Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Коробка-сюрприз, или Как я целый месяц чужие булки от погибели спасал

Коробка-сюрприз, или Как я целый месяц чужие булки от погибели спасал

Бережливым человеком я, братцы мои, слыл всю жизнь. И не из жадности, нет. А из принципа.

Другой выбросит полбатона — и спит себе спокойно, будто так и надо. А я не таковский. Я ночь не сплю, если где хлеб зазря пропал. У меня от этого под ребрами холодок заводится, мерзкий такой, вроде как совесть ногтем скребет.

И вот сидим мы раз с внуком, чай пьем. Чай, между прочим, второй заварки — я и тут экономлю, на принципе. Внук мне и тычет в телефон.

— Дед, — говорит, — ты ж у нас жмот. То есть хозяин. Тебе прямая дорога.

И показывает программку. «Спаси еду» называется. Устроено, братцы мои, хитро. Пекарни, кафешки всякие под вечер, когда закрываются, продают что не распродали. За копейки. Коробку-сюрприз. Что положат — то и твое. Сто сорок девять рублей — и ты, значит, не просто поел, а доброе дело сделал. Спас. От помойки.

Меня как током прошибло.

Подумайте сами. Я ем — и одновременно человечество от расточительства уберегаю. Да за такое медаль давать надо. А тут еще и дешевле магазина втрое.

Первый раз пошел в пекарню «Колосок», что на углу. Половина девятого вечера. Выдала мне барышня коробку — а там, братцы мои! Три булки с маком, круассан, батон и пирог с капустой — чуть примятый, но это ж ерунда, капусте примятость нипочем. Я нес эту коробку домой, как орден. Клавдии выложил на стол и говорю весомо:

— Вот. Накормил семью. Почти даром. И доброе дело сверх того.

Клавдия пирог похвалила. Я лег спать героем.

А наутро встал — уже спасателем.

Понимаете, братцы, тут какая механика. Раз спас — надо спасать дальше. Не могу я теперь вечером дома сидеть, когда там, в «Колоске», хлеб гибнет. Прямо вижу, как его в мешок — и на мусорку. А я, значит, тут, на диване. Нет. Совесть не велит.

Стал ходить каждый вечер. В полдевятого — как штык.

И завелся у меня, братцы мои, соперник. Вернее, соперница. Дамочка такая, в красном пальто, годов пятидесяти. Тоже, вижу, спасательница. И тоже на последнюю коробку метит. А коробка под вечер одна остается. Последняя. И кому достанется — тот и молодец, тот и человечество спас.

Началась у нас с ней гонка.

Программка-то показывает: осталась одна коробка. И надо успеть кнопку нажать — забронировать. Я из дому за двадцать минут выходил. Потом за полчаса. Потом вовсе дежурить стал под пекарней, как кот под форточкой, — чтоб в ту самую секунду, как коробку выставят, цап ее.

Один раз, не скрою, я до пекарни на самокате прокатился. Чтоб даму в красном обскакать. Самокат — восемь рублей минута. Коробка — сто сорок девять. Я про это старался не думать. Принцип дороже.

Булки меж тем копились.

Мы с Клавдией вдвоем, сами посудите, сколько съедим? Ну батон. Ну два. А несу-то каждый вечер по полной коробке. Хлеб уже на подоконнике лежал, на холодильнике, на шкафу. Клавдия сухари насушила — три наволочки. Голубям во дворе я такой паек выдавал, что они меня, завидя, конвоем провожали. Весь двор знал: идет хлебный человек.

— Гриша, — говорит мне Клавдия осторожно, — а может, не спасать больше? Девать некуда.

— Молчи, женщина, — говорю. — Ты рассуждаешь как потребитель. А я тут, можно сказать, на боевом посту.

И вот дохожу до самой до сути, братцы мои. До того, на чем погорел.

Хлеб девать некуда — это факт. А выбросить — рука не поднимается. Я ж его, выходит, от помойки спасал, чтоб самому на помойку снести? Это ж абсурд. Это ж предательство идеи.

И купил я морозильник. Отдельный. Чтоб булки замораживать и хранить. Копить, значит, спасенное.

Четыре тыщи восемьсот.

Набил его под завязку. Любовался. Стоит, гудит, а в нем — месяц моего подвига, по сто сорок девять рублей коробка. Капитал, можно сказать. Неприкосновенный хлебный запас.

А через неделю — хлоп. Пробки в квартире вышибло. Я три дня у свояка на даче гостил, не знал. Приезжаю — морозильник оттаял. А в нем, братцы мои... Нет. Про это я вам рассказывать не стану. Запах был такой, что голуби со двора и те улетели.

Все выкинул. Два мешка. На ту самую помойку.

Стою я над этими мешками и соображаю. Спасал я хлеб от погибели месяц. Сто сорок девять на тридцать — это, значит, под четыре с половиной тыщи. Самокаты. Морозильник — почти пять. Итого тыщ десять я положил на то, чтоб хлеб, который и так бы выкинули, выкинуть самому. Своими руками. С почетом.

Дама в красном, я слыхал, до сих пор спасает. Молодец. Человек с принципом.

А я теперь хлеб в булочной покупаю. По одной булке. Свежий. И сплю, братцы мои, спокойно.

Книга жалоб, или Как я сам себя столовой на год вперед приговорил

Книга жалоб, или Как я сам себя столовой на год вперед приговорил

Справедливости во мне, братцы мои, с избытком. Прямо через край плещет. Другой человек проглотит обиду, крякнет да и пойдет себе дальше жить. А я не таковский. Я за правду стою, как верстовой столб, — хоть ты меня тараном бей.

Служил я табельщиком на заводе «Красный металлист». Девятый год. Дело тихое, можно сказать, насиженное: кто пришел, кто опоздал, кому галочку, а кому и выговорок. А обедать ходил в нашу же столовую. Фабрика-кухня, звали ее гордо. Хотя какая там кухня — так, одно звание да пар из окошка.

И вот в прошлый вторник беру я, значит, бефстроганов. Сорок пять копеек.

Деньги не малые. За них в кооперативе целого гуся... ну, не гуся. Но полгуся — точно.

Приношу к столу. Сел. Развернул салфетку — бумажную, серую, вроде как для солидности. Гляжу в тарелку.

А там лук.

Один лук, братцы мои, да соус мучной, цвета старой шинели. А мяса — две нитки. Я их вилкой поддел, к окошку поднес, к самому свету, и пересчитал. Две. И обе, извиняюсь за выражение, жильные — хоть сапоги ими подшивай.

Вот тут во мне что-то и повернулось. Не то чтоб сердце — ниже, в самой что ни на есть области кошелька.

«Гражданочка, — говорю буфетчице, вежливо, но с металлом. — А мясо где?»

Она, не поднимая глаз: «Какое вам еще мясо. Бефстроганов и есть».

«Это, — отвечаю, — не беф. Это луковая трагедия в сером соусе. За сорок пять копеек я желаю видеть говядину, а не ее духовную память».

Народ за соседними столами затих. Ложки повисли. Приятно, знаете, когда за тебя переживают.

«Книгу, — говорю я, и сам себя не узнаю, до того грозно вышло. — Книгу жалоб и предложений. Немедленно».

Заведующий, Пал Степаныч, выплыл из подсобки, как линкор из тумана. Пузо впереди, сам сзади. «Чего шумим?»

«Книгу».

Принесли. Толстая, в коленкоре, с замусоленным углом. Я ее раскрыл с таким чувством, будто ордер на арест подписываю. Достал свое вечное перо — не казенное, заметьте, свое, за два рубля. И — пошел писать.

Писал я, братцы, вдохновенно. Как никогда в жизни. Про две нитки написал. Про луковую трагедию. Про то, что трудящийся человек после смены имеет право на горячее питание, а не на издевательство под мучным соусом. Про сорок пять копеек, которые есть пот и мозоль. Строчки — ровные, запятые — все на местах, я ж при канцелярии девятый год, бумагу чувствую, как рыба воду.

Подписался внизу с росчерком: «Табельщик И. Коржиков. Знаю свои права».

И точку поставил. Жирную. Победную.

Пал Степаныч книгу к себе подтянул. Читает. Губами шевелит. И вдруг — не багровеет, как я ждал, а наоборот, светлеет весь, разглаживается, будто его утюгом прошлись.

«Товарищ Коржиков, — говорит, и голос у него прямо медовый. — А ведь это слог. Это, я извиняюсь, перо. Вы где так навострились?»

«По табелю, — говорю, насторожившись. — А что?»

«А то, — говорит Пал Степаныч и даже за локоток меня взял, ласково, — что мы четвертый месяц ищем общественного контролера. По линии рабочего питания. Человека принципиального. Грамотного. Чтоб за правду, значит, горой. А тут — вы. Прямо с неба».

Я было рот открыл — отказаться. А он уже народу в зал оборачивается:

«Товарищи! Вот гражданин Коржиков встает на защиту нашего общего котла! С завтрашнего дня — общественный контролер столовой!»

И — захлопали. Весь зал. Ложками по столам застучали, как на премьере.

А тут, братцы, такое дело: хлопают — отказаться нельзя. Гордость. Она во мне крепче справедливости сидит, глубже.

Назавтра является ко мне человечек из месткома. С бумагой. «Вот, — говорит, — ваши обязанности. Общественный контролер ежедневно снимает пробу со всех блюд и расписывается в контрольном листе, что питание качественное и трудящимся вреда не наносит».

Я в бумагу гляжу и холодею.

Снимает пробу. Со всех блюд. Ежедневно. И расписывается, что хорошо.

То есть тот самый бефстроганов, те самые две жильные нитки в сером соусе — я теперь обязан скушать. По долгу. И своей рукой удостоверить, что он, сукин сын, вкусен и полезен.

Теперь каждый божий день, братцы мои, в половине первого я иду в нашу фабрику-кухню как на казнь. Беру поднос. Снимаю пробу с щей, где капуста старше меня. С котлеты, в которой хлеба больше, чем совести. С компота, который и не компот вовсе, а подкрашенная вода с биографией.

И расписываюсь. Своим пером. За два рубля.

«Качественно. Нареканий нет. Контролер Коржиков».

Пал Степаныч мимо проходит, подмигивает. Буфетчица мне лишний половник соуса плещет — уважительно. А я жую и думаю одну только мысль, круглую и горькую, как тот компот:

другой бы смолчал про две нитки — и ел бы на людях, по-человечески, раз в неделю. А я за правду встал. И теперь ем эту правду каждый день. По штату.

Вот оно как с принципиальностью-то выходит, братцы. Дорого.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Совет 21 окт. 07:08

Смените рассказчика, когда застряли

Смените рассказчика, когда застряли

Застряли на герое? Смените рассказчика: пусть сцену опишет человек из угла, официант, сторож или соседка. Напишите 300–500 слов о том же событии его глазами.

Свидетель знает меньше героя, поэтому ошибается, додумывает и цепляется за мелочи. Пробелы в его картине и становятся материалом для сцены.

Уперлись в героя? Знаете, что он должен сделать, а он стоит посреди сцены как мебель и молчит. Попробуйте взять рассказ у человека в углу. Официанта, сторожа, соседку по лестничной клетке, водителя автобуса. Пусть он и говорит.

Задача: триста–пятьсот слов от его лица о том же событии. Что он видит? Что его раздражает? Какую ерунду запоминает, а важное пропускает? Свидетель знает меньше вашего героя, и это его главное достоинство. Он додумывает, ошибается, цепляется за мелочи. Пробелы в его картине становятся материалом.

Обычно через полчаса выясняется, что герой выглядит иначе. Не лучше и не хуже, просто другим. Может, он вообще не центр сцены, а мишень для чужих догадок. Это полезно, даже если неприятно.

Потом решите, что делать с текстом. Можно вернуться к главному персонажу, оставив взгляд свидетеля как рамку. Можно отдать свидетелю рассказ на главу-другую. Лермонтов в «Герое нашего времени» поступает именно так: в «Бэле» историю Печорина пересказывает штабс-капитан Максим Максимыч, который знает его хуже, чем хотелось бы. Поэтому Печорин выглядит одновременно ближе и загадочнее.

И не спешите объяснять, почему так вышло. Кризис иногда проходит именно потому, что вы перестали смотреть герою в лицо. Ну, или в затылок, тоже бывает.

Статья 21 окт. 06:38

Расследование: зачем гений в 20 лет бросил стихи и ушёл торговать оружием?

Расследование: зачем гений в 20 лет бросил стихи и ушёл торговать оружием?

Представьте парня, который к двадцати одному году написал всё, за что его будут помнить следующие полтора века, — а потом просто пожал плечами и ушёл. Не запил (хотя пил), не сошёл с ума, не полез в петлю. Он занялся кофе, шкурами и, по слухам, не вполне законной торговлей ружьями. Двадцатого октября Артюру Рембо исполняется сто семьдесят два года, и вопрос «зачем?» до сих пор висит над его биографией, как дым над потушенной свечой.

Начнём с начала.

Шарлевиль, глухой городок на севере Франции, 1854 год. Отец, капитан Фредерик Рембо, мотался по гарнизонам, а когда мальчику исполнилось шесть, исчез из семьи насовсем — просто не вернулся. Мать, Витали, женщина жёсткая, набожная и до тошноты практичная, растила четверых детей в режиме казармы. Артюр был отличником; латинские стихи сочинял так, что учителя переглядывались, а школьные награды таскал охапками. И вот в пятнадцать-шестнадцать лет до него доходит: провинция — клетка, Париж — воздух. Он бежит. Его арестовывают на вокзале за проезд без билета, он сидит в тюрьме Мазас и пишет своему учителю Жоржу Изамбару, чтобы тот вытащил его оттуда. Гений, да. Только на билет не хватило.

В мае 1871-го, когда в Париже ещё догорала Коммуна, шестнадцатилетний Рембо пишет два письма — Изамбару и поэту Полю Демени, — которые потом назовут «письмами ясновидца». Мысль там простая и наглая одновременно: поэт обязан стать ясновидцем через «долгое, безмерное и осознанное расстройство всех чувств». И рядом — формула, от которой литература уже не оправилась: «Я — это другой». Звучит как реклама сомнительного тренинга, согласен. Но для текста это был динамит: автор перестаёт быть хозяином слов, стихи мыслят им, а не он ими. До громких имён психоанализа ещё десятилетия, а мальчишка из Арденн уже объясняет, что внутри человека сидит кто-то посторонний — и именно он пишет.

Потом — «Пьяный корабль».

Сто строк, двадцать пять четверостиший, написано в шестнадцать-семнадцать лет человеком, который, по всем свидетельствам, моря в глаза не видел. Он собирал его из книг, гравюр и собственной головы. Лодка, оставшаяся без бечевщиков (их, как мы узнаём, перебили и прибили к цветным столбам крикливые краснокожие — Рембо вообще не стеснялся в декорациях), несётся по рекам, вырывается в океан, видит небеса, распахнутые, будто ворота, ловит гнилые отмели, светящихся рыб, морские бури; то ли тонет, то ли просыпается. А в финале вдруг тихо, почти по-детски: ей нужна не Европа с её древними парапетами, а холодная чёрная лужа, где на корточках сидит мальчик и пускает хрупкий, как майская бабочка, бумажный кораблик. Десять лет работы любого другого поэта — а тут школьник с чернильными пальцами. (Ладно, с обычными пальцами; суть вы поняли.)

Парижские поэты узнали о нём почти случайно: Поль Верлен, женатый, двадцатисемилетний, уже известный, получил стихи из Шарлевиля и ответил телеграммой, которую потом цитировали все: «Приезжайте, великая душа, вас зовут, вас ждут». Приехал семнадцатилетний парень в нелепом пиджаке, с руками как лопаты и взглядом, который дамы потом называли «ангельским». За столом вёл себя так, что приличные люди хватались за салфетки; по рассказам современников, на одном из обедов он ранил фотографа Этьена Каржа тростью-шпагой Верлена. Верлен же бросил жену Матильду и грудного сына — и ушёл за мальчишкой в бродячую жизнь: Лондон, Брюссель, абсент, гашиш, скандалы на всю улицу, мирные дни, которых хватало на неделю.

Выстрел.

Июль 1873 года, Брюссель. Верлен, пьяный и в отчаянии от того, что Рембо собрался уехать, покупает револьвер и стреляет дважды. Одна пуля попадает Артюру в левое запястье. Рану перевязали, Рембо вроде бы даже простил, но на вокзале Верлен снова размахивал оружием, и тогда Артюр обратился к полиции. Верлену дали два года тюрьмы. А девятнадцатилетний Рембо вернулся на семейную ферму в Роше и за лето написал «Сезон в аду» — короткую, злую, исповедальную книгу, наполовину прозу, наполовину бред. Там он расправляется со своей «алхимией слова», с Верленом (тот выведен как «безумная дева»), с поэзией вообще и бросает фразу, которая стала лозунгом всех авангардистов: «Надо быть абсолютно современным». Книжку напечатали в Брюсселе за свой счёт; Рембо раздал пару экземпляров, остальной тираж остался у типографа, которому не заплатили. Так и пролежал в подвале до 1901 года. Двадцать восемь лет книга ждала, пока её найдут.

«Озарения» — вещь ещё страннее. Это стихотворения в прозе и ранний вольный стих, написанные примерно в 1873–1875 годах; не сюжеты, а вспышки: «Я обнял летнюю зарю», город из хрусталя, дети на палубе, мост из радуги. Рембо при жизни их не издавал. Рукописи оказались у Верлена, и тот напечатал их только в 1886-м в журнале «Ла Вог» — когда автор уже торговал в Африке. Именно там французский стих, кажется, впервые по-настоящему отказался от привычной метрики. Вольный стих появился бы и без Рембо; но ровно тогда и ровно так — вряд ли.

А дальше — тишина. Прямо странная.

После 1875 года ни одной новой строчки. Рембо учит языки, нанимается в голландскую колониальную армию, добирается до Явы, дезертирует через несколько недель, возвращается, работает бригадиром на каменоломне на Кипре, оседает в Адене, потом в эфиопском Хараре. Торгует кофе, мускусом, слоновой костью; в 1880-х пробует возить ружья для будущего императора Менелика, и вот тут уже начинаются «по слухам» и «по документам»: прибыли почти не вышло, нервов ушло много. В письмах домой — цены, караваны, жара, просьбы прислать справочники по геодезии и инженерному делу. О стихах — ни слова. Можно, конечно, сказать «разочаровался». Но разочаровываться люди обычно громко, а тут — как будто выключили свет и закрыли за собой дверь.

В 1891 году в колене у него появилась опухоль. Его везут во Францию, в Марсель, правую ногу ампутируют в мае, а десятого ноября, в тридцать семь лет, он умирает на руках сестры Изабель. Горькая ирония: к этому времени парижские символисты уже читали «Озарения» как священный текст и всерьёз спорили, какие цвета у его гласных (есть у него такой сонет: А — чёрное, Е — белое, и так далее). Сам же автор, судя по всему, об этой славе почти не знал. Или знал — и ему было всё равно.

Кто пошёл за ним? Да все, кого интересовала свобода. Символисты увидели в нём отца-основателя. Андре Бретон заявил, что Рембо «сюрреалистичен в практике жизни», и сюрреалисты подхватили его знамя. Керуак, Гинзберг и остальные битники нашли в нём первого бродягу-пророка; Патти Смит всю жизнь считала его своим главным героем; Джим Моррисон, Боб Дилан и ещё десяток людей с гитарами признавались, что Рембо открыл им, как это — писать не по правилам. Даже кино не обошло: в 1995-м вышло «Полное затмение», где молодого поэта сыграл Леонардо Ди Каприо. Можно по-разному относиться к фильму, но ведь сыграл.

Вот что мне кажется самым важным. Рембо оставил три тонкие книжки и одну биографическую загадку, а мир до сих пор оглядывается за него. Он хотел океана — и получил Африку, больничную койку, Марсель. Но самые последние строки «Корабля» всё равно про лужу и бумажную лодку. Может, он всю жизнь искал именно её? Кто-нибудь знает, нашёл ли?

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Капитан озерного рассвета

Капитан озерного рассвета

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Жираф» поэта Николай Гумилев. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

— Николай Гумилев, «Жираф»

На озере, где спит вода и тростники,
где утро пахнет солью и смолой,
стоит на мостике, сжимая кулаки,
капитан, повенчанный с зарей.

Он видел берега, которых нет в молве,
где птицы носят золото в когтях,
где пленный ягуар мурлычет о Москве
и карту мира чертит на костях.

Его матросы знают сотни языков,
умеют пить рассол и целовать клинок,
и каждый был хоть раз на дне материков,
и каждый смерти задолжал должок.

Но капитан молчит. В его глазах горит
не жажда золота, не ярость, не вино —
а тот далекий, тот неназванный магнит,
что тянет парус в синее окно.

Там, за грядой коралловых громад,
за мелью, где не ходит ни один,
лежит страна, которой нет назад,
и он туда — единый властелин.

Пусть говорят, что он давно погиб,
что флаг истлел и выпотрошен трюм, —
но по ночам в тумане у изгиб-
ленных причалов слышен тот же шум:

как будто кто-то тянет якоря,
и голос, хриплый, как морская соль,
поет о том, что всякая заря —
всего лишь непрощенная юдоль.

Как англичане к нам своего Левшу засылали, да что из того вышло

Как англичане к нам своего Левшу засылали, да что из того вышло

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)» автора Николай Семенович Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Их, конечно, следовало бы похвалить, но, как видно, в то время именно над этим предметом никто и не задумался... А доведи они Левшины слова в свое время до государя, — в Крыму, на войне с неприятелем, совсем бы другой оборот был.

— Николай Семенович Лесков, «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)»

Продолжение

А доведи и впрямь Левшины слова до кого следует — был бы другой оборот. Да только слова такие завсегда поздно доходят, будто их по казенной надобности нарочно задерживают, покуда не протухнут.

А в Англии меж тем не спали.

Там, как узнали через своего полшкипера, что мастер русский помер в простонародной больнице, а слово его насчет ружей даром пропало, так англичанин — человек, известно, расчетливый, аглицкого ума, — сел и задумался. Думал он долго, по-ихнему, через цифирь и через буреметр, а передумавши, собрал совет из первых своих механиков и говорит им такую речь.

— Господа, — говорит, — у русских народ непонятный. Блоху нашу аглицкую они подковали, а что сами с голоду при том померли — им вроде и не обидно. Талант у них родится сам собою, как грибы по сырости, а бережи ему никакой. Так не послать ли нам к ним своего человека — пущай высмотрит, в чем у них сила, да к нам ее и перетянет.

И выбрали они для того дела мастера именем Вильям, по-нашему сказать — Васька, да такого дошлого, что он булавочную головку мог на двенадцать частей разнять и каждую часть именем назвать. Снарядили его в дорогу, дали ему машинку для разговору — вроде как складная такая, с трубочкой, чтобы он в нее по-аглицки гудел, а она по-русски обратно выговаривала.

Первиметром называлась. Или как-то вроде.

Приехал этот Васька в Тулу.

Город стоит — колокола звонят, самовары по домам шумят, а по оружейной слободе стук такой, будто тысяча дятлов разом в одно дерево долбит. Идет аглицкий мастер, глядит в свой мелкоскоп на всякий русский предмет и в книжечку цифры пишет. Увидал мужика — тот лаптем грязь месит, а сам песню тянет про серого селезня. Записал: «Поет без причины». Увидал другого — тот у кузни стоит, на солнышко щурится, цигарку смолит и в небо глядит час, другой, третий.

— Отчего не работаешь? — спрашивает Васька через свою трубочку.

— Думаю, — отвечает мужик.

— О чем?

— А кто ж его знает. Думается — вот и думаю.

Записал Васька: «Простой станка по неизвестной надобности». И тут его самого будто холодком под ребра продрало — почуял он, что чего-то главного в этой записи недостает, а чего — ухватить не может, как воду решетом.

Стал он по мастерам ходить да выпытывать: в чем секрет? Как вы, говорит, блоху подковали без мелкоскопа, без чертежа, без всякой положенной науки? Показали бы инструмент, я, мол, за ценой не постою, золотом плачу, по весу.

А мастера промеж себя переглянулись.

Старший, Афанасий, бородища до пупа, руки — что твои клещи, сел на лавку, помолчал, в потолок поглядел, высморкался обстоятельно в двуперстие и говорит так:

— Инструмент, мил-человек, вот он. — И показал ему свои две ладони. — Других нету.

— Этого быть не может, — Васька аж затрясся, трубочка у него загудела. — Такой работы одними руками не сделать! У вас прибор потайной, вы его от меня хороните!

— Прибор, — говорит Афанасий, — у нас один на всех, да его в ящик не уложишь и в корабль не свезешь. Потому он не в руках, а повыше. — И пальцем в грудь себе ткнул, где сердце. А потом, подумавши, еще выше ткнул, в лоб. — И тут вот малость. А главное — тут. — И опять в грудь.

Васька записал: «Прибор находится в груди. Изъятию не подлежит».

И заплакал. По-аглицки, тихо, в платок.

Оттого заплакал, что понял он наконец то самое, чего ухватить не мог: нельзя этого купить. Хоть ты все золото королевино привези, хоть весь мелкоскоп на них наставь — а не продается. Не оттого не продается, что цену заломили, а оттого, что товар такой, которого и сам хозяин в руках не держит; он у него где-то внутри живет, как птица в клетке без дверцы, — и поет, когда захочет, а на заказ не споет, хоть озолоти.

Вернулся Васька в Англию пустой.

Привез только книжечку с цифрами да трубочку свою первиметр, которая на обратной дороге от русской сырости заржавела и выговаривать стала одно слово — «авось», да и то с акцентом.

Доложил он королю:

— Ваше величество, секрета ихнего взять нельзя. Он у них растет сам, безо всякого ухода, как лебеда при дороге. И так же гибнет — без счету, без жалости, под первым сапогом. Народ, который таким богатством разбрасывается, нам не соперник в бережливости. А вот одолеть мы его не одолеем никогда. Потому — у нас все по чертежу, а чертеж, он конечный. А у них — по наитию, а наитию конца нету.

Король послушал, насупился и велел книжечку сжечь, а Ваську отправить на пенсион — часы чинить, чтоб зря казну не смущал.

Вот и весь сказ.

А про Левшу я вам доложу еще одно, что мне старики сказывали, а правда ли — за то не ручаюсь; может, и приврали для красоты, у нас это умеют.

Будто бы в ту самую ночь, как он помер, в Туле на всех кузнях разом молоты сами собой тенькнули — один раз, тихонько, вроде как перекрестились. Мастера проснулись, прислушались — тихо. Перевернулись на другой бок да и уснули опять. А наутро сработали такое, чему и названия нету, и сами тому подивились, и забыли тут же.

Потому забывать — это у нас тоже уменье. Может, первейшее из всех.

Талант не переводится. Переводится только память о нем. А сам он — нет, он живуч, он при всяком нашем небрежении опять где-нибудь да вылупится: в деревне ли, в остроге, в кабаке за грязным столом — глядишь, сидит человек и из спичек строит собор святого Петра, да такой, что архитектор заплачет. И никто его имени не спросит. И сам он не скажет. Выпьет да и раздавит собор локтем ненароком.

И опять ничего.

Эх.

Новости 21 окт. 07:38

Агата Кристи пропала на одиннадцать дней, а нашли ее в отеле под чужой фамилией

Агата Кристи пропала на одиннадцать дней, а нашли ее в отеле под чужой фамилией

В начале декабря 1926 года вечер прошел плохо. Ссора с мужем, хлопнувшая дверь, машина во дворе. Агата Кристи уехала и не вернулась ни в ту ночь, ни в следующую.

На следующий день полиция нашла ее автомобиль на холме Ньюлендс-Корнер в графстве Суррей. Машина стояла пустая. Версий появилось больше, чем вопросов: ушла сама, попала в беду, решила исчезнуть. Газеты раскачивали интерес. Искали тысячи людей, полицейские и добровольцы, и писательница стала одной из главных новостей Британии.

Одиннадцать дней. Срок немалый. Кто-то говорил о заговоре, кто-то писал, что все это рекламный трюк. Читатели Кристи тогда, наверное, испытывали ужас и любопытство одновременно.

14 декабря ее нашли в гостинице Swan Hydropathic в Харрогите, на севере Англии. Она зарегистрировалась под другой фамилией: Тереза Нил. Врачи говорили о потере памяти. Сама Кристи подробно о тех днях потом почти не рассказывала.

Что за этим стояло, до конца не ясно. Брак распался в 1928 году. Никакого детектива в этой истории не нашли, и это, пожалуй, самое загадочное.

Анекдот 20 окт. 17:38

Только роботам и доверяем

Только роботам и доверяем

Садится мужик за компьютер, лезет на госуслуги. Выскакивает окошко: «Подтвердите, что вы не робот. Отметьте все светофоры».
Отмечает. «Неверно». Еще раз. «Неверно». И снова.
– Да живой я! Человек!
– Вот потому и неверно, — отвечает экран. — Робот бы с первого раза прошел. А вы третий час тут маетесь, пыхтите, злитесь. Все сходится — человек. Но пустить не можем. Мы, извините, только роботам доверяем.

Вуалехвост, или Как я на весь коридор рыбью науку разводил

Вуалехвост, или Как я на весь коридор рыбью науку разводил

Насчет науки я, братцы мои, человек жадный. Другой проживет весь век и, кроме как про цены на керосин, ни про что знать не хочет — и доволен, как сом в тине. А я не таковский.

Мне подавай предмет.

И вот прошлой весной иду я с рынка, несу редиску, а тут, у самого выхода, стоит человек и держит на вытянутых руках стеклянный ящик. С водой. А в воде — две рыбки. Да не простые, братцы мои, а с хвостами. Хвост у рыбки, как у барыни шлейф, — тащится, колышется, весь из кисеи.

«Вуалехвост, — говорит человек. — Порода нежная, научная. Четырнадцать рублей со стеклом и песочком».

Дорого. Но тут, понимаете, во мне культура взыграла. Редиску я, можно сказать, обратно в землю готов был закопать — лишь бы рыбу. Потому как редиску всякий дурак ест, а вот рыбу в комнате держать — это уже лицо. Это характер.

Купил.

Нес домой, прижав к животу, и всю дорогу боялся расплескать науку. Да еще, для полного оснащения, взял у букиниста книжицу в двадцать копеек: «Золотая рыбка в комнатном садке». С картинками.

Поставил я этот садок на общий кухонный подоконник. Там у нас, в квартире номер шесть, семь семей и один подоконник — святое место, вроде как алтарь. И вот встал я возле него и объявляю:

— Прошу, граждане, любить и жаловать. Ихтиология.

Народ сбежался. Марья Васильевна прибежала, слесарь Кутейкин прибежал в одной майке, мальчонка чей-то под ногами вертится. Смотрят. Рыбки хвостами вертят, вода играет, свет через нее идет — красота, прямо аквариум-театр.

— А чего они у тебя едят? — спрашивает Кутейкин.

— Это, — говорю, — Кутейкин, вопрос научный. Тут, брат, все по режиму. Режим кислородный. Режим температурный. — И книжицей помахиваю. — Без книжки к ней не подходи.

Зауважали.

Неделю я ходил именинником. Утром встану — к рыбкам. Вечером с работы — к рыбкам. Соседи уже и чай без меня не садились пить: как, мол, там наши вуалехвосты, Пал Сергеич, здоровы ли? А я стою над ними, как профессор над микроскопом, и со значением киваю. Все, дескать, под контролем науки.

И вот тут-то меня и повело.

Читаю я книжицу — а там про тепло. Что, мол, рыба — существо теплых стран, воды желает приятной. Ну, я и смекнул: раз теплых, значит, чем теплее, тем культурнее. Логика железная. А на кухне у нас, известно, холодновато — окно дует, подоконник каменный. Рыбе, думаю, зябко. Рыба страдает.

И переставил я садок поближе к примусу.

К самому, можно сказать, очагу науки. А чтоб вода не стыла, стал я в нее по вечерам кипяточку подливать. Из чайника. По кружечке. Для приятности.

Рыбки сперва заметались как-то бойко. Я обрадовался: ожили, думаю, благодарят. А хвосты у них так и ходят, так и ходят — прямо пляшут от удовольствия.

Назавтра прихожу с работы.

А они плавают.

Кверху брюхом.

Оба.

Стою я над садком, и в груди у меня что-то оборвалось и тихо пошло на дно — вместе с научным авторитетом. А тут, как на грех, вечер, народ на кухне, примусы шипят, Марья Васильевна борщ варит. Заметила.

— Пал Сергеич, — говорит, — а чтой-то рыбки ваши вверх ногами плавают?

И все обернулись.

Семь семей. Кутейкин в майке. Мальчонка.

Тут бы мне, братцы, сознаться по-человечески. Да куда там. Неделю в профессорах проходил — обратно в дураки спускаться обидно. И я, значит, бровь поднял и говорю спокойно, с научной такой прохладцей:

— Это, граждане, порода у них такая. Японская. Они, можно сказать, отдыхают. У них, у вуалехвостов, сон происходит исключительно вверх брюхом. Так в книжке сказано.

— В книжке? — говорит Марья Васильевна. И — хвать мою книжицу с подоконника.

И читает. Вслух. Громко, с выражением — она у нас в домкоме протоколы ведет, читать обучена. И доходит до того самого места, которое я, видать, в тот вечер перескочил, потому как торопился к примусу:

«Пуще всего, — читает, — бойтесь для рыбы тепла и жара. От горячей воды рыба задыхается немедля и всплывает брюхом вверх, после чего к жизни уже не способна».

Тишина.

Примусы, и те, кажется, зашипели потише.

И смотрят на меня семь семей — не со злом, нет. С жалостью. Хуже которой на общей кухне ничего не бывает.

А я — что я. Я человек науки. Я собрал последнюю гордость в кулак, оглядел собрание и говорю:

— Вот, граждане. Вот вам наука в чистом виде. Опыт поставлен. Результат, может, и отрицательный, а все же результат. Отрицательный результат — он тоже, между прочим, двигает прогресс. Запишите.

Никто не записал.

Кутейкин крякнул, борщ забулькал, народ потихоньку разошелся по своим примусам.

Стоит теперь тот стеклянный садок у меня на окне. Пустой. Песочек на дне, стеклышко протерто. Воду я давно слил, рыбок схоронил под рябиной во дворе — честь по чести, без лишних слов.

А садок оставил. Для памяти.

И когда соседи спрашивают, чего, мол, пустой-то держишь, — я отвечаю с достоинством, что это, дескать, экспонат. Наглядное пособие. Чтоб всякий, кто рвется в науку вперед книжки, подошел, поглядел на пустое стекло — и подумал.

Плавает в нем теперь, братцы мои, один мой научный авторитет.

Кверху брюхом.

Саморегистрация, или Как я варенье до дочери не довез

Саморегистрация, или Как я варенье до дочери не довез

Летать я не люблю. Не боюсь — именно не люблю, как не любят идти к стоматологу: вроде еще не больно, а настроение уже испорчено заранее.

Дочь живет в Петербурге. Четыре года как перебралась. Работает кем-то, чья должность называется так, что я до сих пор не выговариваю с первого раза. «Продуктовый дизайнер». Я поначалу думал — оформляет витрины с колбасой, раскладывает сервелат красиво. Оказалось, нет. Оказалось, что-то совсем другое, и колбаса тут вообще ни при чем.

Раз в год я к ней летаю. И каждый раз везу варенье. Вишневое, три банки по полкило. Варила жена — пока была жива. Теперь варю я, по ее тетрадке, и выходит, честно скажу, хуже. Дочь ест и говорит, что точно как у мамы. Врет, конечно. Но хорошо врет — бережно, без нажима. Я это ценю.

Аэропорт за эти годы перестроили. И вот что странно: раньше там были люди. Тетенька в окошке, которая смотрела твой паспорт, потом на тебя, потом снова в паспорт — будто сличала с кем-то третьим. А теперь людей нет. Стоят белые стойки, светятся. И тишина. Гулкая, стерильная, какая бывает в поликлинике после закрытия.

Стойка.

«Приложите паспорт». Приложил. «Выберите место». Выбрал у окна — хотя что я там за полтора часа увижу, кроме крыла и собственного отражения. Машина выплюнула мне посадочный — теплый, как свежий хлеб. Я даже слегка умилился.

А дальше начался багаж.

Чемодан надо было взвесить самому. Поставить на ленту, дождаться, пока загорится цифра. Загорелась: двадцать килограммов четыреста граммов. А норма — двадцать. Ровно. И экран мне вежливо, голубыми буквами, предлагает доплатить за перевес. Тысяча четыреста девяносто рублей. За четыреста граммов.

Я постоял. Тысяча четыреста девяносто. За вес, который на любых домашних весах и не покажется — так, дрогнет стрелка и успокоится. Грабеж. Тихий, учтивый, с голубыми буквами — но грабеж.

И ни одного человека рядом, которому можно было бы высказать, что я об этом думаю. Машине высказывать — все равно что спорить с лифтом.

И тогда я поступил по-своему.

Открыл чемодан прямо там, посреди зала. Достал свитер — толстый, шерстяной, кусачий — надел. Поверх надел куртку. Банки варенья в куртку, понятное дело, не наденешь. Их я рассовал: две в карманы куртки, одну — в карман брюк. Карман оттопырился так, будто я туда спрятал гранату. Поставил чемодан обратно.

Девятнадцать восемьсот. Горит зеленым.

Я победил машину. Я стоял потный, в двух одежках, с банкой варенья у бедра — и был по-настоящему счастлив. Редкое чувство в моем возрасте. Дорогого стоит.

Потом был контроль.

Лента, рамка, серый лоток. Молодой человек в форме — живой, что меня даже обрадовало, я уж соскучился по лицам, — посмотрел на экран, потом на меня.

— Жидкости?

— Варенье, — говорю. — Домашнее. Вишневое.

— В салон жидкости свыше ста миллилитров нельзя.

— Какая же это жидкость. Это варенье. Оно ложку держит.

Он посмотрел на меня устало — так смотрят на человека, который объясняет очевидное, надеясь, что от объяснения правило отменят.

— Полкило банка. Не положено.

Три банки встали на столе в ряд. Три темно-вишневых, честных банки. Можно, сказал он, съесть тут. Можно оставить. Вернуть в чемодан нельзя — чемодан уже уехал по ленте, в самостоятельную, так сказать, жизнь.

Съесть три банки варенья стоя, у рамки, под взглядом очереди — на это я оказался не готов. Есть вещи, которых человек не делает даже ради принципа.

Я их оставил.

В Петербурге дочь встретила меня у выхода. Обняла — хорошо обняла, крепко, я аж качнулся в своих двух одежках. Отстранилась, оглядела.

— Пап, ты чего такой... квадратный?

— Утеплился, — говорю.

— А варенье привез?

Я помолчал.

— Варенье, Катя, не прошло контроль. Не того, понимаешь, формата.

Она засмеялась — она у меня умная, сразу поняла. А я стоял в чужом гулком зале, в свитере, в куртке, и вез ей ровно одно: самого себя. Двадцать килограммов четыреста граммов. Как раз с перевесом — но за меня почему-то доплачивать не потребовали.

Совет 21 окт. 07:08

Пусть спорят: экспозиция через ссору

Пусть спорят: экспозиция через ссору

Не объясняйте прошлое справкой. Пусть два персонажа спорят о факте: один уверен, что дело было во вторник, другой, что в среду и виноват дождь. Читатель узнает и событие, и отношение каждого к нему.

Проверка: вычеркните из диалога фразы, где персонаж объясняет то, что оба и так знают. Сцена станет короче и напряженнее.

Хочется рассказать читателю, что случилось полгода назад. Соблазн велик: герой сидит и вспоминает, или подруга говорит «ты же знаешь, после пожара все изменилось». Не делайте так. Читатель почует подвох за версту. Лучше пусть спорят.

Принцип такой. Два персонажа не согласны в факте. Один уверен, что дело было во вторник. Второй уверен, что в среду, и вообще виноват дождь. Читатель узнает и дату, и обе позиции, и то, как каждый относится к своей версии. Информация идет вместе с эмоцией, поэтому запоминается лучше, чем любая справка.

Работает и еще одна уловка. Персонаж называет имя, которое вы пока не объясняете. Другой поправляет: «не Марк, а Мартын». Читатель цепляется за деталь. Через пару глав выясняется, что Марк — брат, который не появится до финала. Поправка сработала как крючок, и довольно хороший.

Прерывания тоже полезны. Пусть один обрывает другого на середине фразы. Пусть отвечает на вопрос, которого никто не задавал. Разговор, в котором люди говорят не о том, о чем должны, всегда честнее любой справки.

Классика здесь у Булгакова. В «Мастере и Маргарите» первая глава — спор на Патриарших. Берлиоз и Иван Бездомный спорят о том, существовал ли Иисус, а незнакомец слушает и вдруг предсказывает Берлиозу смерть под трамваем. Правила мира романа и предчувствие беды вырастают из спора, а не из лекции.

Проверка простая. Вычеркните из диалога все фразы, где персонаж объясняет то, что оба и так знают. Если сцена стала короче и напряженнее, вы на правильном пути. Если нет, значит, спорили о погоде, и это тоже информация.

Статья 21 окт. 06:08

Неожиданный Нобель: почему Эльфрида Елинек не поехала за премией

Неожиданный Нобель: почему Эльфрида Елинек не поехала за премией

Нобелевскую премию она получила — и не приехала. Вообще. Вместо Стокгольма — видеозапись из дома и объяснение, от которого у членов комитета, надо думать, слегка вытянулись лица: социальная фобия, агорафобия, толпы не для неё. Лекция «В стороне» прозвучала с экрана.

Двадцатого октября Эльфриде Елинек исполняется восемьдесят. Австрия, которой она полвека предъявляет счёт за всё неприглядное, отметит дату, скорее всего, с кислой миной — и с гордостью, в которой никто не признается вслух.

Мама.

Родилась Елинек в 1946 году в штирийском Мюрццушлаге, но выросла в Вене. Отец, Фридрих, — чешский еврей и химик; нацистские годы он пережил лишь потому, что был нужен промышленности, а вот многие родные не пережили. Мать, Ольга, — из обеспеченной венской семьи, с амбициями, которых хватило бы на небольшую армию. Все они достались дочери. Балет, французский, английский, фортепиано, скрипка, блокфлейта, орган — расписание у ребёнка было жёстче, чем у министра. Подруг не завелось; завелась привычка слушать, как звучит чужая речь, и разбирать её на винтики. После школы — нервный срыв и почти год затворничества; отец к тому времени угасал в психиатрической клинике, а в 1969-м его не стало. И всё равно она дотянула до консерваторского диплома — органистка, заметьте. Самый громкий и самый архитектурный из инструментов для самой неудобной писательницы немецкого языка.

Первые книги были похожи на хулиганскую выходку. «wir sind lockvögel baby!» (1970) — с маленькой буквы, поп-арт на бумаге, склейка из рекламы, комиксов и обрывков песен. Потом «Michael» (1972). А в 1975-м вышли «Любовницы», и вот тут стало ясно: шутки кончились. Бригитта шьёт бюстгальтеры на фабрике и целится в жёны к наследнику; Паула влюбляется в электрика и не замечает, как любовь превращается в ловушку с ребёнком в придачу. Ни грамма романтики. Брак у Елинек — это рынок труда, где женщина товар, а срок годности напечатан мелким шрифтом. Кстати, с 1974-го по 1991-й она состояла в Коммунистической партии Австрии, так что экономический взгляд на постель — не случайность, а мировоззрение.

Потом пришла «Пианистка» (1983), и книга, как это водится, поссорила всех. Эрика Кохут — профессор консерватории, ей за тридцать, она живёт с матерью, которая досматривает каждый её шаг, вплоть до содержимого сумки. Шуберт, Шуман — фанатично, душно, до зубовного скрежета; а вечерами — тайные визиты в кабинки секс-кинотеатров. Появляется студент Вальтер Клеммер, и Эрика, вместо того чтобы влюбиться, как люди (зачем людям такие сложности?), пишет ему письмо — деловое, с пунктами и инструкциями. Что дальше — не пересказываю; скажу лишь, что финал не устроит ни любителей романтики, ни любителей мести. Многие читатели сразу увидели в героине саму автора, и Елинек особенно не спорила. Экранизация Михаэля Ханеке 2001 года с Изабель Юппер взяла в Каннах Гран-при, и после этого «Пианистку» узнали даже те, кто книг не читает принципиально.

«Похоть» (1989) — отдельная история. Герти, жена директора бумажной фабрики Германа, существует в браке как мебель, которой пользуются, когда приспичит. Рядом возникает студент Михаэль, и ты ждёшь романа, а получаешь ещё одну форму владения. Елинек хотела написать женскую порнографию; по её собственным словам, жанр, придуманный мужским воображением, так просто не перекроить, и вышло нечто совсем иное. Эротики в книге примерно столько же, сколько тепла в прозекторской, — и ровно в этом замысел. Критики разделились: одни кричали о гениальности, другие — об оскорблении вкуса. Обычная судьба хорошей книги.

Но сюжеты у неё — полдела. Главное — язык, которым она орудует, как хирург, не питающий к пациенту нежных чувств: штампы, газетные обороты, цитаты, каламбуры, рекламные слоганы выворачиваются наизнанку, пока банальная фраза не обнажит насилие, которое в ней всё время сидело. Театр у неё ещё радикальнее: в «Норе» (1979) ибсеновская героиня, хлопнув дверью, попадает не на свободу, а на фабрику; «Спортивная пьеса» (1998) — гигантский поток голосов без чётких персонажей, который режиссёру приходится собирать, как конструктор без инструкции. Шведская академия в 2004 году написала про «музыкальное течение голосов и контр-голосов» и «необычайное языковое рвение», с которым она вскрывает абсурдность общественных клише. Если по-человечески: показывает, как фраза «так принято» душит живых.

Нобель обернулся разрывом шаблона. Австрийская пресса радовалась со скрипом, а член Шведской академии Кнут Аналунд демонстративно покинул её ряды и назвал прозу Елинек бесформенной грудой текста. Впрочем, дома ей и раньше доставалось: сколько лет её клеймили за «осквернение собственного гнезда». В 2000-м, когда в правительство вошла Свободная партия Австрии, она запретила ставить свои новые пьесы в стране. Жест красивый? Спорный. Действенный? Тоже вопрос. Зато последовательный.

Влияние — тут можно без реверансов. Немецкоязычная сцена без Елинек выглядела бы иначе: пьесы, где говорят голоса, а не люди, сегодня никого не удивляют, а начиналось всё не с вежливых просьб. И ещё одно: после неё о насилии в семье, браке и сексе можно писать сухо, холодно, нарочито некрасиво — и не извиняться. Она до сих пор не угомонилась: выкладывает тексты на собственном сайте, а в 2022 году выпустила «Angabe der Person».

Её трудно любить. Читать её — как слушать орган в пустом соборе: удовольствия мало, зато стены дрожат. Восемьдесят лет, и ни разу не извинилась. В день рождения принято дарить цветы, но Елинек, подозреваю, предпочла бы, чтобы вы наконец дочитали хоть одну её книгу до конца. Начните с «Пианистки» — оттуда проще войти. Осилите — поздравляйте сами.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд