Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 12 мая 21:46

Ангел из лавки на Флорианьской

Ангел из лавки на Флорианьской

Краков — город, который не разрушила Вторая мировая. Поэтому он — настоящий, средневековый, с площадью Рынок, с Сукенницами, с Мариацким костелом, откуда каждый час звучит хейнал. Старая улица Флорианьская идет от Рынка к воротам Святого Флориана и Барбакану. Дома там четырнадцатого, пятнадцатого века, и в каждом — антикварная лавка, или галерея, или маленькое кафе.

Пани Зося держала лавку на Флорианьской, в самом ее начале. Звалась лавка просто «Антики» — она не любила вычурных названий. Лет пани Зосе — шестьдесят два. Невысокая, седая, в очках, всегда в черном платье и сером шерстяном кардигане.

Любила две вещи: чай с малиной (сама варила, по бабушкиному рецепту) и польские костельные песнопения семнадцатого века (слушала пластинки в задней комнате, тихо).

В октябре две тысячи третьего года к ней пришел человек. Лет шестьдесят. В сером плаще, шляпе, с тростью. Принес деревянного ангела.

Ангел был хорош. Дерево — липа. Конец восемнадцатого века, может быть, начало девятнадцатого. Польская работа, барочное влияние. Размером сантиметров восемьдесят. Крылья сложены за спиной. Лицо — детское, женское, с приоткрытым ртом, как будто поет. Глаза — пустые, без зрачков, отполированные.

Цена была смешная. Мужчина просил пятьсот злотых. Пани Зося могла бы продать за десять тысяч.

— Откуда? — спросила она.

— Из часовни в Малопольше. Часовню сносят, никто не выкупил. Я взял на распродаже.

Пани Зося заплатила. Поставила ангела в витрину.

Через два дня ангел переместился.

Это прозвучит банально, но так оно и было. Поставила в витрину справа — оказался слева. Поставила слева — оказался в углу. Передвигался. Сам.

Пани Зося сначала не верила. Потом — стала фотографировать на камеру (тогда уже были цифровые) и отслеживать.

Да. Перемещался.

Но медленно. По несколько сантиметров в сутки. Никогда — на глазах. Только когда никто не смотрит.

Продать ангела она не могла. Покупатели подходили. Брали в руки. Спрашивали цену. И — отказывались. Кто-то уходил молча. Кто-то говорил «слишком тяжелый» (хотя ангел был легкий). Один пожилой клиент сказал: «Пани Зося, у этого ангела глаза смотрят».

К Рождеству — два с половиной месяца — ангел переместился из витрины в заднюю комнату. Сам. По стене, по полкам, по стойкам.

Вечером 23 декабря пани Зося осталась в лавке закрывать. Заварила малиновый чай. Села. Включила пластинку — не польскую, в этот раз русскую (сосед-русский подарил, у нее было пара пластинок). Король и Шут.

«Темной-темной ночью я по лесу шел
И ужасную избушку на пути нашел»

Пани Зося улыбнулась. Песня была наивная, страшилка. Хорошо для настроения.

И тут она услышала.

Пение. Тихое. Женское. Без слов. Шло из задней комнаты — оттуда, где стоял ангел.

Пани Зося встала. Подошла к двери.

Кошка лавки — старая, серая, по имени Хрустина — выскочила из задней комнаты, прошмыгнула мимо нее, забилась под прилавок и зашипела. Долго.

Пани Зося открыла дверь.

Ангел стоял посредине комнаты. Не там, где она его оставила. Посередине. И — пел. Деревянный рот, который раньше был приоткрыт, был открыт шире. Из него шел тонкий женский голос — мелодия знакомая, костельная, семнадцатый век, она знала ее по своим пластинкам.

Пани Зося не двигалась.

Голос замолчал.

Ангел — она увидела — посмотрел на нее. Не повернулся. Просто — глаза, которые были пустые, отполированные, теперь имели зрачки. Маленькие. Черные. Сфокусированные на ней.

И — он сказал. Не пением. Шепотом. По-польски, со старым акцентом:

— Пани Зося. Мне нужно.

— Что? — спросила она.

— Слышать. Каждый день. Кого-то. Поющего. Иначе я голодаю.

Пани Зося поняла.

Это была старая часовня. В часовнях пели каждый день. Мессы, вечерни, утрени. Ангел двести лет слушал. Привык.

Когда часовню сносили — он попал в ее лавку. Здесь поют редко. Только она — иногда тихонько, под пластинку.

Пани Зося молча подошла. Села на стул. Взяла ангела на колени. И — запела. Тихо. Польскую песню — «Кто такой Иисус Христос», старую, костельную, бабушкину.

Ангел молчал. Слушал.

Когда она закончила — глаза снова стали пустые. Отполированные. Без зрачков.

Пани Зося поставила его обратно. На полку.

С тех пор она каждый день — каждый, ровно в семь часов вечера — поет. Польскую песню. Любую. Десять минут. В лавке. Одна.

Лавка работает. Туристы заходят, смотрят, покупают мелочи. Ангела никто не покупает — он не продается. Просто стоит на полке. Иногда — переместится на пять сантиметров. Не больше.

Пани Зосе уже шестьдесят восемь.

Когда она умрет — кто будет петь?

Это ее мучает. Она ищет ученицу. Молодую женщину, которая поет. Чтобы передать.

Пока не нашла.

Если вы заглянете в антикварную лавку на Флорианьской и пани Зося спросит вас, любите ли вы петь — подумайте дважды.

Ночные ужасы 12 мая 21:01

Свет на Лодже Подложивке

Свет на Лодже Подложивке

Дубровник в феврале — каменный, серый, мокрый. Туристы приедут только в апреле, до тех пор Старый город принадлежит местным: старушкам, котам, школьникам, рыбакам. Кафе на Страдуне закрываются к восьми, и улицы пустеют, как будто кто-то забрал из них все, кроме каменной кладки.

Ловро был смотрителем маяка на островке Локрум, чуть южнее Дубровника. Ну, не совсем смотрителем — маяк давно автоматический. Ловро жил на Локруме как сторож, обслуживал ботанический сад, отгонял туристов, кормил павлинов (павлинов на Локруме много, они там как сорные птицы). Но маяк — он любил называть себя смотрителем маяка. Так романтичнее.

Ему было пятьдесят восемь. Невысокий, жилистый, с обветренным лицом. Жил в маленьком доме у маяка. Жена жила в Дубровнике — приезжала по выходным.

Любил две вещи: октопусову салату с анчоусами и каперсами (рецепт жены, она его этому учила лет тридцать), и бутылку «Поспа» — маленькое пиво, открыл — выпил, не разводят.

И был у него один клиент.

Каждую ночь — каждую без исключения, в любую погоду — в проливе между Локрумом и материком проходил маленький рыбачий баркас. Старый, деревянный, без огней, с одной мачтой. Он входил в маленькую бухточку Локрума — Подложивку — и оставался там до рассвета. Утром — Ловро ни разу не видел, чтобы он выходил. Просто исчезал.

В бухте никого не было — Ловро спускался каждый день, проверял. Ни баркаса, ни следов на песке.

Но ночью — он видел. С маяка, через бинокль, через старый «Карл Цейс», который отец оставил с югославской армии.

Баркас входил. Бесшумно. Без огней. Около часа ночи, иногда чуть позже.

Ловро записывал в журнал. Это была его привычка — он все записывал. Дата, время входа, погода. Лет восемь записей.

С две тысячи десятого по две тысячи восемнадцатый.

Он не говорил никому. В Хорватии не любят, когда смотрители маяков рассказывают о таких вещах — туристов отпугивает, муниципалитет на тебя смотрит косо. Любо просто записывал.

Потом — в две тысячи восемнадцатом — пришел племянник из Сплита. Студент-историк. Любил местные легенды.

Ловро рассказал ему. Не все. Половину.

Племянник заинтересовался. Полез в архивы.

В старых хорватских хрониках — рукописных, шестнадцатого века — было описание разбойничьего судна. Маленький рыбачий баркас, ускредский, с одной мачтой. Захватывал пассажирские корабли, заходящие в Дубровник. Грабил, убивал, прятался в бухте Локрума. Команда — пять человек, имена не сохранились. Дубровницкая республика боролась с ними тридцать лет — сто пятьдесят пятый — пятьдесят-восьмидесятые годы шестнадцатого века. Поймала. Казнила всех.

Казнили в бухте Подложивке. Повесили на скалах. Тела в воду.

Племянник вернулся в Сплит. Прислал Ловро фотокопии хроник по почте.

Ловро прочел. Сел на крыльце своего дома. Покурил — он редко курил, но в тот вечер.

С моря шел небольшой шторм. Ветер — бора, северо-восточная, не сильная, но настойчивая.

Дома, в маленькой кухне, он включил радио. Там шла русская станция — он любил, и на Адриатике ее ловили хорошо. «Машина Времени».

«Вот, новый поворот,
И мотор ревет.
Что он нам несет —
Пропасть или взлет,
Омут или брод?»

Ловро слушал. Потом встал. Взял бинокль. Поднялся на маяк.

На этот раз он смотрел на бухту с самого начала, с двенадцати ночи.

В час двенадцать баркас вошел. Ровно как всегда.

Ловро смотрел в бинокль.

На палубе он впервые увидел людей. Раньше — никогда. Раньше казалось пусто.

Пятеро. Стояли на палубе. Не двигались. Лиц видно не было — только силуэты.

Баркас вошел в бухту. Бросил якорь.

Люди продолжали стоять.

Ловро смотрел в бинокль до утра. Не отрываясь.

Кошка маяка — толстый черный кот по имени Йован — пришел и сел рядом с ним. Тоже смотрел в сторону бухты. Шерсть на загривке стояла дыбом.

Когда рассвело — баркаса не было. Бухта пустая.

Ловро спустился. Прошел по берегу.

На песке — пять следов. Свежих. Босых. Большие, мужские, идущие от воды вглубь острова.

Слоды кончались у каменной стены — у той самой, где, по хроникам, казнили пиратов в шестнадцатом веке.

Ловро записал в журнал. Закрыл. Отложил. Больше в журнал он не писал.

С тех пор он каждый вечер не смотрит на бухту. Закрывает ставни. Ложится спать рано.

Племянник приехал в две тысячи двадцатом. Спросил:

— Ну как? Видел еще?

Ловро посмотрел на него. Сказал:

— Слушай, парень. Не приезжай больше. Просто не приезжай.

Племянник обиделся. Ушел.

Ловро жил на Локруме еще четыре года. Потом — пенсия, переехал к жене в Дубровник.

Маяк теперь без сторожа. Туристы летом ездят. Бухта Подложивка по-прежнему есть. Туристы там не плавают — она маленькая, и в нее трудно зайти.

Но рыбаки — тех, кто выходит на ночной лов — иногда говорят, что в проливе у Локрума, между часом и двумя ночи, проходит маленький баркас. Без огней. Без шума. С пятью силуэтами на палубе.

И если ты попадешься ему на курс — лучше не смотри. Лучше не смотри.

Ночные ужасы 12 мая 00:01

Будильники с проспекта Ракоци

Будильники с проспекта Ракоци

Будапешт делится на Буду и Пешт, на левый и правый берег Дуная. Пешт — равнинный, шумный, торговый. Проспект Ракоци идет от вокзала Келети к центру, длинный, серый, с домами девятнадцатого века, у которых стены еще помнят пулевые отверстия от пятьдесят шестого. На самом проспекте — не очень. На прилегающих улочках — атмосфера.

Иштван держал часовую мастерскую на улице Резег, в двух кварталах от Ракоци. Маленькая лавочка, табличка «Иштван и сын» (сын давно уехал в Германию, но табличка осталась). Полки часов: настенные, карманные, наручные, башенные, с кукушкой, с боем. Иштвану — семьдесят один. Лысый, толстенький, в кардигане.

Любил три вещи: венгерский гуляш в ресторане «Сегеди» на Дохань (только там, в других — «суп»), палинку из груши «Виламош» — но только одну рюмку перед сном, и тиканье. Часовое тиканье вокруг себя. Без него не мог.

Ему регулярно приносили старые часы. И он регулярно скупал. Особенно — старые будильники, которые шли только на пружине, без батареек.

В две тысячи десятом году к нему пришел человек. Лет пятьдесят. В костюме — приличном, но потертом. Принес семь будильников.

Все семь — старые, конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Производства одной и той же венгерской фабрики «Сечи и Ко», работавшей с восемьдесят восьмого года девятнадцатого века по тысяча девятьсот шестнадцатый.

И все семь были заведены. Все семь шли. Тикали в ящике, который мужчина поставил на прилавок. Семь разных тиканий, чуть-чуть несинхронных — от этого комната заполнялась мерным шорохом, как будто кто-то стучал пальцами по дереву.

И все семь были поставлены на один и тот же час будильника: четыре утра пятнадцать минут.

Иштван удивился.

— Откуда у вас? — спросил он.

— Наследство, — сказал мужчина. — От прадеда. Он был в Будапеште до Первой мировой. Часовой мастер. Тут вот вещи остались.

— Имя прадеда? — спросил Иштван. Из вежливости. И — из любопытства.

Мужчина чуть помедлил.

— Кишш Бела.

Иштван посмотрел на него спокойно. Заплатил за будильники. Договорились.

Мужчина ушел. Кивнул, не попрощавшись словами.

Иштван закрыл лавку на час. Сел в задней комнате. Заварил кофе.

Кишш Бела. Тот самый. До Первой мировой работал в селе Чинкота под Будапештом. Когда его арестовали — в семнадцатом — нашли двадцать четыре женских трупа. В жестяных бочках. Бочки стояли у него на чердаке, в сарае, в подвале. Он их законсервировал — после убийства заливал в бочки бренди, иногда — спирт. Так и хранил.

Его так и не казнили — он, говорят, скрывался. По одной из версий — умер в плену. По другой — после войны жил под чужим именем, до пятидесятых, может, до шестидесятых. Говорят, и до сих пор где-то.

Прадед. Прадед — это значит, что мужчине, который только что вышел из лавки, лет пятьдесят. А прадеду должно быть лет сто пятьдесят, если считать.

Прабабушка — двоюродная — кто угодно. Дальняя родня. Но семь будильников. Все на четыре часа пятнадцать минут.

В архиве полиции — Иштван знал, у него был знакомый — говорилось, что Кишш Бела убивал по ночам. По свидетельствам — между четырьмя и пятью утра. Заводил будильник, чтобы проснуться вовремя, потому что работал он быстро и хотел до рассвета.

Четыре пятнадцать.

Иштван слушал тиканье. Семь будильников в ящике. Тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук.

Извне, с проспекта Ракоци, доносился городской шум. В кафе напротив играла музыка — он приоткрыл окно. Любэ.

«Выйду ночью в поле с конем,
Ночкой темной тихо пойдем.
Мы пойдем с конем по полю вдвоем,
Ночью в поле звезд благодать,
Никого не надо нам звать»

Иштван слушал. Хороший был мотив. Печальный.

Будильники продолжали тикать.

В половине четвертого ночи — Иштван остался в мастерской до утра, не пошел домой, что-то его держало — будильники зазвенели. Все семь. Одновременно. Ровно в четыре пятнадцать.

Комната задрожала от звона. Семь старых пружинных будильников — это много шума.

Иштван не двинулся.

Кошка лавки — рыжая Дюра, его старая знакомая — проснулась под прилавком, вылезла, села напротив ящика. Уши прижала.

Звон длился минуты три. Потом по очереди начали стихать. Один за другим. Когда замолчал последний — в мастерской осталось только обычное тиканье других часов.

Иштван открыл ящик. Семь будильников лежали ровными рядами. Не отзвонившие. Стрелки — на четырех двадцати.

И еще одно. На циферблате каждого появилась царапина. Маленькая. Свежая. На цифре «4». Как будто кто-то отметил.

Иштван не стал продавать будильники. Не стал и оставлять у себя. На следующий день вынес в мусор — на проспект Ракоци, в большие зеленые контейнеры.

Контейнеры утром забрала мусоровозка. Будильники уехали. Куда? Куда едет городской мусор Будапешта? Полигоны под Печем, может быть. Не важно.

Через неделю в Будапеште пропала женщина. На проспекте Ракоци, рядом с трамвайной остановкой. Ушла из дому в три утра — сказала, что не может спать, выйдет подышать. Не вернулась.

Газеты упомянули вскользь. Полиция искала.

Через месяц — еще одна.

Иштван закрыл лавку. Уехал к сыну в Мюнхен.

Но мужчина, которому пятьдесят лет, в потертом костюме, иногда заходит в часовые мастерские Будапешта, до сих пор предлагает старые будильники. Все они почему-то поставлены на четыре пятнадцать утра.

И все они тикают слишком ровно для своего возраста.

Ночные ужасы 11 мая 23:16

Двадцать пятый чек на Чонгно

Двадцать пятый чек на Чонгно

Сеул ночью не спит — это правда, хотя ее повторяют так часто, что она перестает быть правдой. Чонгно — старый район в самом сердце города, между Кенбоккуном и Тондэмуном. Узкие переулки-голмок, неоновые вывески чимджильбанов, паджон в маленьких забегаловках, караоке-норебанги, светящиеся всю ночь.

Мин Сольген работала в круглосуточном «Ю-Эс-Ванс» на углу переулка Самилдэро и улицы Корянгван. Магазин маленький, типичный конбини: рамен, кимбап, пиво, сигареты, носки на случай если порвал свои. Восемь шагов в одну сторону, шесть — в другую.

Ей было тридцать четыре. Закончила филологию, не нашла работы, осталась в магазине — сначала временно, потом надолго. Двенадцать лет.

Ночные смены — ее. С девяти вечера до семи утра. Любила это время. Город спал, или делал вид, что спит. Заходили только три категории: алкаши с задних столиков пивных, таксисты на короткий перерыв, и одинокие — те, кто почему-то не дома в три часа ночи.

Она знала всех.

Такси с пятнадцатого таксопарка — ачжосси Пак, всегда покупает дошираки с яйцом, иногда сигареты «Этта». Алкаш с переулка Накванг — Хен-у, тридцать два пива в неделю, плакал у кассы в две тысячи третьем, когда жена ушла. Бабушка с верхнего этажа — Ли халмонни, ходит в три часа ночи за молоком, спать не может с шестьдесят пятого года, когда брата убили в Корейской войне.

Мин знала их всех. По именам, по покупкам, по смене настроений.

Кроме одного.

Каждую неделю, по вторникам, ровно в три часа тридцать три минуты, в магазин заходил мужчина. Лет тридцать пять. Высокий. Худой. Простое лицо — она не могла его запомнить, что было странно, потому что лица она запоминала.

Он всегда покупал одно и то же: бутылку соджу «Чхамисыль», пачку сигарет «Эссе», шоколадку «Чокопаи», и баночку зеленого чая. Платил наличными. Десять тысяч вон. Сдачу не брал.

Входил, не здоровался. Выходил, не прощался.

Камера у входа фиксировала его. Изображение было мутное — пиксели, ничего конкретного. Лица в кадре не было видно. Хозяин магазина, ачжосси Чо, шутил: «Ему свет от ламп не нравится». Мин не смеялась.

Это продолжалось семь лет.

С две тысячи четвертого по две тысячи одиннадцатый.

Каждый вторник.

Каждый вторник в три тридцать три.

В две тысячи одиннадцатом году, в марте, мужчина не пришел. Один вторник пропустил. Потом второй. Потом — больше никогда.

Мин сначала не заметила. Потом — заметила. Стало... спокойнее. Как будто ушел какой-то фоновый звук, который слышишь, только когда его нет.

В конце апреля Мин читала газету. На развороте — большое дело. Полиция объявила, что задержанный в марте серийный убийца, тридцати пяти лет, признался в восемнадцати убийствах. Преимущественно — женщин, в основном работниц массажных салонов и круглосуточных магазинов. Жертв находили в разных районах Сеула. Полиция связала случаи в две тысячи десятом и взяла его в марте.

Мин смотрела на фотографию. Простое лицо. Не запоминающееся.

Ее лицо.

Не ее — его. Но она поняла, что это он. Тот самый. Который семь лет приходил в ее магазин по вторникам в три тридцать три. Платил наличными. Брал соджу, сигареты, шоколадку и чай.

Мин села на табурет за стойкой.

Каждый вторник.

Семь лет.

Она обслуживала его двести семьдесят четыре раза. Не считая мелких расхождений в счете.

На стеклянной двери магазина играл маленький телевизор. Программа — корейский эфир, но в выпуске новостей крутили клип русского рока (была какая-то дружественная неделя). Кино.

«Перемен! — требуют наши сердца.
Перемен! — требуют наши глаза.
В нашем смехе и в наших слезах,
И в пульсации вен —
Перемен!
Мы ждем перемен»

Мин смотрела в окно. По переулку Самилдэро прошел кот — рыжий, грязный, с хромой задней лапой. Сел напротив магазина. Смотрел внутрь.

Мин подумала: ведь он не просто покупал. Он смотрел. Он выбирал.

Он выбирал, к кому потом — потом. Не ко мне. Двести семьдесят четыре раза — и ни разу. Почему?

Она посмотрела на чек ленту. Старая привычка — она всегда сохраняла чеки за смену в коробке под прилавком, для отчетов. Коробка хранилась полгода.

Она нашла ленту за прошлый вторник. Не его. Прошлый — после того, как он перестал ходить.

И еще за более старые. До его исчезновения.

Каждый вторник, в три тридцать три, чек: соджу, сигареты, шоколадка, чай. Десять тысяч вон.

Двести семьдесят четыре чека.

Но в коробке — она пересчитала — оказалось двести семьдесят пять. На один больше. Самый старый чек, от ноября две тысячи третьего года.

Ее лицо.

Постойте. Это до того, как она начала работать в магазине. Она пришла в декабре две тысячи третьего.

Чек был от ноября.

Она посмотрела на дату — там и время. Три часа тридцать три минуты. И — сумма: двенадцать тысяч вон. Не десять. На две тысячи больше.

Что было в наборе? Соджу, сигареты, шоколадка, чай — и пятый предмет. Пакет «50 вон» — самый дешевый, на одну покупку. Она такие давно перестала делать, в две тысячи семь.

Кто его обслужил тогда? Не она. Тогдашняя продавщица.

Мин позвонила Чо-ачжосси, спросила. Он подумал.

— Тогда работала Сонми. Она пропала в декабре две тысячи третьего. Не вышла на смену. Полиция не нашла.

Мин положила трубку.

Кот за стеклом продолжал смотреть.

Через год Мин уволилась. Уехала в Чеджу. Открыла кафе.

В Сеуле все еще работают магазины «Ю-Эс-Ванс». Каждый вторник, в три тридцать три, в каких-то из них продавцы фиксируют непонятную короткую помеху на камере. Никто не заходит. Кассу никто не пробивает. Просто — на секунду — изображение мутнеет.

Потом проходит.

Ночные ужасы 11 мая 22:31

Книга, которую никто не вернул

Книга, которую никто не вернул

Хельсинки в январе — это не город. Это белая бумага, на которой кто-то рисует черными деревьями. Главная библиотека Ооди на Тееленлахденкату — большое современное здание из дерева и стекла, открытое в две тысячи восемнадцатом. Но рядом с ней, через парк, стоит другое — старое, кирпичное, с пятидесятых годов. Районная библиотека Тееле. О ней знают только местные.

Ханна работала там тридцать четыре года.

Пятьдесят восемь, седые волосы, очки с двойными стеклами (близорукость и пресбиопия одновременно — наказание библиотекаря). Любила ржаной хлеб «Руислимппу» с маслом и солью, черный кофе без сахара, и тишину книжных стеллажей в зимний день, когда снег за окном глушит весь город, и в библиотеке слышно только шорох страниц и тиканье больших часов над выдачей.

Ханна знала всех читателей в лицо. Их было не так много — район небольшой. И вот один читатель ее мучил.

Книга называлась «Эверила, Эверила, Эверила» — финский авангардный роман шестьдесят четвертого года, толстый, серый, никому не интересный. На полке стоял один экземпляр. Его выдавали — Ханна помнила — впервые в восемьдесят четвертом году. И с тех пор он постоянно был на руках.

Каждые два-три месяца — ее приносили. Возвращали в срок. Через несколько недель — снова брали. Один и тот же читатель.

Имя в формуляре: Юхо Сааренмяки. Адрес: Меннингяйскату, 14. Год рождения — сорок третий. Карточка читателя — бумажная, выписанная еще в восемьдесят четвертом, с тех пор не обновлявшаяся.

Ханна не помнила, чтобы видела его лицо. Книгу всегда сдавали в ее отсутствие — клали в окошко возврата. Брали — каким-то образом тоже всегда без нее. Она думала: совпадение. Тридцать лет совпадение.

В две тысячи восемнадцатом году она решила увидеть его.

Когда книгу в очередной раз вернули, Ханна подержала ее две недели на полке. Не выдавала. Поставила скрытую камеру на стеллаже — современную, маленькую, смартфон племянницы.

Через одиннадцать дней книга исчезла с полки. Камера зафиксировала.

Ханна посмотрела запись. На записи — мужчина, лет сорок пять, в пальто, с шарфом, темные волосы, очки. Подходит к полке, берет книгу, идет на выдачу. Камера на выдаче — другой ракурс — записывает, как он подходит. Кладет книгу. Ханны нет — у нее перерыв.

Книгу выдала ее сменщица, Лиена. Лиена даже спросила: «Юхо, как обычно?» Мужчина кивнул. Расписался в формуляре.

Ханна показала запись Лиене. Спросила:

— Это Юхо Сааренмяки?

— Да, конечно. Он у нас тридцать лет.

— Год рождения?

— Сорок третий, — Лиена посмотрела в формуляр.

— Лиена. Этому мужчине на записи лет сорок пять. Год рождения сорок третий — это семьдесят пять лет.

Лиена пожала плечами:

— Ну. Хорошо выглядит.

Ханна не отстала. Поехала по адресу: Меннингяйскату, 14.

Дома по этому адресу не было.

То есть — улица была. Маленькая, в Каллио, недалеко от парка. Дом номер четырнадцать — пустырь. Был дом до семидесятого года, снесли, теперь — асфальт, парковка для жителей соседних домов. Никто там не живет сорок восемь лет.

Ханна вернулась в библиотеку. Вечером, когда осталась одна, открыла архив. Старые карточки восьмидесятых.

Юхо Сааренмяки, год рождения сорок третий, адрес Меннингяйскату, 14. Карточка от октября восемьдесят четвертого года.

И — приписка карандашом, рукой ее предшественницы Мерви, которая умерла лет десять назад: «Странный читатель. Берет только эту книгу. Всегда возвращает. Не разговаривает».

Ханна сидела в пустой библиотеке. За окном — снег, темнота, сорок восьмая параллель, четыре часа дня уже сумерки. На столе — ее радио, маленький «Sangean». Она ловила «Радио Россия» — учила русский еще в восьмидесятые, когда в Финляндию ездили русские туристы, и ей было интересно. Кино.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака,
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика»

Ханна подумала. Открыла книгу — «Эверила, Эверила, Эверила». Она была толстая, шестьсот страниц, плохая бумага, плохая печать.

На последней странице, после послесловия, было написано карандашом, мелкими буквами:

«Она была хорошая девочка. Я не хотел. Простите.

14.10.1971.»

Ханна листала дальше. На внутренней стороне обложки — другая запись:

«Снова. Простите. Не могу остановиться.

23.04.1976.»

И дальше. И дальше. Записи шли через всю книгу — в полях, между строк. Десятки. Сотни. Последняя — позавчерашним числом. Декабрь две тысячи восемнадцатого.

Ханна закрыла книгу.

Кошка библиотеки — ее привели зимой в восьмой год, черная, с белой манишкой, по имени Капро — пришла и села перед ней. Смотрела внимательно. Не на Ханну. На книгу.

Лампы в зале мигнули.

Ханна положила книгу обратно на стеллаж. На свое место. Между другим финским авангардом, никому не нужным.

На следующее утро книга снова была выдана. Юхо Сааренмяки, формуляр.

Лиена подтвердила:

— Зашел, как всегда. Записался. Унес.

Ханна не стала смотреть запись.

До пенсии ей оставалось три года. Она дотянула. Уехала в Тампере к сестре.

Книга до сих пор в библиотеке Тееле. На полке. Иногда — на руках.

В полицейских отчетах Хельсинки за период с семидесятого года значатся около двадцати женщин, пропавших без следа. Полиция списывает на эмиграцию, на самоубийства, на бытовое.

Юхо Сааренмяки в полиции не числится.

Ночные ужасы 11 мая 21:46

Пастейш-де-ната с улицы Альфама

Пастейш-де-ната с улицы Альфама

Лиссабон стоит на семи холмах, как Рим, только мокрее. Альфама — самый старый район, лабиринт, в котором жители ориентируются по запахам: тут сардины жарят, тут стирку вешают, тут фаду поют по вечерам. Трамвай номер двадцать восемь карабкается по Руа-да-Кондеш, дребезжа, как старая шкатулка.

Жоао держал кондитерскую на Руа-душ-Бакальяуэрос — в самой нижней части Альфамы, ближе к Тежу. Кондитерская называлась «Падария да Аво» — «Пекарня Бабушки», в честь его бабушки Розы, которая ее открыла в сорок седьмом году.

Жоао пек пастейш-де-ната. Те самые португальские заварные пирожные. Лучшие в районе, многие говорили — лучшие в Лиссабоне, хотя признаваться не хотели, потому что в Белене стоит знаменитая «Каза Пастейш», и положено хвалить ее.

Ему было сорок семь. Не женат. Жил в той же квартире, что и работал: первый этаж — пекарня, второй — дом. Подъемник еды между этажами — старый, еще бабушкин, на тросах.

Любил две вещи: фаду в исполнении Амалии Родригеш (других не признавал, говорил «после Амалии — пустота») и красное вино «Дауро» из лавочки Сезара на углу.

Рецепт пастейш у него был свой. Не от бабушки. Бабушкин — обычный, традиционный. Свой — он разработал в тридцать пять, после смерти матери, когда занялся выпечкой всерьез. Тесто — слоеное, тоньше бумаги. Крем — заварной, с лимонной цедрой и щепоткой корицы. Температура духовки — двести семьдесят градусов. Время — ровно девять минут двадцать секунд.

И еще одно. Он никогда не пек, если у него была свежая рана.

Это была семейная примета. Бабушка говорила: «Кровь в тесте — несчастье на год». Жоао не верил в приметы — но придерживался. Срезал палец, порезал руку — закрывал пекарню на день. Открывал, когда заживало.

В октябре одиннадцатого года к нему пришла клиентка. Молодая женщина, лет двадцать пять, темные волосы, бледная, в черном платье, как из старого фильма. Она стала приходить каждый день. Заказывала шесть пастейш. Платила, никогда не разговаривала, кроме «Боа тарде».

Жоао думал, она в трауре. Не приставал.

В декабре, в холодный день, когда с Тежу дул сырой ветер, он порезал палец, нарезая лимонную цедру. Глубоко. Кровь капнула в крем. Одна капля.

Он посмотрел.

Капля — маленькая, красная — растворилась в желтой массе. Не было видно.

Жоао постоял. Подумал. Бабушкина примета. Закрыть пекарню?

Но завтра — Святой Николай, заказов много. Денег и так не хватало. Он не закрыл. Он размешал. Испек. Продал.

Вечером, когда мыл посуду, по радио шел вечерний эфир. Сосед-радиолюбитель ловил пиратскую станцию — у нее была странная программа, русский рок и португальские субтитры. ДДТ.

«Это все, что останется после меня,
Это все, что возьму я с собой»

Жоао мыл противни. Не слушал толком.

На следующий день женщина в черном пришла. Купила шесть пастейш. Молча. Ушла.

Вечером — стук в дверь. Жоао открыл. На пороге — она. Без пакета. С чем-то завернутым в газету.

— Сеньор Жоао. Вы испекли вчера с кровью. Я знаю.

— Откуда?

— Я чувствую. Я все чувствую.

Она развернула газету. В ней лежали те самые шесть пастейш. Со вчерашнего дня. Не съеденные. Они были — он смотрел и не верил — целые. Не зачерствели. Не покрылись плесенью. Свежие.

— Я не ем такое, — сказала она. — Я не могу. Но я не могу и выкинуть. Возьмите обратно. Сожгите.

— Я... — начал Жоао.

Женщина смотрела на него очень спокойно. Глаза у нее были — он только сейчас заметил — слишком темные. Без зрачков. Просто черные.

Кошка во дворе — рыжая, чужая, не его — забралась за ее спину, посмотрела на пастейш в газете и зашипела. Долго, утробно.

— Меня зовут Розалинда, — сказала женщина. — Я ваша бабушка. Я умерла в шестьдесят восьмом. Вы меня не помните, вы были маленький.

Она положила газету на порог и пошла прочь. Свернула в переулок. Исчезла.

Жоао стоял в дверях. На улице холодало. Тежу шумел вдалеке.

Он взял газету. Внес в дом. Развернул камин. Сжег все шесть пастейш — они горели странно, дольше обычного, как будто внутри был жир, не крем.

С тех пор он соблюдает примету. Если порез — не печет. Если нарыв — не печет. Даже если заусенец — день перерыв.

Кондитерская работает. Туристы хвалят. Пастейш-де-ната «Падария да Аво» — лучшие в Альфаме.

Иногда, очень редко, к нему приходит женщина в черном. Ничего не покупает. Просто стоит у витрины. Смотрит. Уходит.

Жоао кивает ей. Она кивает в ответ.

Это его бабушка. Они теперь хорошо ладят.

Ночные ужасы 11 мая 21:01

Лопата с участка номер семь

Лопата с участка номер семь

Дублин в октябре пахнет дождем, торфом и пивом «Гиннесс». Кладбище Гласневин — это маленький город внутри большого, со своими улицами, площадями, башней О'Коннелла, которая видна за версту. Сто пятьдесят гектаров. Полтора миллиона похороненных. Больше живых — мертвых.

Патрик был могильщиком. Смешной такой ирландский: рыжий, конопатый, шестьдесят девятый год пошел, а все рыжий, ни одного седого волоса. Жена шутила: «У него под землей не люди, а его собственные годы». Жена умерла в две тысячи двенадцатом. Похоронил сам, на участке тридцать четыре, рядом с отцом.

Работал на Гласневине сорок четыре года.

Любил свою работу. Не цинично — спокойно, как любят сапожник свой стук, пекарь — запах теста. Земля знакомая. Лопата знакомая. Тишина знакомая.

Любил две вещи: «Гиннесс» в пабе «Ди Гравдиггерс» (буквально — «Могильщики»), который стоит у входа в кладбище уже двести лет, и яйцо вкрутую с солью на завтрак. Обязательно с солью. Без соли — не еда.

И вот что Патрик заметил.

На участке номер семь, в северо-западной части кладбища, могилы иногда — раз в несколько лет — оказывались глубже, чем он их копал.

Он копал стандартно: метр восемьдесят, по правилам. Закапывал, разравнивал, ставил камень.

Через пятнадцать-двадцать лет, когда родственники просили перезахоронить (это бывает в Ирландии — молодые могилы выкапывают, останки переносят в общую могилу, место освобождают для новых) — он копал заново. И иногда находил, что могила глубже. На полметра. На метр. Гроб был там, где должен. Но земля под гробом — рыхлая. Неутрамбованная. Как будто там продолжали копать. После того как закопали.

Это бывало редко. Может, пять-шесть случаев за сорок четыре года. Все — на участке номер семь.

Патрик никому не говорил.

Профдеформация: могильщики разговаривают мало. В пабе — только о погоде. О работе — никогда.

В две тысячи восемнадцатом году к нему пришли двое. Англичане, лет по сорок. Сказали, что ищут отца — пропал в семьдесят восьмом. Они слышали, что его, возможно, похоронили на Гласневине под чужим именем. Просили помочь.

Патрик удивился. Это было странное дело. В семидесятые в Ирландии с трупами было сложно — Смуты, ИРА, перевозы. Но Гласневин — место официальное. Под чужим именем хоронили редко.

Он посмотрел в журнале. На участке номер семь в семьдесят восьмом году было захоронение. Мужчина, около сорока, неустановленной личности. Найден в канаве на окраине Финглас. Записан под именем «Джон Доу 1978/14».

Англичане попросили эксгумацию. Получили разрешение. Патрик копал.

Копал — обычная глубина, метр восемьдесят. Гроб. Вскрыли. Внутри — ничего. То есть, гроб был. И в нем была земля. Просто земля. Как будто никто никогда не лежал.

Под гробом — углубление. Метра на полтора. Кто-то — что-то — копало вниз.

И в этом углублении, на самом дне, в утрамбованной земле — кость. Маленькая. Фаланга пальца.

Англичане сидели на камне и молчали. Патрик тоже сидел.

Кошка кладбища — серая, толстая, по имени Молли, всеобщая любимица — пришла и села перед ямой. Долго смотрела вниз. Потом ушла.

Патрик в тот вечер не пошел в «Ди Гравдиггерс». Поехал домой, в маленький дом на окраине Финглас. Включил радио. Любил советский рок — было дело, в восьмидесятые в Дублине был клуб ирландско-советской дружбы, там крутили русские пластинки, он туда ходил. ДДТ.

«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками»

Патрик сидел и думал.

На следующее утро он пошел в полицию. Рассказал про участок номер семь. Про шесть случаев за сорок четыре года. Про углубления.

Полиция выслушала. Написала. Поблагодарила. Через два месяца ничего не сделала.

Патрик сам, на свою пенсию, нанял геофизическую компанию из Корка. Они сделали радарное обследование участка номер семь.

Результат: под могилами участка номер семь, на глубине трех-четырех метров, есть аномалия. Большая. Длинная. Тянется на десятки метров. Не природная. Что-то рукотворное.

Туннель. Старый туннель. Возможно — со времен ирландского голода, когда мертвых хоронили массово, хаотично, под церквями и кладбищами рыли проходы для перевозки.

Или — что-то другое.

Геофизики сказали — копать дорого. И опасно.

Патрик копать не стал.

Но иногда вечером, в пабе «Ди Гравдиггерс», когда выпьет третий «Гиннесс», он кивает в сторону кладбища и говорит:

— Там, на семерке. Кто-то все еще копает. Снизу.

Локальные не спорят. Локальные знают.

Ночные ужасы 11 мая 00:01

Винил из квартала Сан-Тельмо

Винил из квартала Сан-Тельмо

Сан-Тельмо — самый старый район Буэнос-Айреса. Брусчатка, балконы с коваными решетками, антикварные лавки, где можно купить все — от первой кубинской сигары до пишущей машинки Перона. Воскресный рынок на Пласа Доррего, где старики танцуют танго в три часа дня без музыки — у них она внутри.

Габриэль держал лавку винила на Дефенса — улице, которая идет от Пласа де Майо вниз к Сан-Тельмо. Лавка называлась «Борхес и пластинки» — каламбур, который никто, кроме него самого, не считал смешным. Но местные простили. Лавке было двадцать восемь лет, ему — пятьдесят два.

Более всего на свете он любил три вещи: горький мате (никакого сахара, упаси бог), пышные эмпанадас «Карне сурена» из забегаловки Хуана на углу Чили и Бальмаседы, и пластинки — все, любые, от Гарделя до Тернера, от Пьяццоллы до Шостаковича.

В марте двенадцатого года к нему пришла женщина. Лет семидесяти. В черном — недавно похоронила мужа. Принесла коллекцию: ящик. В ящике — около двухсот пластинок. Хорошие. Танго, классика, аргентинские барды семидесятых.

— Берите все, — сказала вдова. — Мне не нужно. Он слушал, я не любила.

Габриэль перебрал. Заплатил хорошо. Вдова ушла.

Дома он начал слушать. По одной. Чай мате на столе, кошка Чурра рядом — она у него была лет пятнадцать, ленивая, толстая, белая с рыжими пятнами.

Пластинки были в основном обычные. Но одна — необычная. Без обложки. Без этикетки. Чистый черный винил, без надписей. Самопал — кустарная запись, какие делали в семидесятые в подпольных студиях.

Габриэль поставил ее.

Из колонок пошел голос. Мужской. Молодой, лет двадцать пять. На испанском. Говорил спокойно, будто диктовал список:

— Мария Эстер, шестнадцать лет, район Беграно, март тысяча девятьсот семьдесят первого.
— Кармен, семнадцать лет, район Мисэре, апрель того же года.
— Лусия, пятнадцать лет, район Лос-Олмас, май того же года.

И так далее.

Габриэль слушал. Вначале — с любопытством. Потом — с холодком под ребрами. Потом — встал и хотел снять иглу, но не снял. Что-то его держало.

Тридцать имен.

После тридцатого — щелчок, тишина, голос:

— Тридцать первое будет через неделю. Слушайте.

И — тишина. Пластинка крутилась. Шипела. Закончилась.

Габриэль снял иглу.

За окном Буэнос-Айрес шумел — субботний вечер, на Пласа Доррего пели бандонеоны. Чурра прижалась к его ноге. Не мурчала.

Он открыл компьютер. Поискал: Аргентина, конец шестидесятых — начало семидесятых, серия убийств девушек, около тридцати жертв.

Дело известное. Молодой, красивый, из приличной семьи. Брал за бесценок, водил, убивал. Поймали в семьдесят втором. Он был ангелом смерти, как его называли газеты — лицо и впрямь как у ангела с открытки. Получил пожизненное. Сидит до сих пор. По крайней мере — должен сидеть.

Пластинка лежала на столе. Черная, без надписей.

Габриэль взял ее. Завернул в газету. Положил в шкаф. Запер. Не выкинул, потому что не верил, что от такого можно избавиться.

На улице играло радио из чьей-то открытой машины. Русский рок — в Сан-Тельмо это редкость, но кто-то увлекался. Звери.

«Районы, кварталы, жилые массивы,
Я ухожу, ухожу красиво»

Габриэль постоял у окна. Чурра подошла к шкафу, села перед ним, смотрела внутрь — сквозь дверцу. Шерсть на загривке стояла дыбом.

Через неделю — ровно — в Буэнос-Айресе пропала девочка. Мария Селеста, четырнадцать лет, район Сан-Кристобаль. Последний раз ее видели у автобусной остановки. Пропала бесследно.

Габриэль читал газеты. Долго. Очень долго.

Потом достал пластинку из шкафа. Разбил ее. Молотком, в маленьком дворике своей лавки. Кусочки черного винила собрал в пакет. Пакет отнес к реке Риачуэло. Высыпал в воду.

С тех пор он не покупает коллекций у вдов.

Но иногда — иногда — на пластинках, которые приходят к нему в лавку, между двумя обычными треками появляется лишняя дорожка. Тонкая. Мужской голос. Молодой, лет двадцать пять. Спокойный.

Габриэль такие пластинки не продает. Кладет в нижний ящик стола. У него их уже семнадцать.

В Буэнос-Айресе одна-две девочки в год пропадают всегда. Полиция не может объяснить. Газеты — тоже.

Одна-две.

Ночные ужасы 10 мая 23:16

Билет на сеанс в Психико

Билет на сеанс в Психико

Психико — северный пригород Афин. Зеленый, тихий, с виллами тридцатых годов и платанами, под которыми играют дети после школы. Не туристический район — туристы едут в Плаку, на Акрополь, в Монастираки. А в Психико живут.

Кинотеатр «Аполлон» стоял на улице Кимисис Феотоку — двухэтажное здание в стиле афинского неоклассицизма, фасад потрескавшийся, но крепкий. Открыт в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, никогда не закрывался — даже в оккупацию работал, показывал немецкие фильмы. Двести семьдесят мест в зале, балкон, бордовые бархатные кресла, пыльные шторы.

Дмитриос работал смотрителем сорок один год. Принял от отца, отец — от деда. Семейное.

Ему было шестьдесят семь. Маленький, сухощавый, с крупным греческим носом. Говорил мало. Любил фисташковое мороженое из лавочки Стамоса на углу — с конца апреля до конца октября каждый вечер по порции. Любил кофе по-гречески, средний, с одной ложкой сахара. Любил тишину после последнего сеанса, когда зрители уходят, и зал — пустой, темный — становится твой.

Профдеформация: для Дмитриоса фильм был не сюжетом, не актерами, не режиссурой. Фильм был запахом. Целлулоид нагревался в проекторе, пах. Бархат кресел пах публикой — мужским одеколоном, женскими духами, сигаретами в фойе. Старые кинотеатры пахнут кинотеатрами, а не кинопоказом — это знают только смотрители.

И вот что было.

Каждый вечер, после последнего сеанса, когда Дмитриос обходил зал с фонариком, он находил один билет. На полу. В одном и том же месте — пятый ряд, тринадцатое место. Билет был всегда на сегодняшний сеанс. Использованный. Надорванный.

Дмитриос проверял по корешкам. На пятом ряду тринадцатое место сегодня никто не занимал. Билет не продавали.

Он мог бы списать на ошибку, на старую систему билетов, на собственную невнимательность. Но это было каждый вечер. Сорок один год.

Каждый вечер.

Один билет.

Пятый ряд, тринадцатое место.

Дмитриос не говорил никому. Это было его. Семейное.

В архиве — а он любил архивы — нашел, что в шестидесятом году в кинотеатре «Аполлон» произошел инцидент. Молодую женщину, лет двадцати, нашли мертвой в зале после сеанса. Сердечный приступ — так записали. Без подозрений. Зал в тот вечер был на три четверти полон. Женщина пришла одна. Билет — пятый ряд, тринадцатое место.

Газета писала туманно. Фамилии не было.

В семьдесят втором году — повторение. Молодая женщина, около двадцати трех. Сердечный приступ. Зал почти пустой. Пятый ряд, тринадцатое.

В восемьдесят пятом — снова. И в две тысячи первом — снова.

Каждые двенадцать-тринадцать лет. Молодая женщина. Сердечный приступ. Пятый ряд, тринадцатое место.

Дмитриос дважды видел этих женщин — в восемьдесят пятом, когда сам выносил тело с парамедиком, и в две тысячи первом, когда вызывал скорую. Помнил лица.

И он стал замечать еще одну вещь.

В другие вечера — те, когда никто не умирал, обычные вечера, когда после сеанса находили билет — он иногда видел, проходя мимо двери в зал во время сеанса, темную фигуру на пятом ряду, тринадцатом месте. Мужчина. Худой. В шляпе — старомодной, какую носили в шестидесятые. Сидел один, смотрел фильм. Никогда никто рядом не садился — в этих местах не продавалось.

Дмитриос его никогда не выгонял.

В марте две тысячи третьего пришел племянник из Салоник. Учился в киношколе. Хотел снять документалку о старых кинотеатрах. Дмитриос разрешил ему остаться на ночь, поснимать пустой зал.

Племянник снимал. Из камеры тихо играло — он любил советский рок, принес с собой кассеты. Аквариум.

«Под небом голубым есть город золотой
С прозрачными воротами и яркою звездой»

Дмитриос сидел в фойе. Ждал. Кошка кинотеатра — старая, черная, по имени Афина (банально, но как иначе) — лежала на стойке.

Племянник вышел из зала очень бледный.

— Дядя. На пятом ряду, тринадцатое... Там сидел человек. Я видел в видоискатель. Когда повернулся посмотреть — никого.

— Я знаю, — сказал Дмитриос. — Не пугайся. Он не делает ничего. Только смотрит.

— Только смотрит?

Дмитриос пожал плечами.

— Иногда — кто-то умирает.

Кинотеатр работает до сих пор. Смотрит за ним племянник Стамос, после смерти Дмитриоса в две тысячи восемнадцатом. Билет каждый вечер находят на пятом ряду, тринадцатом месте.

Каждые двенадцать-тринадцать лет.

Следующий — двадцать шестой.

Зал пятого ряда, тринадцатого места теперь снимают только специально, по запросу. И билет на это место — три цены.

Желающие находятся.

Ночные ужасы 10 мая 22:31

Часы на Малостранской

Часы на Малостранской

Прага в феврале серая. Не белая, не черная — серая, как старая фотография, которую долго держали в подвале. Малая Страна — район, в который туристов гонят табунами днем и который пустеет к десяти вечера. Малостранска намести, узкие улочки, дом с двумя солнцами, дом с золотым ключом — у каждого второго здания тут свое имя.

Ян жил и работал на Тржиште — улице, которая сбегает к Малостранской площади. Реставратор часов. Сорок седьмой год. Очки в круглой оправе, кожаный фартук, которому лет пятнадцать. Маленькая мастерская в первом этаже, во дворе — узкий, с одним окошком, выходящим на брусчатку.

Он любил три вещи: пльзеньский «Урквелл» (только в стеклянной кружке, не в банке), брнские горки на сале — тетя присылала из Брно, и тишину механических часов. Чужих. Когда стоишь, ничего не делаешь, а вокруг тикают сорок-пятьдесят разных механизмов, каждый со своим голосом, и через минуту перестаешь различать отдельные тики, и слышишь только один общий, мягкий, как сердцебиение чего-то большого, что задремало.

В ноябре девяносто восьмого года к нему принесли часы. Карманные, серебряные, конец девятнадцатого века, австрийская работа. Мастер — некий Фридрих Шотт из Вены. Хозяин — мужчина лет шестидесяти, говорил с легким акцентом, скорее всего северо-чешским. Приехал из Усти-над-Лабем, как сказал.

— Они идут назад, — сказал хозяин.

Ян открыл крышку. Часы шли. Стрелки двигались правильно, по часовой. Тикали ровно.

— Не сейчас, — пояснил мужчина. — В полнолуние. Только в полнолуние, и только если рядом кто-то стоит. Один — идут нормально. Двое — идут назад.

Ян улыбнулся вежливо. Понял, что человек чудак. Принял заказ. Назначил цену. Положил часы на полку.

В ту же ночь было полнолуние.

Ян засиделся допоздна. Двенадцатый час. На полке тикали часы — все, кроме одних, серебряных. Те шли назад. Стрелки двигались против часовой, отчетливо, ровно. Тиканье было такое же, только зеркальное.

Ян встал. Подошел. Посмотрел.

Кошка во дворе мяукнула — серая бездомная, которую местные подкармливали. Ян слышал ее через окно.

Он отошел от полки. Часы пошли вперед.

Вернулся. Часы пошли назад.

Он просидел до утра. Полнолуние закончилось — часы пошли вперед и больше назад не шли. До следующего полнолуния.

Через месяц — повторилось.

Ян стал записывать. Журнал, как у врача. Дата, время, продолжительность. Только при свидетелях. Только в полнолуние. Только эти часы.

Ему было интересно. Это была хорошая загадка для реставратора. Он любил загадки.

Он открыл часы. Полностью. Разобрал на части. Изучил каждый винтик. Никаких ловушек, никаких скрытых механизмов. Обычные карманные часы Фридриха Шотта, девяносто восьмой год девятнадцатого века.

И вот что было странно. Внутри корпуса, на задней стенке, была выгравирована дата: 14 февраля 1899. И инициалы: F.B. Не «F.S.» от Фридриха Шотта. F.B.

Ян полез в архивы. Прага, F.B., 1899, ремонт часов. Нашел нескольких ремесленников. Один из них — Франц Б. — жил на Малой Стране, работал часовщиком, держал лавку как раз на Тржиште. Тот же дом, где сейчас была мастерская Яна.

Франц Б. умер в девятьсот первом году. От странных причин. Газеты того времени писали туманно — «несчастный случай в квартире», «сильное душевное волнение». Потом — про него больше ни слова.

Но жена Франца Б. в девятьсот пятом году обвинялась в убийстве трех постояльцев. Двух мужчин и одной женщины. Их трупы нашли в подвале на Тржиште. Она сошла с ума и умерла в больнице.

Часы — вот эти серебряные — принадлежали мужу. Полиция изъяла. Потом они переходили из рук в руки.

Ян закрыл архив. Вечер был полнолунный.

Он вернулся в мастерскую. Включил радио. У него стояла маленькая «Тесла», и она ловила радио «Свобода» — там шла русская программа. Кино.

«Группа крови на рукаве,
Мой порядковый номер на рукаве,
Пожелай мне удачи в бою»

Ян смотрел на часы. Они шли назад.

Теперь — он один.

Должны идти вперед.

Но они шли назад.

На полу мастерской отражались стрелки в стекле полки. Отражение шло вперед.

Ян понял, что в мастерской он не один.

Он не обернулся. Так и не обернулся. Ни разу за всю жизнь — а прожил он еще сорок лет. Часы хозяин так и не забрал. Ян хранит их до сих пор.

И если зайдешь к нему на Тржиште в полнолуние и постоишь рядом с этими часами, они начнут идти назад. Только теперь это значит — что в комнате не двое.

Трое.

Ночные ужасы 10 мая 21:46

Лисы из парка Кантарейра

Лисы из парка Кантарейра

Сан-Паулу — это лес из бетона, в который воткнули небоскребы. Либерти — японский квартал, узкие улицы, иероглифы на вывесках, рыбная лавка дона Танаки на руа Гальвао Буэно, китайские магазинчики, бразильские забегаловки с пастелем за полтора реала. Воздух пахнет жареным кунжутом и выхлопом — одновременно.

Ронилдо был таксидермистом. Третье поколение. Дед научил отца, отец — его. Мастерская на руа Томас Гонзага, рядом с метро «Сан-Жоаким», маленькая, две комнаты, во дворе — старый мангуст и кустарник.

Ему было пятьдесят три. Лысина. Очки. Толстые пальцы, которыми он, тем не менее, делал тонкую работу — мог восстановить перышко колибри.

Он не любил лис.

Простая личная неприязнь. Что-то детское — в семь лет лиса украла его курицу, любимую, по имени Жасмин. С тех пор — нет, не работаю.

Клиенты знали. Не приносили.

И вот в апреле — апрель в Сан-Паулу это начало осени, дожди, мокрый асфальт — пришел человек. Лет сорока. В чистой рубашке. Спокойный, тихий, вежливый. Принес лису.

Гривистый волк, если точно — местный вид, не настоящая лиса, но похож. Из парка Кантарейра, видимо, за городом. Свежий. Только что.

— Не работаю с лисами, — сказал Ронилдо. — Других мастеров полно.

— Я знаю. Но мне нужны вы. Вы лучший. Я заплачу втрое.

Ронилдо отказался.

Через неделю пришел другой. С такой же лисой. Свежей. Та же история, тот же район.

Потом — третий. Четвертый. Пятый. Все разные люди — мужчины, женщины, разного возраста, говорили чуть по-разному, но всегда тихо, всегда вежливо. И все приносили гривистого волка.

К концу мая их было восемь.

Ронилдо стало не по себе.

Он ходил вечером в маленький бар «Канто да Ноите» на руа Глико́рио, заказывал кашасу с лимоном (не любил кайпиринью, говорил, слишком сладко), слушал, как радио в углу играло разное. Хозяин любил советский рок — учил русский когда-то на курсах при посольстве. Мумий Тролль был у него в постоянной ротации.

«Утекай, в подворотне нас ждет маньяк.
Хочет нас посадить на крючок,
И запеть бессловесную песнь»

Ронилдо слушал. Думал о волках.

Дома он включил компьютер. Старый. Поискал в архивах: парк Кантарейра, гривистый волк, аномалии. Ничего особенного. Парк большой, волки живут, изредка выходят к окраинам.

Потом — другой запрос. Парк Кантарейра, пропавшие.

И вот тут.

В девяносто восьмом году в районе парка пропали несколько молодых женщин. Их находили — потом, по одной — в лесах, в самой чащобе. Полиция искала маньяка. Поймала. Доказали шесть случаев. Но было подозрение, что больше.

Маньяка казнили — хотя смертной казни в Бразилии нет, он умер в тюрьме. Дело закрыли в две тысячи третьем.

Ронилдо смотрел на список заказчиков. Восемь человек. Все чем-то похожи, хотя совсем разные. Все — спокойные. Тихие. Вежливые.

Он встал и пошел в мастерскую. Лисы — гривистые волки, восемь штук — лежали в холодильной камере. Он их сложил по одному, ждал, пока решит, что с ними делать.

Включил свет. Открыл дверь камеры.

Внутри было только семь.

Восьмого — последнего, того, что принесли вчера, — не было.

Кошка соседская, черно-белая, по имени Мариса, проскользнула во двор. Села перед дверью мастерской. Смотрела внутрь. Шерсть на загривке стояла дыбом.

Ронилдо медленно повернулся.

В углу мастерской, между шкафом и стеной, на полу — что-то лежало. Темное, длинное. Он не помнил, чтобы там что-то было.

Он подошел. Это была кожа. Гривистого волка. Снятая аккуратно, профессионально. Без тушки. Только кожа.

И внутри нее — он понял это, когда наклонился — что-то двигалось. Тихо. Едва-едва.

Ронилдо вышел из мастерской. Запер. Ключ положил в задний карман.

Поехал к сестре в Кампинас. Сказал, что заболел.

В мастерскую он не возвращался два года. Когда вернулся — кожи не было. Семь волков лежали в камере, все на месте. Ничего необычного.

Но с тех пор Ронилдо отказывается от любых заказов с шерстью. Только перья. Только рыбы. Только то, что не похоже на человека ничем.

А в Либерти, на руа Глико́рио, в баре «Канто да Ноите», иногда поздно вечером можно увидеть тихого человека лет сорока, в чистой рубашке. Он сидит у стойки. Заказывает воду. Ничего не говорит. Уходит, не платя — потому что платить не за что.

Ночные ужасы 10 мая 21:01

Тапочки в шестом кабинете

Тапочки в шестом кабинете

Стамбул в феврале — это сырость с Босфора, которая не уходит даже днем. Истикляль-авеню гудит, трамвай красный ползет, Галатская башня торчит в небо, как палец, забытый кем-то очень давно. Бейоглу — район неспящий, бары на Невизаде, рыба-сэндвичи на Каракее, маленькие хамамы, которым по триста-четыреста лет, и они работают, как работали при султанах.

Нуреттин Бей был ночным сторожем в одном из таких — небольшом хамаме на Балик Сокак, в двух шагах от Газеджик-Йокушу. Хамам назывался «Джаннет» — «Райский». Триста двадцать лет. Семь кабинетов: вход, раздевалка-чамашлык, теплая комната-сегюклюк, горячая комната-харарет с мраморным камнем-гебекташ посередине, и три массажных кабинета. Шесть, семь, восемь — он их так и звал по номерам.

Днем — посетители, банщики, массажисты. С двух ночи до семи утра — Нуреттин Бей. Один.

Лет ему было шестьдесят два. Двадцать восемь из них — в этом хамаме. Ночные смены — потому что днем не мог: жена болела, после смерти жены — привычка. Ходил с фонариком, проверял замки, температуру котла, не подтекает ли вода с куполов.

Любил три вещи: крепкий чай в маленьком стаканчике-инджебеллю, простую симит-булку с кунжутом из лавочки Хасана на Гумушсую, и тишину — настоящую, толстую тишину, какую можно встретить только в пустом старом хамаме под мраморными куполами.

И вот что было странно.

Каждую ночь, проходя мимо шестого кабинета (тот, что левее всех, с одним маленьким окошком в купол), Нуреттин Бей видел перед дверью тапочки. Чужие. Деревянные тапочки-наланлар, какие посетителям выдают днем. Только в шестом кабинете. Каждую ночь.

И они каждый раз были другие. Разного размера. Разного износа. Иногда мужские, иногда женские, иногда детские. Иногда — совсем старые, пятидесятых годов, с потертой кожей.

Днем он расспрашивал банщиков:

— Кто оставляет тапочки в шестом?

Банщики пожимали плечами. Шестой кабинет давно не использовали — там трещина в стене, прохудился мрамор, ремонт все откладывали. Туда вообще не водили клиентов.

Нуреттин Бей перестал спрашивать. Просто каждое утро убирал тапочки на стеллаж. Каждую ночь они появлялись снова. Другие.

Он привык. Профдеформация: за двадцать восемь лет можно привыкнуть ко многому.

В начале марта приехал племянник из Анкары — молодой, IT-инженер, любил странные истории, расспрашивал дядю. Нуреттин Бей рассказал про тапочки. Племянник заинтересовался. Принес ноутбук, открыл архивы — газеты Стамбула за последние сто лет.

Кое-что нашел.

Хамам «Джаннет» в шестьдесят первом году — пропадали посетители. Заходили в шестой кабинет — оттуда не выходили. Тогда было четыре случая за зиму. Полиция искала, не нашла. Списали на бегство, на дезертиров, на революцию (там как раз был военный переворот). Потом все затихло.

Потом — в восемьдесят втором — снова. Двое.

Потом — в две тысячи третьем. Один.

Каждый раз — шестой кабинет.

— Дядя, — сказал племянник, — там что-то есть. За стеной. Под полом. Я бы посмотрел.

— Сейчас не время, — ответил Нуреттин Бей.

Но в ту же ночь, когда племянник уехал, Нуреттин Бей пошел в шестой кабинет.

Дверь была приоткрыта. Тапочки стояли — деревянные, женские, лет тридцати по виду, с тонким ремешком. Купол хамама гудел тихо, как гудят все купола.

Нуреттин Бей зашел. Включил фонарик.

В радиоприемнике на поясе — он всегда брал с собой маленький приемник, чтобы не было совсем тихо — заиграло «Нот Истанбул», ночная программа русского рока. Сплин.

«Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин»

Нуреттин Бей посветил на пол. Мрамор. Старый, потрескавшийся. И в одном месте — у стены, под скамьей — мрамор был другой. Светлее. Меньше. Как будто кто-то когда-то заменил плиту. Давно. Очень давно.

Кошка хамама — серая, толстая, по имени Бахтияр — пришла за ним. Села у двери. Смотрела на ту самую плиту. Хвостом не виляла. Сидела ровно.

Нуреттин Бей сел на скамью. Долго сидел.

Потом встал. Вышел. Запер шестой кабинет на свой ключ — у него был один на всех. Вернулся в каморку сторожа. Заварил чай.

На следующий день предупредил банщиков: в шестой не заходить. Сказал, потолок сыпется. Поставил свою табличку.

Хамам сейчас работает. Шестой кабинет — закрыт. Туристов там нет.

Нуреттин Бей продолжает работать. Ему скоро на пенсию.

Тапочки перед шестым кабинетом каждое утро по-прежнему стоят. Иногда — мужские. Иногда — женские. Иногда — детские.

Никто их не убирает.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд