — говорит, — а ведь я понял. Постиг.

— Неужто взор развил?

— Взор — нет. Я другое понял. Есть, брат, на свете один человек с настоящей железной волей. С таким магнетизмом, что его через всю Россию чуешь.

— Кто ж такой?

— Профессор Каренфельд. Он меня, не видамши ни разу, за полгода на сорок два рубля обчистил. Одними письмами. Вот это, я понимаю, повелительный взор. Насквозь. До самого кошелька.

Помолчал и добавил:

— Пойду выпуск шестой выписывать. Про то, как самому такому научиться.

Люстра, или Как я цену себе узнала

Я, надо вам сказать, женщина непрактичная. У меня все в доме — с историей. Диван помнит трех котов и одного мужа, лампа настольная досталась от свекрови вместе с ее характером, а люстра — люстра бабушкина, хрустальная, о шести рожках, висела над столом еще когда я под этим столом в куклы играла.

И вот эту самую люстру я решила продать.

Не от нужды. От ремонта. Дочь моя, Ниночка, приехала на выходные, обвела квартиру взглядом человека, который смотрел передачи про дизайн, и сказала: «Мама, это же прошлый век». Я говорю: позапрошлый, доченька, если уж точно. А она: тем более. Купим тебе плоскую, круглую, со светом, который меняется. Теплый, холодный, романтический. Я спросила, зачем мне романтический свет одной. Она не ответила. Она уже фотографировала люстру на телефон.

— Разместим объявление, — говорит. — Люди хрусталь любят. Уйдет за день.

Поставили мы цену. Три тысячи. Ниночка сказала — дешево, антиквариат. Я сказала — дорого, кому нужен чужой хрусталь. Сошлись на трех тысячах и на том, что я в этом ничего не понимаю.

Первое сообщение пришло через двадцать минут.

«Отдадите за 500?»

Я прочитала и — как бы это сказать — во мне что-то поднялось. Медленно, из живота к горлу, как тесто из кастрюли. За пятьсот. Бабушкину люстру. Ту самую, под которой дед делал бабушке предложение, а после сорок лет по вечерам чинил под ней часы, потому что «тут светлее всего в доме».

— Нет, — написала я. Сухо. С достоинством.

«А за 700? Последняя цена».

Откуда у него взялась последняя цена, если первая была пятьсот, — я так и не поняла. Но втянулась. Знаете, есть такое чувство — когда торгуешься уже не за деньги, а за что-то другое. За правду. За то, чтоб человеку стало стыдно.

Потом писали еще.

Одна женщина спросила, не поменяю ли я люстру на самокат. Детский. «Почти новый, катались один сезон». Я представила себя на самокате. Вежливо отказалась.

Мужчина в час ночи — телефон грохнул на всю комнату, я подскочила — написал одно слово: «Торг?». И все. Ни здравствуйте, ни люстры. Просто «торг?», как выстрел в темноте. Я не ответила. Наутро он написал «??». Будто это я перед ним виновата.

Пришла девушка. Настоящая, живая, поднялась на четвертый этаж. Долго ходила вокруг люстры, задрав голову, — а люстра лежала на полу, на старом пледе, и в ней играло все окно, весь двор, вся моя жизнь. Девушка потрогала один рожок.

— А почему пыльно?

— Так висела же, — говорю. — Люстры не в вакууме живут.

Она поджала губы. Сказала, что подумает. Ушла думать. Больше не вернулась. Люстра, видите ли, оказалась недостаточно стерильной для ее новой жизни.

И вот тут, братцы мои, — простите, это у меня от покойного мужа привычка, он всех «братцами» звал, — вот тут со мной что-то случилось.

Я села рядом с люстрой на пол. На плед. И стала ее протирать. Рожок за рожком, подвеску за подвеской. И в каждой подвеске зажигался маленький двор, маленькое окно, крошечная я под столом с куклой. Пыль сходила, а хрусталь делался все живее, все горячее — будто ему просто внимания не хватало все эти годы, а не тряпки.

Звякнул телефон. «Еще продаете? Отдам 1000, заберу сегодня».

Тысяча. Против пятисот — состояние. Ниночка бы сказала: соглашайся, мама, дороже не дадут.

Я посмотрела на люстру. Люстра посмотрела на меня — всеми шестью рожками, всеми ста подвесками, всей бабушкой, всем дедом, всеми часами, что он под ней чинил.

«Извините, — написала я. — Уже продана».

И удалила объявление.

К вечеру приехала Ниночка с новой лампой в коробке. Плоской, круглой, со светом на любой каприз. Увидела люстру — вымытую, сияющую, снова под потолком, где ей и место, — и все поняла. Дочь у меня умная. Ничего не сказала. Только вздохнула и понесла коробку обратно в машину.

А я вечером сидела под своим хрусталем. Одна. При свете, который никакой не романтический, а просто теплый, желтоватый, домашний. И думала: вот ведь как. Хотела узнать, сколько люстра стоит.

Узнала. Нисколько.

Бесценная она у меня.

Робот, или Как я с ведром на колесиках честью мерялся

Вот говорят: прогресс шагает по улицам. Врут, братцы мои. Не шагает он. Он катится. На четырех колесиках, с фонариком спереди, и загораживает тебе, живому человеку, единственную протоптанную в снегу тропинку. А ты стой и думай: кто тут главнее — ты, венец, можно сказать, творения, или ведро с антенной за девяносто девять рублей доставки.

А началось все с сердца. Супругино заныло.

— Валя, — говорит она мне и рукой за левый бок держится, — капли. Пустырник. В аптеке. Бегом.

Ну я и побег. То есть пошел. Быстро. Аптека у нас за углом, «Здравушка», капли те по сто сорок, я их наизусть знаю. Иду, значит, дворами. Мороз, тропинка одна — узкая, как совесть у управдома, — а по бокам сугробы в пояс.

И вот на этой самой тропинке, посреди двора, стоит он.

Робот.

Белый такой, чистенький, вроде переносного холодильника, только на колесах и с флажком на палочке — чтоб, значит, машины его не задавили, а то жалко казенное имущество. Стоит и мигает. И едет прямо на меня.

Я — вправо. И он вправо.

Я — влево. И он, скотина железная, влево.

Стоим. Смотрим друг на друга. У него глаз нет, но я чувствую — смотрит. И как-то так смотрит, будто это я тут лишний, а не он. Будто это моя супруга должна без пустырника обходиться, а ему, вишь, надо кому-то роллы отвезти, пока не остыли.

— Пусти, — говорю. Вслух. Взрослый человек, шестьдесят один год, разговариваю с ведром.

Ведро подумало. Внутри у него что-то тихонько зажужжало — вроде как задумалось, — и оно опять качнулось мне наперерез. Вежливо так. Прогресс, он ведь культурный, он тебя не толкнет. Он тебя измором возьмет.

А тут, как водится, публика.

Первой из подъезда вышла дамочка с собачкой. Собачка на робота гавкнула — и за хозяйку. Умнее меня оказалась, между прочим: сразу поняла, с кем дело имеет. А дамочка достала телефон и давай снимать. Не робота. Меня. Как я, значит, посреди двора с техникой раскланиваюсь, будто на балу.

Потом мальчишка какой-то подкатил на самокате. Встал. Жует.

— Дедушка, — говорит, — вы ему дорогу не переходите. Он вас видит как препятствие. Отойдите в сторонку — он и поедет.

В сторонку! А в сторонке, молодой человек, сугроб по самое достоинство. Мне что же, в сугроб лезть? Мне, значит, тонуть, а ему, ведру, по расчищенному катиться?

— Я, — говорю, — тут двадцать лет хожу. По этой самой тропинке. Когда его, — тычу пальцем, — еще и в проекте не было.

— Так он же не спорит, — говорит мальчишка и жует дальше.

И тут меня, братцы, заело. Не по существу заело — по принципу. Я вам так скажу: можно у человека отнять деньги, здоровье, даже галоши — он стерпит. Но нельзя отнимать у него правоту. Особенно когда ее снимают на телефон.

Шагнул я на робота. Грудью. Он — назад. Я — на него. Он опять назад, замигал красным, запищал тоненько: «Пи-пи-пи». Будто испугался. И тут во мне, доложу вам, проснулась гордость. Я его, значит, теснил через весь двор, как Суворов какой, а публика — уже человек шесть — стояла и снимала эту, с позволения сказать, викторию.

И дотеснил. До самого крыльца.

Тут-то оно и вышло.

Робот уткнулся в мой подъезд, крышка на нем — щелк! — и откинулась. А внутри, в теплом гнездышке, лежит пакет. И на пакете бумажка: «Кузнецову В. П., кв. 12. Не звонить, спит ребенок».

Кузнецов В. П. — это, извиняюсь, я. Валентин Петрович. Двенадцатая квартира. А ребенок — это внук, гостит.

Он ко мне ехал. С самого начала. Вез, стало быть, заказ, который супруга, пока я одевался да ворчал, оформила с телефона — сунула туда и пустырник, и пельмени, и пачку зефира в шоколаде.

Я его через весь двор от собственной двери отпихивал. Полчаса. При свидетелях.

Достал я пакет. Робот пискнул — уже ласково, с облегчением, — крышечку захлопнул, флажком качнул и покатил себе восвояси. Довольный. А я стоял на крыльце с пельменями под мышкой и думал одну важную мысль про русского человека и прогресс.

Мысль такая: прогресс тебе, может, и враг. А может, и капли от сердца везет. И покуда ты с ним, дураком железным, во дворе за честь бьешься — эта самая честь у тебя дома в пакетике стынет.

Супруга открыла, глянула на меня, на пельмени, на мокрый мой валенок.

— Где ходил-то полчаса?

— Воевал, — говорю.

— С кем?

А я и махнул рукой. Разве ж такое объяснишь.

Статья 12 июля 00:56

Ссора с Диккенсом длиной в два года: как Теккерей помирился за неделю до смерти

Два джентльмена не разговаривали друг с другом два года. Специально переходили на другую сторону Пэлл-Мэлл, завидев знакомую шляпу. Не здоровались в клубе, хотя оба состояли в одном и том же — в Гаррик-клубе, том самом, из-за которого всё и началось.

Один из них написал самую едкую сатиру на английское лицемерие за весь девятнадцатый век. Второй — автор рождественских историй про доброту и прощение. Ирония, да? Первого звали Уильям Мейкпис Теккерей. Родился он 18 июля 1811 года — то есть 215 лет назад, — а поссорился с Чарльзом Диккенсом так основательно, что помирились они буквально за несколько дней до его смерти.

Но обо всём по порядку.

Родился Теккерей не в Лондоне, а в Калькутте — его отец служил в Ост-Индской компании и неплохо на этом зарабатывал. Мальчику было четыре года, когда отец умер от лихорадки; вдова отправила сына в Англию одного, на корабле, через мыс Доброй Надежды. По легенде, где-то у острова Святой Елены ребёнку показали издалека фигуру, гуляющую по саду, и сказали: смотри, это Наполеон, он ест маленьких детей. Так пятилетний Теккерей впервые увидел живого монстра. Позже он всю жизнь будет писать о монстрах совсем других — тех, что носят фраки и произносят комплименты за обедом.

Кембридж он бросил, толком не доучившись. Унаследованное состояние — а оно было приличным — спустил за несколько лет: часть проиграл в карты, часть потерял, когда рухнул индийский банк, часть вложил в собственную газету, которая благополучно прогорела. К двадцати пяти годам блестящий наследник превратился в обычного лондонского борзописца, который берётся за любую работу: рисует карикатуры, пишет рецензии, строчит очерки под псевдонимами — Michael Angelo Titmarsh, например, было одним из любимых.

А потом случилась беда похуже безденежья. Жена, Изабелла, после рождения третьей дочери впала в тяжёлое психическое расстройство — сегодня это назвали бы послеродовым психозом, тогда просто говорили «помешательство». Она пыталась утопиться во время морской прогулки. Пришлось поместить её под постоянный присмотр — и так на всю оставшуюся жизнь, а прожила она после мужа ещё три десятилетия, почти ничего не понимая о мире вокруг. Теккерей растил дочерей один.

Больше не женился. Никогда.

Слава пришла поздно — ему было под сорок, когда вышла «Ярмарка тщеславия». Роман печатался выпусками, целый год, с 1847-го по 1848-й, и на обложке значился честный, почти издевательский подзаголовок: «Роман без героя». Ни одного положительного персонажа. Главная героиня, Бекки Шарп, — авантюристка, которая карабкается вверх по социальной лестнице, используя мужчин, ложь и собственное обаяние как инструменты; и при этом читатель, хочешь не хочешь, ей сочувствует, а иногда и откровенно болеет за неё. Теккерей ведь не осуждал Бекки — он показывал, что общество вокруг ничем не лучше, просто прикрывается манерами.

Диккенс в это же время писал слезливые истории про сироток, которых в итоге спасает добрый дядюшка. Теккерей смотрел на это с ухмылкой профессионального циника: у него никого никто не спасает, разве что случайно, и то ненадолго. Публика раскололась на два лагеря — «диккенсистов» и «теккерианцев», — а сами писатели вежливо друг друга не выносили, хотя внешне долго изображали приятельство.

Формальный повод для разрыва выглядит смехотворно даже по меркам викторианской Англии, помешанной на этикете. Молодой журналист Эдмунд Йейтс опубликовал о Теккерее ехидную заметку личного характера; Теккерей возмутился и потребовал исключить Йейтса из Гаррик-клуба. Диккенс встал на защиту младшего коллеги — не столько из принципа, сколько назло. Скандал набрал обороты, клубный комитет собрался, вынес решение в пользу Теккерея, а дружба двух главных прозаиков страны рассыпалась в труху. На два с лишним года.

Помирились они случайно — на лестнице Атенеум-клуба, поздней осенью 1863 года. По одной из версий, столкнулись лицом к лицу, замерли на секунду; потом кто-то из двоих — сходятся, что Теккерей, — протянул руку. Пожали друг другу руки, обменялись парой фраз о пустяках. Всё. Больше поговорить им было не суждено: 24 декабря того же года Теккерея нашли мёртвым в постели — инсульт, пятьдесят два года, ни единой записки, ни предупреждения. Просто заснул и не проснулся.

При этом сводить его к одному роману несправедливо. «История Генри Эсмонда» (1852) — стилизация под мемуары восемнадцатого века, написанная настолько убедительно, что многие современники всерьёз считали, будто держат в руках подлинный документ эпохи королевы Анны, а не выдумку современного им автора. Плюс годы работы в журнале Punch, где Теккерей оттачивал сарказм на карикатурах великосветской жизни; плюс лекционные турне по Америке — платили там, к слову, неплохо, а Теккерей вечно нуждался в деньгах на содержание жены и дочерей.

Что он оставил литературе, кроме одного гениального романа? Собственно — саму идею, что сатира и психологизм не противоречат друг другу; что можно высмеивать общество, никого при этом не превращая в карикатуру-функцию; что героя вообще можно вычеркнуть из книги, а книга всё равно будет держаться на плаву. Без этого урока сложно представить и Троллопа, и позднего Голсуорси, да и вообще всю английскую традицию романа нравов.

Теккерей ненавидел лицемерие высшего света — и в итоге сам стал частью литературного истеблишмента, которого так методично изничтожал на бумаге. Ярмарка тщеславия, что тут скажешь. Он бы, наверное, оценил иронию. Или как минимум усмехнулся — вот так, уголком рта, как умел делать только он.

Шутка 12 июля 00:50
С
Сергей Черняков

Пометки Валеры

Купил в букинистике «Фауста» с пометками прежнего владельца. На полях целая полемика: «спорно», «наивно», «а вот Мефистофель дело говорит».

Дочитал и поймал себя на том, что согласен не с Гёте, а с Валерой — его имя стояло на форзаце.

Теперь обхожу букинистики и спрашиваю что-нибудь ещё с пометками Валеры. Собираю собрание сочинений.

Врач-языковед и его словарь

Даль собирал слова для словаря у раненых солдат в полевых госпиталях во время войны с Турцией.

Правда это или ложь?

Совет 12 июля 00:40

Молчание в диалоге: что персонаж НЕ говорит, громче, чем слова

Молчание в диалоге: что персонаж НЕ говорит, громче, чем слова

Лучший диалог — это не что персонажи говорят, а что они скрывают. Пауза между репликами может быть красноречивее целого абзаца описания. Когда один говорит, а другой молчит — вот тогда рождается напряжение. Точки подвеса в диалоге, недосказанность, прерванные фразы — это инструменты, которые позволяют читателю услышать то, что персонаж даже не произносит. Молчание имеет вес, глубину, почти физическую ощутимость.

Диалог в слабой прозе — это просто обмен информацией между персонажами, как в театре третьего разряда. Но в хорошей литературе диалог — это видимое молчание, пространство между словами, где происходит настоящее действие.

Когда персонаж отвечает не сразу, когда в диалоге появляется пауза (обозначенная многоточием, переносом строки или просто описанием прошедшего времени), читатель начинает интуитивно понимать, что происходит. Персонаж медлит. Размышляет. Может, боится. «Я... нет, ты не поймешь. Или поймешь? Не знаю.» — вот это не просто диалог, это структурное выражение душевного состояния.

Техника работает так: напиши диалог полностью, потом вычеркни лишнее. Оставь только то, что действительно говорится. Добавь молчание — буквально. Пустую строку, точки подвеса, описание жеста вместо слова. «Она открыла рот. Закрыла. Повернулась к окну.» Вот это молчание теперь говорит о неспособности, о боли. Лучший подтекст — явное отсутствие текста.

Баллы, или Как я на пять тысяч богаче стал ровно на минуту

Пришла мне эсэмэска. Ночью, в первом часу, — телефон возьми да и грохни на всю комнату, будто пожарная тревога. Супруга подскочила на кровати: «Горим?»

Нет, говорю. Хуже. Разбогатели.

И тычу ей в лицо экраном, а там черным по белому: «Уважаемый Петр Ильич! На вашей карте накоплено 4820 бонусов. Поторопитесь — сгорят 1 июля!»

Четыре тысячи восемьсот. С копейками, значит. Тут, братцы мои, у меня в груди что-то и дернулось, как рыба на крючке. Я эту карту три года в кошельке таскал, на кассе покорно совал, и всякий раз девица монотонно бубнила: «Начислено семь бонусов». Семь. Восемь. Плюнуть да растереть. А оно, оказывается, копилось. Втихаря. Как сберкнижка у скупого рыцаря.

Я до утра не спал. Считал.

Лежу и планирую, как человек состоятельный. Значит, так. Колбасы возьму той, финской, за которую супруга меня пилит, — дорогая, говорит, куда столько. А теперь — молчи, женщина. Сыру головку. Икры баночку — не черной, конечно, я не сумасшедший, а красной, для настроения. И тортик. Большой. С этими, с розочками.

Утром явился в магазин «Пятачок», что у нас через дорогу, как барин на ярмарку. Набрал полную тележку. С горкой. Икру эту самую положил бережно, будто младенца. Качу к кассе, а сам весь сияю — прямо, извиняюсь, как самовар начищенный.

Кассирша, Зинаида, пробивает. Сумма набегает — три тысячи двести.

— Спишите, — говорю небрежно, — с бонусов. У меня их там… — и делаю паузу, чтоб красивее вышло, — четыре тыщи восемьсот двадцать.

Зинаида на меня глянула. Устало так глянула, с жалостью.

— Мужчина, — говорит, — бонусами можно оплатить не больше тридцати процентов покупки.

— Как тридцать? Это ж мои деньги!

— Это не деньги. Это бонусы.

— А в чем, — спрашиваю, — между ними, извиняюсь, разница?

Очередь за спиной засопела. Кто-то уже дышал мне в затылок с большим, я вам доложу, интересом.

Зинаида вздохнула, как учительница на второгодника, и защелкала по своей машине.

— Так. Тридцать процентов от трех двести — это девятьсот шестьдесят. Но! Икра акционная, на нее бонусы не действуют. Колбаса финская — тоже акция. Сыр… сыр можно. Тортик нельзя, он по желтому ценнику.

— А что можно-то?! — я уже, не скрою, слегка повысил голос.

— Соль можно. Спички. Крупу.

Стою я, значит, миллионер, над своей тележкой с икрой да розочками — и чувствую, как все мое богатство утекает промеж пальцев, будто песок. Мерзкий такой холодок под ребрами.

— Хорошо, — говорю сквозь зубы. — А сколько один бонус-то стоит? В переводе на человеческие деньги?

Зинаида пожала плечом.

— Копейку.

Тишина.

— Чего копейку?

— Один бонус — одна копейка. Четыре тысячи восемьсот двадцать бонусов — это, стало быть, сорок восемь рублей двадцать копеек.

Братцы мои. Сорок восемь рублей. Я три ночи не спал. Я жене рот заткнул. Я икру, как младенца, нес.

— Так чего ж вы, — заорал я на весь «Пятачок», — эсэмэски шлете! «Накоплено четыре тыщи»! Я думал — рублей!

— Все так думают, — кивнула Зинаида спокойно. — На то и расчет.

Очередь загудела сочувственно. Одна бабуся сзади сказала: «И меня, сынок, эдак-то обманули. Я на них шубу собиралась».

Пришлось икру вернуть. И колбасу. И торт с розочками. Взял я сыру кусочек да пачку соли — на те самые сорок восемь рублей. Из принципа. Чтоб уж списать все до копейки. Стою, потный, униженный, зато при своем.

Зинаида пробила, выдала чек. Длинный такой чек, метра на полтора. Я уж отвернулся уходить, а она мне вдогонку:

— Мужчина! Погодите. Вам за эту покупку начислено…

Я замер.

— …два бонуса.

И, доложу я вам, стало мне так легко, так спокойно. Потому что теперь я знаю: через три года мне снова придет эсэмэска. Ночью. Про несметное богатство. И супруга опять подскочит — горим?

А я ей отвечу мудро, как человек, который прошел огонь и медные копейки:

— Спи, Клава. Это на две спички.

Тысяча рублей, или Как я по чужой облигации в богачи вышел

Вот говорят: деньги — тлен. Дескать, не в них счастье, а в трудовом энтузиазме да в чистой совести. А я вам так скажу, братцы мои: тлен-то оно тлен, а как привалит тебе этого тлена целая тыща рублей разом — так и совесть запоет, и энтузиазм проснется, и жизнь, извиняюсь, всеми красками заиграет.

Только со мной вышло наоборот. Мне тот тлен на два дня привалил, а после уплыл. Да с процентами. Прихватил с собой три рубля наличными и все мое, можно сказать, доброе имя.

А началось с газеты.

Была у меня облигация. Государственного займа, на десять рублей. Не то чтоб я ее покупал по большой охоте — на службе подписку объявили, ну я и подписался, чтоб не выделяться. Лежала она у меня за зеркалом, между квитанцией за примус и открыткой от свояка. Год лежала. Пылилась.

И вот в субботу разворачиваю я газету — а там таблица. Тираж выигрышей. Длинная такая, мелкая, глаза сломаешь. Я сперва так, для порядку глянул. А потом вижу — стоп. Номер-то мой. Сорок семь тысяч восемьсот двадцать три. Я его наизусть помню, потому что первые цифры — как год рождения покойной тещи, а последние — как номер нашей квартиры, ежели наоборот прочитать.

Гляжу — а против номера сумма. Тысяча рублей.

Братцы мои. Тысяча.

У меня в груди что-то дернулось, будто карась на леске. Я сел. Потом встал. Потом опять сел. Пошел к зеркалу, достал облигацию, сверил — все точно, цифра в цифру. Пляшут они, проклятые, перед глазами, а сходятся.

Ну тут во мне человек и проснулся. Другой человек, я вам доложу. Богатый.

Вышел я на кухню — а там уж полквартиры толчется, у кого щи, у кого белье в баке кипит. Стою я в дверях и молчу. Значительно так молчу. С весом.

— Чего это ты, Пал Николаич, — говорит соседка Дарья Фоминишна, — светишься, как самовар начищенный?

— А то, — отвечаю, — что некоторые тут щи варят, а некоторые, может, тысячу рублей выиграли. По облигации. По государственной.

Что тут началось, братцы. Дарья Фоминишна ложку уронила. Птицын из шестой, что за стенкой живет, — тот аж примус свой прикрутил, чтоб, значит, лучше слыхать. Народ обступил меня кругом, и каждый норовит облигацию пощупать, будто она от щупанья толще станет.

— Обмывать надо, — говорит Птицын решительно. — Такое дело всухую грех.

А я что. Я человек широкий. Тем более при тыще-то. Послал я Птицына за селедкой и за прочим, а поскольку наличных у меня было три рубля с копейками, то остальное Птицын взял из своих. В долг. До понедельника. «В понедельник, — говорю, — сберкасса откроется, я тыщу получу и тебе все до копейки, да еще сверху за беспокойство».

Птицын аж прослезился от моей широты.

Сидели до полночи. Пел я. Птицын подпевал. Дарья Фоминишна плясала. Я всем обещал: кому калоши новые, кому патефон, кому просто денег взаймы без отдачи. Хорошо сидели. Богато.

Воскресенье я проходил именинником. По коридору не хожу — плыву. С каждым здороваюсь за руку. Мальчишке соседскому дал двугривенный на леденцы — от щедрот. Мысленно я уж и диван новый купил, и жене плюшевый жакет, и себе часы с цепочкой, чтоб через живот.

А в понедельник пошел в сберкассу.

Иду и облигацию в кулаке жму, будто она улететь норовит. Очередь, конечно. Я и в очереди стою по-особенному — враз­валочку, свысока. Дескать, стойте, граждане, за своими копейками, а я вот за тыщей.

Подхожу к окошечку. Подаю облигацию кассирше — барышня такая, в нарукавниках, строгая. Она берет, смотрит в свою таблицу. Потом на облигацию. Потом опять в таблицу.

— Номер, — говорит, — ваш.

— Мой! — говорю. — Тыща!

— А серия, — говорит, — не ваша.

Я говорю:

— Как это не моя, когда номер сходится, я его наизусть, как тещу?

— А так, — отвечает и пальцем в таблицу тычет. — У вас серия ноль-восемь тысяч четыреста двенадцать. А выиграла серия ноль-девять тысяч четыреста двенадцать. Номер один, а серии разные. Это, гражданин, совсем другой человек выиграл. Другой билет, другая тыща, другая, может, и квартира.

Стою я у окошечка. Молчу. Только уже без весу молчу — так, пусто.

— И что ж мне? — спрашиваю шепотом.

— А вам, — говорит кассирша и в таблицу заглядывает еще разок, — вам по вашей серии причитается… вот. Есть выигрыш. Десять рублей.

Десять. Ровно столько, сколько я за нее год назад и отдал.

Вышел я из сберкассы на своих десяти рублях. Тыщи как не бывало. Была она моя ровно два дня — да и то по чужому, извиняюсь, адресу. Где-то в Ростове, поди, сидит теперь тот счастливчик с серией ноль-девять и знать не знает, что я тут за него двое суток по коридору плавал и калоши раздавал.

А дома меня уж Птицын ждет. С понедельником поздравить. И с должком.

Отдал я ему три рубля наличными, а на остальные восемь — на те, что за селедку да за широту, — переписал ему свою облигацию. Ту самую. Ноль-восемь. С номером, как у тещи.

— Держи, — говорю. — Может, тебе в следующий тираж повезет. Только ты, Птицын, серию проверь. Серию, братец, а не номер. Серия — она в этом деле главней родной матери.

Взял он облигацию, посмотрел на нее грустно и убрал за свое зеркало. Пылиться.

Вот и вся, братцы мои, моя тыща. Богат я был ровно с субботы до понедельника. И скажу вам честно: хоть и по чужой серии, а все ж таки приятно. Только плюшевый жакет жене я так и не купил.

Зато селедка была хорошая. Свежая. Это уж чего было, того было.

Четыре и восемь, или Как я целому автопарку понравиться хотела

Мне сорок девять лет, и до недавнего времени я про свою репутацию знала твердо: она хорошая.

Меня уважают в поликлинике. Со мной раскланивается вся лестничная площадка, включая ту неприятную даму из семнадцатой, которая вообще-то ни с кем не раскланивается. А гардеробщица в филармонии — женщина суровая, каменная — зовет меня «голубушка» и вешает мое пальто отдельно, не в общую кучу. Это, знаете, дорогого стоит.

И вот при таком, можно сказать, безупречном послужном списке выясняется, что есть у меня и вторая репутация. Тайная. Живет она в телефоне, я ее в глаза не видала, а она про меня все знает. И оценивает.

Четыре и восемь.

Узнала я об этом случайно. Ехала я в такси — недалеко, до дочери, тут через три квартала, — и водитель, молодой человек с усталым лицом, вдруг говорит:

— А у вас, женщина, рейтинг приличный. Четыре и восемь. С вами приятно.

Я говорю:
— Простите, какой рейтинг?

— Пассажирский, — говорит. — Мы ж вас тоже оцениваем. После поездки. Звездочки ставим.

Вот тут, граждане, у меня внутри что-то и оборвалось. Тихонько так, без стука. Будто узнала я, что за спиной у меня всю жизнь висела бумажка, а на бумажке написано — сколько-то там из пяти.

Приехала я к дочери сама не своя.

— Люся, — говорю, — а ты знала, что нас, пассажиров, оценивают? Как товар? Как гуся на рынке?

Люся моя даже головы от телефона не подняла.

— Мам, ну конечно. Это давно так. А что у тебя?

— Четыре и восемь, — говорю я тихо. И почему-то стыдно. Будто двойку принесла.

— Нормально, — говорит Люся. — У меня четыре и девять.

Вот. Одна десятая. Целая, между прочим, десятая между мной и родной дочерью. И откуда она взялась, эта десятая? Чем я хуже? Что я такого водителям сделала?

Начала вспоминать.

И вспомнила. Был случай — везла меня зимой женщина-водитель, а я всю дорогу форточку теребила: то дует, то душно, то опять дует. Один раз, каюсь, дверью хлопнула. Не со зла — рука соскользнула, перчатки скользкие. А еще как-то заставила кругом объехать, потому что через двор — там лужа, а я в замше.

Вот они, мои грехи. Все переписаны. Где-то там, в невидимой этой канцелярии, сидит кто-то и подсчитывает.

И решила я исправляться.

С того дня я сделалась в такси идеальным человеком. Ангелом на заднем сиденье. Дверь я теперь закрывала так, будто она хрустальная, — двумя руками, придерживая, с нежностью. Форточку не трогала вовсе: дуло — терпела, было душно — обмахивалась варежкой молча, как китайский болванчик.

А главное — я стала беседовать.

Потому что водители, я заметила, любят, когда с ними по-человечески. И вот я вхожу и сразу, ласково:

— Здравствуйте! Как погода не балует, а? И пробки эти, господи. Тяжелая у вас работа, я так понимаю, так понимаю.

Водитель молчит. А я не сдаюсь. Я про его семью спрашиваю, про машину, хорошая ли, про то, давно ли за рулем. Я хвалю. Я все хвалю. Как он повернул — ах, мастерски. Как перестроился — виртуоз. Один молодой человек, по-моему, начал меня побаиваться.

Один раз довез меня водитель — хмурый такой, неразговорчивый — и я, выходя, не выдержала:

— Спасибо вам огромное! Вы прекрасный человек! Пять звезд вам, слышите, пять! И от души!

Он посмотрел на меня как на больную. И уехал. А я стояла на тротуаре, гордая собой, и думала: вот. Вот теперь-то он мне точно пятерку влепит.

Прошел месяц этой моей духовной работы. Месяц смирения, лести и закрывания дверей двумя руками.

И вот еду я снова, и попадается разговорчивый водитель, из тех, что сами все расскажут. И я, как бы между прочим, замирая:

— А скажите... вот у меня какой рейтинг-то нынче?

Он глянул в телефон.

— Четыре и восемь.

Четыре. И восемь.

Месяц, граждане. Целый месяц я перед этими людьми на цыпочках ходила, дверь берегла, форточку не трогала, комплименты им — мешками. И ни одной десятой. Ни половиночки. Стою на месте, как та лужа, которую я в замше объезжала.

— А что ж так, — говорю обиженно, — я ведь стараюсь...

Водитель пожал плечами.

— Так это, — говорит, — у вас звезды с прошлого года копятся. Их много надо, чтоб сдвинуть. Тут, женщина, лет пять ездить — тогда, может, до четырех и девяти дорастете.

Пять лет. Пять лет закрывать дверь двумя руками, чтобы догнать родную дочь.

Вышла я, села на лавочку у подъезда. И, знаете, так хорошо мне вдруг стало, так свободно.

Потому что решила я: да гори оно все синим огнем. Форточку — открою, когда захочу. Дверью — хлопну, если рука соскользнет. И через лужу пусть везут, а не вокруг.

Четыре и восемь. Живет же с этим как-то человек.

А в филармонии меня по-прежнему зовут голубушкой. И пальто вешают отдельно.

Вот эта оценка — настоящая. А та, в телефоне, пусть себе висит. Не всякой бумажке верить.

Статья 12 июля 00:52

Три года без Кундеры: писатель, который запретил себя жалеть

Три года назад, 11 июля 2023-го, в Париже умер человек, который последние лет двадцать делал всё возможное, чтобы его забыли. Получилось наоборот. Милан Кундера — и в этом главная его шутка над нами — стал ещё интереснее ровно в тот момент, когда перестал отвечать на вопросы.

Он не давал интервью. Совсем. Последние десятилетия — вообще ноль публичных высказываний, ни строчки о политике, ни комментария о собственных книгах. Журналисты охотились за ним по парижским кафе, как за призраком, а он просто молчал. Молчал демонстративно, с удовольствием, будто это тоже был литературный приём — умолчание как высшая форма иронии.

Забавно вот что. Человек, чьё имя ассоциируется у нас с борьбой против тоталитаризма, терпеть не мог, когда его называли диссидентом. Бесило страшно. «Я не диссидент, я романист» — примерно так он огрызался, если вообще снисходил до ответа. Логика простая и злая: диссидент — это политическая роль, а роман, по Кундере, начинается там, где заканчивается любая политическая определённость. Там, где ты уже не можешь сказать однозначно, кто прав.

Показательна история с «Шуткой» — его первым романом, 1967 год. Молодой парень пишет на открытке подруге дурацкую фразу: «Оптимизм — опиум для народа! Здоровый дух смердит глупостью! Да здравствует Троцкий!» Шутка. Просто шутка, без задней мысли. Партком читает иначе. Парня исключают из университета, из партии, отправляют в штрафбат. Вся книга — про то, как ирония, попадая в руки идеологии, превращается в приговор. Кундера знал это не понаслышке: его самого дважды исключали из компартии Чехословакии — в 1950-м и в 1970-м.

После советского вторжения 1968 года книги Кундеры изъяли из чешских библиотек. Физически. Пришли и забрали. Сам он преподавать больше не мог, зарабатывал на жизнь гороскопами под псевдонимом — да-да, писатель мирового уровня расписывал звёзды для газет, чтобы прокормить семью. В 1975-м уехал во Францию. В 1979-м чехословацкие власти лишили его гражданства. Вернули его только в 2019 году — спустя сорок лет, когда сам Кундера уже почти не выходил из квартиры.

Вот отсюда, кстати, растёт самая известная его идея — та, что дала название роману «Невыносимая лёгкость бытия». Ницше говорил про вечное возвращение: если бы твоя жизнь повторялась бесконечно, каждый поступок обретал бы страшный вес. А Кундера перевернул мысль. У нас-то жизнь одна. Значит, всё лёгкое, случайное, необязательное. Einmal ist keinmal — «единожды не считово», как звучит по-немецки в тексте романа. Что случилось только раз — как будто не случилось вовсе.

Звучит красиво. Жить с этим невыносимо.

И вот тут кроется главный фокус, который Кундера проделывал с читателем в каждой книге: он не даёт утешения. Ни одна философская концепция у него не работает как таблетка от тревоги. Лёгкость не спасает от боли, тяжесть не даёт смысла — оба варианта одинаково провальны, и выбирать между ними приходится всё равно, просто потому что жить-то надо.

Отдельный разговор — «кич». Кундера первым внятно объяснил, почему слащавые открытки, официальные парады и политические лозунги про «единство народа» вызывают у нормального человека изжогу. Кич, по его определению, — это эстетический идеал, при котором из существования выброшено всё, что человек не готов принять. Дерьмо, если совсем прямо. Кич запрещает какать — метафорически и буквально; он требует, чтобы вторая слеза текла оттого, что тебе умилительно от первой слезы. Массовая культура, политическая пропаганда любого толка — что нацистская, что советская, что современная рекламная — работает по одной и той же схеме двух слёз. Актуальность этого наблюдения, спустя сорок с лишним лет после публикации, только выросла — достаточно посмотреть любую предвыборную кампанию.

Была и тёмная страница. В 2008 году чешский журнал «Respekt» опубликовал архивный протокол 1950 года, где некий Милан Кундера якобы донёс в полицию на западного агента — тот получил четырнадцать лет лагерей. Кундера всё отрицал, коллеги вроде Гарсиа Маркеса и Рушди выступили в его защиту, историки до сих пор спорят. Сам факт скандала лёг иронично поверх его же прозы — герой, который сам оказался героем чужого доноса. Он бы, пожалуй, оценил композицию. Хотя вряд ли обрадовался.

Читать его сегодня — занятие странное. Не потому что устарел. Наоборот — потому что бесит своей точностью в отношении вещей, которые мы обсуждаем каждый день в других словах: отмена личности за счёт публичного образа, невозможность искренности в мире, где любое высказывание тут же становится позицией, требование выбрать сторону там, где сторон на самом деле нет. Кундера писал об этом до соцсетей, до алгоритмов, до эпохи, где твоя шутка навсегда прибита гвоздями к скриншоту.

Он умер во французском гражданстве, отказавшись от роли восточноевропейского мученика, которую ему навязывали десятилетиями. Написал последние романы по-французски — язык, который выбрал сам, а не тот, что дала родина. Может, это и есть его финальная шутка: человек, ставший символом целого региона и целой эпохи, до последнего вздоха настаивал на праве быть просто отдельным человеком, без флага за спиной.

Три года прошло. Он бы, наверное, посмеялся над этим текстом — над самой идеей писать про него годовщину. Скорее всего, назвал бы это кичем.

Возможно, так оно и есть.

Статья 12 июля 00:50

От домохозяйки до автора бестселлеров: редкая история успеха, в которую веришь не сразу

Три часа ночи. Ребёнок наконец уснул, а на кухонном столе — блокнот с загнутыми уголками и ручка, которая почти высохла. Так начиналась история Марины Соколовой — женщины, которая пять лет назад была просто мамой в декрете, а сегодня её книги стоят в топе продаж сразу на нескольких площадках.

Знакомая картина, правда? Тысячи людей носят в себе истории — сюжеты, диалоги, целые миры, — но так и не решаются перенести их на бумагу, потому что кажется: без диплома филолога, без связей в издательстве и без денег на редактора путь в литературу закрыт наглухо. Марина думала так же. Пока однажды не поняла: ждать разрешения — глупо.

Решилась. Написала первую главу за одну бессонную ночь — просто чтобы не сойти с ума от рутины, от бесконечных каш и стирки.

Интересно, что само слово «самиздат» когда-то означало совсем другое — тексты печатали на машинке, размножали под копирку и передавали из рук в руки тайком, рискуя нарваться на неприятности. Сегодня самиздат — это кнопка «опубликовать» и открытый доступ к миллионам читателей; та же смелость высказаться, только без страха и без копирки. Ирония истории: то, что раньше было актом сопротивления, стало обычным способом начать карьеру.

Первая книга Марины называлась просто и без затей. Продажи — три экземпляра за месяц, все — родственникам. Не бестселлер, чего уж там. Но она не бросила, а разобрала отзывы (те самые три штуки) построчно, переписала половину диалогов и выложила вторую версию через два месяца.

Вот тут и начинается по-настоящему полезная часть — то, что можно применить уже сегодня, а не просто прочитать и забыть.

Первое: пишите понемногу, но каждый день. Не час вдохновения раз в неделю, а пятнадцать минут ежедневно — на кухне, в очереди, между делами. Мозг привыкает возвращаться к тексту, и черновик растёт сам, незаметно, как тесто на подоконнике.

Второе — и это Марина поняла не сразу, — черновик не обязан быть хорошим. Он обязан существовать. Самокритика, включённая слишком рано, убивает текст быстрее любого критика со стороны; редактировать пустую страницу невозможно, а вот исправить неуклюжий абзац — легко.

Третье: публикуйтесь раньше, чем кажется, что вы готовы. Обратная связь от живых читателей — даже трёх человек — стоит больше, чем месяцы внутренних сомнений. Марина отправляла черновики знакомым до того, как заканчивала книгу целиком, и это спасло её от нескольких сюжетных тупиков.

Четвёртое — и здесь на сцену выходят современные инструменты. Раньше на редактуру и структурирование сюжета уходили месяцы; сейчас AI-помощники вроде яписатель позволяют быстрее собрать план книги, проверить логику сюжета и убрать лишнее из черновика, оставляя автору главное — голос и идею. Марина признавалась: именно на этапе третьей книги она начала использовать такие сервисы для генерации вариантов сюжетных поворотов, когда застревала, — и это ускорило работу в разы.

Пятое: не гонитесь за идеальным первым абзацем. Половину книг Марина переписывала с начала уже после того, как заканчивала весь текст — потому что только тогда становится ясно, каким тоном нужно было начинать с самого начала.

Вторая книга разошлась тиражом в несколько сотен экземпляров. Третья — уже тысячами. К пятой книге у Марины появился читательский клуб, который ждал каждую новую главу буквально по расписанию; она начала получать письма от незнакомых людей с благодарностью — и вот это, пожалуй, оказалось ценнее любых цифр продаж.

Один нюанс, о котором редко говорят публично: успех пришёл не благодаря удаче, а благодаря системе. Марина вела таблицу — сколько слов в день, какие главы получают больше отклика, что читатели просят добавить. Звучит скучно. Работает безотказно.

Сегодня платформы для самиздата и AI-инструменты сделали путь в литературу короче, чем когда-либо в истории книгоиздания. Не нужно ждать ответа от издательства месяцами, не нужно объясняться редактору, почему ваш герой поступает именно так. Достаточно текста, немного дисциплины и готовности показать черновик хотя бы одному человеку.

Если история Марины отзывается — если у вас тоже есть блокнот с недописанной главой или файл, который вы боитесь открыть, — возможно, дело не в отсутствии таланта, а в отсутствии первого шага. Инструменты вроде яписатель существуют именно для того, чтобы этот шаг было проще сделать: помочь выстроить структуру, найти нужные слова, довести черновик до текста, которым не стыдно поделиться. Дальше — уже ваша история.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов