Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Десять тысяч шагов, или Как я на браслете чуть без дивана не остался

Десять тысяч шагов, или Как я на браслете чуть без дивана не остался

Подарила мне супруга на день рождения браслет. Не золотой, не серебряный — а такой, электрический, на резинке. Умный, говорит. Он тебе, Коля, шаги считать будет. И пульс. И сон. И вообще следить за здоровьем, чтоб ты его, наконец, начал беречь.

А то, говорит, лежишь на диване, как тюлень, и в ус не дуешь.

Ну, спасибо. Удружила. Тюлень.

Надел я, значит, эту резинку на руку. Тикает. Зелененьким мигает. И на экранчике циферки: ноль. То есть, братцы мои, я, выходит, за целый прожитый день ни единого шагу не совершил. Обидно даже. Я, может, до холодильника раз десять сходил, а он — ноль. Не считает он, вражина, до холодильника. У него, видать, свои понятия, чего считать, а чего нет.

Ну ладно.

А тут вскорости на службе у нас завелся чат. «Шаги здоровья», так и назвали. И начальник наш, Аркадий Семеныч, человек, я вам доложу, идейный — он в этот чат всех и записал. Всем отделом. Чтоб, значит, коллектив оздоровлялся сообща и с огоньком. Норма — десять тысяч шагов. Кто не выполнил, тому в конце недели общественный, так сказать, позор. Красной цифрой в табличке.

Первый день я прошел — тысячу двести. И то потому, что за обедом до столовой топал.

Смотрю в табличку — а я последний. Ниже всех. Под самой чертой болтаюсь, как та галоша в проруби. А над чертой, на первом месте, — бухгалтерша наша, Зинаида Павловна. Двадцать две тысячи! Откуда, спрашивается, у бухгалтерши двадцать две тысячи, ежели она весь день сидит и на счетах — то есть на компьютере — стучит?

Загадка природы.

Ну, тут во мне, братцы мои, гордость взыграла. Мужское, можно сказать, самолюбие. Это как же так: я, Николай Петрович, мужчина в самом соку, — и последний? А баба, извиняюсь за выражение, впереди меня на восемнадцать тысяч?

Не бывать этому.

Стал я ходить. Ох, стал я ходить. С работы — пешком. Две остановки лишних. Потом три. Домой прихожу — ноги гудят, а на экранчике все равно восемь тысяч. Не хватает до нормы. И я, значит, после ужина, вместо законного отдыха на диване, встаю — и по коридору. Туда-сюда. Туда-сюда. Как маятник.

Супруга сперва смеялась. Потом перестала.

— Коля, — говорит, — ты мне в глазах рябишь. Сядь, будь человеком.

— Не могу, — отвечаю на ходу. — Мне до нормы девятьсот сорок штук осталось. Долг общественный.

И хожу. Хожу.

А тут еще дело такое вышло. Прочитал я в интернете — есть, дескать, хитрость. Ежели браслет привязать к чему движущемуся, он и сам себе шаги накрутит, а ты, значит, лежи да радуйся. И один умный человек в комментариях писал: привяжи, мол, к дрели. Или к вентилятору.

Вентилятора у меня не было. А была стиральная машина.

Вот я в субботу, покуда супруга к матери уехала, снял браслет, примотал его изолентой к барабану — стиралка как раз белье крутила — и сел на диван. С чаем. И, доложу вам, впервые за две недели ощутил себя человеком, а не этим самым маятником.

Сижу. Чай пью. А браслет в машине наматывает. За полчаса, гляжу через стекло, — уже шесть тысяч набежало. За час — двенадцать. Ах ты, думаю, красота-то какая. Прогресс.

Тут, значит, отжим пошел.

А на отжиме, братцы мои, барабан крутится — тыща оборотов в минуту. И мой браслет вместе с ним. И он, видать, с непривычки к такой физкультуре посчитал, что я не иду, а, извиняюсь, лечу. Со скоростью курьерского поезда.

К вечеру в табличке у меня стояло: сто девяносто тысяч четыреста шагов.

Весь отдел ахнул.

Начальник, Аркадий Семеныч, лично в чат написал: «Товарищ Николай Петрович — маяк здоровья! Учитесь, товарищи!» И смайлик поставил. С кулачком.

А Зинаиду Павловну, бухгалтершу, — ту, я так понимаю, от зависти перекосило. Потому что она свои двадцать две тысячи, оказывается, тоже не ногами добывала, а котику на ошейник вешала, когда тот по квартире носился. И вот сидит теперь, битая моими ста девяноста тысячами, и молчит в тряпочку.

Казалось бы — торжествуй, Николай.

Ан нет.

Объявил Аркадий Семеныч, что меня, как передовика и маяк, наградят. Грамотой. И — за геройство — поставят возглавлять городской забег. От нашей организации. В воскресенье. Десять километров. С флагом впереди колонны.

Вот тут, братцы мои, у меня под ребрами и заскребло.

Потому как одно дело — сто девяносто тысяч на стиральной машине. А другое дело — десять километров живыми, натуральными ногами. Впереди всех. С флагом. А во мне этих километров сроду не было. Я до третьего этажа с передышкой хожу.

Отказаться — засмеют. Признаться про машину — позор до пенсии.

Пошел я на этот забег. И, доложу вам, на четвертом километре понял всю глубину человеческой гордости. Флаг я, конечно, бросил — его подхватил какой-то шустрый юноша из отдела кадров. А сам сел на бордюр и снял браслет.

Смотрю на него. Он мигает. Зелененьким. Довольный.

А супруга, которая прибежала меня подбирать, стоит надо мной и говорит:

— Ну что, тюлень? Добегался за здоровьем?

— Добегался, — говорю. — Ты, Маша, права была. Лежал бы себе на диване — глядишь, и живой бы остался.

А браслет с той поры я ношу на другой руке. На левой. Он там, я заметил, поменьше считает.

Кью-ар, или Как я через одну картинку без обеда остался

Кью-ар, или Как я через одну картинку без обеда остался

Вот говорят: прогресс. Дескать, теперь и официант человеку без надобности — навел ты телефон на картинку, и кушанье само к тебе на стол бежит вприпрыжку. Культура. А я вам так скажу, братцы мои: от этой самой культуры я в прошлое воскресенье пообедать не сумел. Голодным ушел. При полном, между прочим, кошельке.

А вышло все через свояченицу. Зинаида у меня — дама с претензией. Работает в салоне, ногти людям полирует, и оттого об себе понимает высоко. И вот заявляет она мне в воскресенье: сводите, Николай Петрович, культурно пообедать. В приличное место. А то, говорит, вы человек хоть и хозяйственный, а обедаете, как барсук, — в норе да всухомятку.

Меня задело. Хозяйственный — это она в самую больную точку.

— Отчего же, — говорю, — можем и культурно. Мы люди не серые.

И повел я ее в кафе. Не в какое-нибудь, а в новое, на углу, где стеклянная вывеска и внутри все под кирпич, будто в подвале, но за большие деньги. «Локейшн», прости господи. Сели мы за столик. Столик чистенький, а на нем — доска деревянная, и на доске картинка напечатана. Черные квадратики. Как есть кроссворд, только злой.

Жду официанта. Одну минуту жду, другую. Мимо парень ходит, в фартуке, с бородой, но на нас — ноль внимания. Будто мы мебель. Я его пальцем поманил, культурно так.

— Молодой человек, — говорю, — нам бы меню и покушать.

А он мне через плечо, на ходу:

— Ку-ар отсканируйте.

И ушел. Растворился.

Зинаида смотрит на меня. Я на картинку. Картинка на меня. Немая, доложу я вам, сцена. Достаю телефон. Навожу. А оно не наводит. То есть наводит, но толку — как от козла молока. Выскочило окошечко: «Разрешите доступ к камере». Разрешил. «Установите приложение». Установил. Приложение думает. Долго думает. Кружочек крутится, зараза, будто издевается.

Пот у меня по спине пошел. Мелкий такой, противный — как за воротник кто ледышку сунул.

— Ну что вы там? — Зинаида губы поджала. — Люди же ждать хотят.

Какие люди? Официант вон в углу стоит, в свой телефон уткнулся. Ждут они. Как же.

Наконец открылось. Меню! Ура. Тыкаю в котлету по-киевски. А оно: «Войдите или зарегистрируйтесь». Регистрируюсь. Вводи, говорит, номер телефона. Ввел. Пришла эсэмэска — код. Ввел код. Придумай, говорит, пароль, чтоб цифра, буква большая и, извиняюсь, восклицательный знак. Это я котлету заказываю, братцы, или в банк за ссудой пришел?

Придумал. Согласился с политикой. С какой политикой — не знаю, а согласился. И тут оно радостно: «Вам начислено 300 приветственных бонусов!» Триста бонусов! У меня аж в груди потеплело. Я же, говорю вам, человек хозяйственный. Триста — это, считай, компот бесплатный.

Зинаида тем временем сидит как гранитная. Молчит. А молчание у нее, я вам доложу, страшнее крику.

Тыкаю дальше. Котлету, борщ, ей — салат «Цезарь» и морс. Указал столик — номер четырнадцать, на доске написано. Оплатил. Картой, тут же, не отходя. И чаевые сразу, вперед, двадцать процентов — приложение само галочку поставило, а я, дурак, не заметил. За что чаевые? За кроссворд?

— Готово, — говорю торжественно. — Несут.

Сидим. Ждем. Пятнадцать минут. Двадцать. У соседнего столика уже и первое съели, и второе, и по второму разу заказали. А нам — ничего.

Поманил я бородатого снова.

— Где, — говорю, — обед мой? Оплаченный.

Он в свою машинку глядит, брови хмурит.

— Так забрали ваш заказ. Столик четырнадцать. Две минуты как забрали, все чисто.

— Кто забрал?! Я — четырнадцатый!

— Нет, — говорит, — вы шестой. Четырнадцатый вон, у окна.

И точно. У окна за четырнадцатым сидит гражданин в кепке и уминает мою котлету по-киевски. С аппетитом уминает, зверь. А масло из нее так и брызжет. И морс мой пьет. Зинаидин «Цезарь» — тоже туда пошел.

Оказывается, доска на столе — с прошлой расстановки. Официанты столы двигали да местами меняли, а картинки переклеить забыли. И вышло: я плачу — чужой обедает. Мой борщ по чужому адресу уехал.

— Вы, — говорю бородатому, — верните деньги.

— Через приложение, — отвечает, — оформите возврат. Раздел «Поддержка».

Поддержка. Крутится кружочек.

Зинаида встала. Молча надела пальто. И пошла к выходу — прямая, как телеграфный столб. У дверей обернулась и говорит одно только слово:

— Барсук.

Вот и весь культурный обед, братцы мои. Домой пришел — щей навернул из кастрюли, холодных, стоя над плитой. Как барсук. И, доложу вам, вкуснее той котлеты ничего в жизни не едал.

А триста бонусов у меня и посейчас лежат. Сгорят, пишут, через месяц. Пущай горят. Я в то кафе теперь и под конвоем не пойду.

Байки 10 июля 20:06

Ворона на счастье

Ворона на счастье

Снимаю свадьбы восемнадцать лет, в основном Подмосковье — Одинцово, Балашиха, иногда выезжаю подальше, если гонорар того стоит.

Работа как работа. Кольца забывают, тамада напивается раньше жениха, невеста в фате цепляется за люстру — было все. Но такое — один раз за всю практику.

Молодожены заказали классику: голуби на счастье, выпускают после росписи, я снимаю на длинный кадр — птицы разлетаются, кольцо крупным планом, все как положено.

Голубей привезли в клетке, накрытой тканью. Открывают — а оттуда вылетает не голубь. Ворона. Матерая, откормленная, крупная, будто из зоопарка сбежала.

Как она в клетке оказалась — до сих пор загадка. Видимо, поставщик голубей сэкономил, а может ворона сама вписалась, пока клетку грузили в машину.

Ворона делает круг над головами гостей — и садится жениху прямо на макушку. В момент поцелуя. Я щелкаю — рефлекс сработал, руки быстрее головы думают.

Жених стоит, невеста хохочет так, что чуть фату не порвала, теща в обмороке чуть не упала от возмущения, а на фото — счастливая пара, поцелуй, и ворона на голове с видом полного достоинства, будто так и задумано.

Эту фотографию молодожены повесили в гостиной вместо парадного портрета. Сказали — самая честная фотография со свадьбы, остальные постановочные, а тут жизнь настоящая.

Через двенадцать лет их дочь выходит замуж. Заказывают меня же. И первое, что говорят на встрече: «Нам нужна ворона на голове. Семейная традиция уже».

Ворону, конечно, не нашел — договорился с зоопарком, взял напрокат галку, благо похожа издалека. Гости не заметили разницы, а традиция — она и есть традиция, кто там будет паспорт у птицы проверять.

Фэнтези 10 июля 20:01

Синее стекло

Синее стекло

Печь дышала жаром, а Обрен — уже нет.

Он дышал коротко, с присвистом, будто внутри у него пересыпался мелкий песок. Собственно, так оно и было. Легкие старого стеклодува давно заполнились стеклянной пылью — тонкой, синеватой, той самой, из которой он тянул свои бусины. Каждый пойманный голос оставлял в нем горсть этой пыли. Тридцать лет ловли. Считай сам, сколько там уже насыпалось.

Мастерская стояла у самого края мыса, где Соляной берег обрывался в море. Волны бились о сваи снизу, и от их ударов дрожали стеклянные нити на всех стенах — сотни бусин на просмоленных шнурах. Обрен развесил их, как рыбак развешивает сети. Синие, зеленые, дымчатые. В каждой спал чей-то голос.

Поднеси к уху — услышишь.

Вот в этой, у окна, — колыбельная, которую мать пела сыну перед тем, как сын ушел в море и не вернулся. В той, у двери, — хохот, звонкий, детский, теперь уже мужской смех, застывший навсегда молодым. Люди приходили к Обрену, когда боялись забыть. А забыть голос — это, если разобраться, забыть самое живое.

Лицо помнится долго. Голос уходит первым.

Обрен знал это лучше всех на побережье. Потому и брался за работу, хоть каждая бусина отнимала у него дыхание. Дуть стекло и держать в горле чужой звук одновременно — на это уходят легкие. Он не жаловался. Кому?

Дверь скрипнула вечером, когда печь уже подернулась малиновым, а не белым.

Вошла молодая женщина. Простоволосая, в рыбацкой шали, мокрой от соленого тумана, — видно, шла берегом, а не по дороге. На руках она держала сверток. Сверток дышал, значит, ребенок, и совсем маленький.

— Вы Обрен, — сказала она. Не спросила. — Ловчий голосов.

— Я, — просвистел он. — Садись, дочка. И к печи ближе, ты вся синяя от холода.

Она села. Долго молчала, глядя на огонь. Потом сказала:

— Меня зовут Мила. Мой муж утонул зимой. Лодку нашли, его — нет. — Она поправила край свертка. — А это его сын. Родился весной. Отца не видел ни разу.

Обрен кивнул. Такое приносило море каждый год. Не привыкнешь, а притерпишься.

— Хочешь бусину для мальчика, — сказал он. — Чтоб знал, каким был голос отца. Только, дочка, где ж я его возьму, голос-то. Мертвеца не переловишь, звук уходит вместе с телом. Мне нужен живой источник. Тот, кто помнит.

— Я помню, — тихо сказала Мила. — Я его слышу. До сих пор. Просыпаюсь — и вот прямо в ушах, как он звал меня по имени. Как смеялся. Как ругался на сеть. Все помню.

Старик отставил трубку. Посмотрел на нее внимательно, и в груди у него что-то опустилось, будто камень бросили в колодец.

— Тогда слушай, — сказал он медленно. — Раз ты источник, я вытяну голос из тебя. Из твоей памяти. Вплавлю в стекло, и мальчик всегда сможет поднести бусину к уху и услышать отца. Чистого. Настоящего. Как ты его помнишь.

— Так делайте.

— Погоди. — Он поднял ладонь, всю в мелких белых шрамах от брызг стекла. — Плата. За все платят, и за это тоже. Голос — он один. Нельзя вытянуть его наружу и оставить внутри. Если я вложу его в бусину, из тебя он уйдет. Насовсем. Ты больше не услышишь мужа, когда просыпаешься. Не вспомнишь, как он звал по имени. В голове будет — тихо.

Мила застыла.

Волны били в сваи. Раз. Еще раз.

— То есть, — проговорила она, — сын будет слышать. А я — нет.

— Так, — сказал Обрен. — Или ты помнишь, или он знает. Двоим один голос не достается. Уж не я это придумал, дочка, я только руками работаю.

Младенец завозился, пискнул. Мила прижала его крепче, и Обрен видел, как она думает, как это в ней ворочается — тяжело, будто ту же самую лодку из воды тянет. У нее же ничего от мужа не осталось. Ни тела, ни могилы. Только этот голос в ушах по утрам. Единственное.

А у мальчика не было и того.

— Многие уходят, — мягко сказал старик. — Это не стыдно. Оставь себе память, дочка. Мальчик вырастет, придумает отцу голос сам, дети умеют.

— Придумает, — эхом откликнулась Мила. И вдруг подняла глаза, сухие и злые. — Придумает чужой голос и будет думать, что это отец. Нет.

Она расстегнула шаль. Наклонилась к печи.

— Берите. Пока я не передумала. Берите весь, до последнего словечка.

Обрен не стал уговаривать. Он свое дело знал и знал, что уговоры тут только рану бередят.

Он зачерпнул трубкой каплю расплава — синего, глубокого, как зимняя вода под утесом. Поднес к губам Милы, не касаясь.

— Говори то, что помнишь, — велел он. — Не мне. Ему. В последний раз.

И Мила заговорила.

Она пересказывала не слова — она отдавала звук. Как он звал ее с причала: «Ми-и-ила!» — тягуче, на два колена. Как хохотал, запрокинув голову, когда сеть приносила одну корягу. Как бормотал под нос, чиня снасть. Как однажды ночью сказал ей на ухо совсем тихо то, что говорят раз в жизни.

Обрен вдохнул. Глубоко, насколько хватило пропыленных легких, — и втянул этот голос из воздуха, из ее памяти, к себе в горло. Тут же закашлялся, но удержал. Приложил трубку к губам и выдохнул.

Стекло вздулось пузырем. Внутри пузыря заметалось живое — голос мужчины, теплый, смеющийся, зовущий по имени. Обрен крутил трубку, обжимал каплю мокрой деревяшкой, и синева густела, темнела, сворачивалась в идеальную круглую бусину. Голос улегся в нее, как улегся бы усталый человек. И затих.

Остывая, стекло тихонько пело.

Старик надрезал бусину, снял с трубки, окунул в воду. Пар зашипел. В его ладони лежал маленький синий шарик, теплый, тяжелый не по размеру.

— Держи, — сказал он и вложил бусину в кулачок младенца. Пальчики сжались сами. — Когда подрастет — приложит к уху и услышит. Только береги. Разобьется — уйдет совсем, второй раз не поймать.

Мила взяла сверток. Встала. И вдруг замерла посреди мастерской, вслушиваясь во что-то.

В тишину.

Обрен видел, как это накрывает ее. Она искала — вот прямо сейчас, на месте, — тот голос, что жил в ней по утрам. Тянулась к нему памятью. А там было пусто. Гладко. Ни звона, ни смеха, ни «Ми-и-ила» на два колена. Как будто и не было никогда.

Лицо мужа она помнила. А голоса — нет. Уже нет.

Она не заплакала. Только сглотнула — раз, другой — и прижала сына, в кулачке которого грелась синяя бусина.

— Спасибо, — сказала Мила чужим, каким-то новым голосом. И пошла к двери.

— Дочка, — окликнул Обрен. Она обернулась. — Ты не думай, что зря. Он теперь у сына. Это не потеря. Это... переезд.

Мила слабо улыбнулась и вышла в туман.

Старик остался один. Опустился на табурет, и легкие его свистели, пересыпая внутри синий песок. Он поглядел на сотни бусин, что качались по стенам и тихонько звенели от каждой волны. Столько чужих голосов он спас. А собственного дыхания у него — на сколько еще? На десяток? На пяток?

Под рабочим столом, свернувшись у остывающего горна, спал черный кот и жмурился на угли. На подоконнике второй кот, серый, следил желтыми глазами за уходящей женщиной.

Обрен закрыл глаза и в первый раз за тридцать лет позавидовал стеклу.

Стекло хотя бы дышать не обязано.

Шутка 10 июля 19:48

Литературная фабрика Дюма

Литературная фабрика Дюма

У Дюма работала целая фабрика: соавторы придумывали сюжеты, набрасывали черновики, а он проходился сверху — и ставил свое имя. «Граф Монте-Кристо», «Королева Марго» — все оттуда.

Сегодня это называется «нейросеть под контролем редактора».

Разница ровно одна. Дюма своим соавторам хотя бы платил.

Совет 10 июля 19:52

Предчувствие в первой строке: когда читатель слышит беду прежде, чем она случится

Предчувствие в первой строке: когда читатель слышит беду прежде, чем она случится

Лучший способ создать напряжение — не описывать опасность. Просто изменить тон речи. В первой строке главы используй слово, которое несет тревогу. Не пиши "произойдет беда". Напиши "Воздух в комнате стал гуще. Плотнее. Как перед грозой". Читатель еще не знает, что произойдет, но уже чувствует — что-то не так.

Читатели не верят предсказаниям. Они верят ощущениям. Поэтому когда ты прямо говоришь "произойдет ужас", они скептичны. Но когда ты меняешь качество воздуха в комнате, меняешь описание света, добавляешь физическую неловкость в движения персонажа — вот тогда они начинают волноваться. Их телесное чувство включается раньше логики.

Техника простая: выбери одно физическое ощущение, которое предшествует беде. Может быть, это холод на спине. Может быть, нарушение привычного порядка — вещь, которая всегда стояла слева, вдруг справа. Может быть, запах, который появился неожиданно. Первая фраза главы — это ловушка. Не для персонажа. Для читателя. Ты ловишь его в момент, когда он еще не знает о беде, но его тело уже ее чует.

Важное уточнение: это не должно быть символикой. Не темные облака за окном. Не черная кошка, пересекшая путь. Это должно быть настоящее, материальное: воздух становится влажнее перед грозой, пол скрипит иначе, когда в доме кто-то чужой. Вот это естественное предчувствие, которое мозг отслеживает инстинктивно.

Читатель будет перечитывать первую строку после того, как случилось плохое. И вдруг заметит: "А ведь я уже знал". Даже если не осознавал этого. Даже если прошел мимо, не остановившись. Его тело знало раньше его ума. И это — истинное искусство создания напряжения.

Новости 10 июля 19:51

Пруст писал письма по 12 часов подряд в кровати — неврологи объяснили его болезнь через рукопись

Пруст писал письма по 12 часов подряд в кровати — неврологи объяснили его болезнь через рукопись

Письма Пруста — они не заканчиваются. Вот в чем суть.

Они просто... продолжаются. Страница за страницей. Рука движется, и движется, и движется. Пруст лежит в кровати в полумраке, грелка под ногами, окна задернуты. Он пишет. Письмо длится четыре часа. Или пять. Или двенадцать. Время теряет смысл.

Биографы знали об этом, но считали это просто маниакальностью, чудачеством великого писателя. Литературоведы называли это совершенством стиля, методичностью. Никто не смотрел на это как на медицинский факт.

Вот теперь смотрят.

Неврологи из Сорбоны провели анализ. Взяли письма Пруста 1890-х годов, когда асмму только началась (да, она была реальной, это не вымысел). И обнаружили что-то странное: в письмах есть ритм. Патологический ритм. Предложение повторяется. Структура переживания повторяется. Как навязчивая идея, которая заставляет руку писать одно и то же снова, снова, снова, но немного по-другому.

Доктор Левакс (он невролог, французский) сказал: это похоже на сочетание обсессивно-компульсивного расстройства и гипергафии — непреодолимого желания писать. Пруст не мог остановиться. Его мозг требовал продолжения. Письмо было как лекарство от боли в груди (а грудь у него болела постоянно, астма была ужасной).

Именно поэтому его романы такие длинные. Не потому что Пруст был гением, который все хотел вместить. А потому что он физически не мог остановиться. Он писал, как дышал. Писал, как лежал в кровати. Писал, как страдал.

И вот пришла парадокс: его болезнь создала его гений.

Полубокс, или Как я через одну стрижку в передовые люди вышел

Полубокс, или Как я через одну стрижку в передовые люди вышел

Вот говорят: красота требует жертв. Врут, братцы мои. Красота ничего не требует. А вот парикмахер Аркадий Львович — тот требует. И жертву он из меня в прошлую субботу сделал полную. Можно сказать, законченную.

А пошел я просто подстричься.

Голова заросла, борода лезет, супруга говорит — вид как у лешего с болота. Ну, думаю, схожу культурно. В парикмахерскую номер шесть, что на углу, промежду сберкассой и пивной. Заведение приличное, чистое, зеркала на всю стену, и одеколоном пахнет так, что аж в носу свербит.

Сел я, значит, в кресло. Простыней меня обвязали, как покойника, извиняюсь за выражение. И подходит ко мне этот самый Аркадий Львович — мастер, надо сказать, знаменитый. По всему кварталу гремит. Ножницами щелк-щелк над ухом, будто птичка какая поет.

— Вам, — говорит, — как прикажете? Модельную? Полубокс? Или, может, желаете под канадку?

А я, между нами говоря, ни бельмеса в этих названиях не смыслю. Полубокс, канадка — звучит, конечно, культурно, вроде как заграничное что-то. Но признаться в темноте своей — стыдно. Тем более при народе; в очереди-то человек пять сидело, все с газетками, все грамотные.

— Давайте, — говорю небрежно, будто я эти полубоксы каждый день заказываю, — полубокс. Только, любезнейший, по бокам не увлекайтесь. Я человек не крайностей.

— Понял вас, — говорит. — Сделаем в лучшем виде.

И начал.

А тут, доложу я вам, и завязалась вся драма. Потому что аккурат в это самое время в соседнее кресло сел гражданин один. Полный такой, при портфеле. И оказался он — фигура. Из домоуправления, что ли, или из артели какой начальник. И до того он Аркадию Львовичу был знаком, до того приятен, что мастер мой про меня забыл начисто. Как отрезало.

Стрижет он меня, а сам с этим портфельным про футбол разговаривает. Про то, как наши вчера продули, и кому за это, извиняюсь, руки поотрывать надо. И до того он в этот разговор вошел, до того распалился, что ножницы у него в руке зажили своей отдельной жизнью.

Чик. Чик-чик. Чикирик.

Я сижу. Молчу. Человек я деликатный, мастера под руку не толкаю — знаю, что дело тонкое, художественное.

А только гляжу в зеркало — и что-то мне картинка не нравится. Слева ничего еще, слева похоже на человека. А справа — будто корова языком слизнула. Голо. Розово. Сиротливо.

— Любезнейший, — говорю осторожно, — вы бы это... взглянули. По-моему, справа перебор выходит.

— Момент! — кричит он, а сам портфельному: — Да разве ж так пасуют? Разве ж так?! Тут же ногой надо, ногой!

И для наглядности — ножницами вжик. Ногой-то он, может, и хорошо показал. А вот на моей голове от этого «ногой» целый луг образовался. Скошенный. Под самый корень.

Тут уж я не выдержал. Простыню с себя рванул.

— Стоп! — говорю. — Довольно с меня футбола! Вы мне что на голове устроили? Это ж не полубокс, это полголовы!

Он повернулся. Посмотрел на меня. И, я вам скажу, в глазах у него мелькнуло такое — ну, как у человека, который просыпается и понимает, что не туда пришел.

— Гм, — говорит. — Действительно. Асимметрия.

— Какая, — кричу, — симметрия?! Вы мне полбашки обкорнали!

— А чтоб выровнять, — говорит он спокойно, вроде как доктор над больным, — придется и слева убрать. Иначе вы, гражданин, будете как этот... как половецкий стан.

И убрал.

Под машинку. Под ноль. Чтоб, значит, симметрия восторжествовала и справедливость воцарилась.

Встал я с кресла — а в зеркале незнакомый гражданин. Лысый, как коленка. Уши торчком. Голова синеватая. Мать родная не признает.

Заплатил я рупь сорок за это художество — деньги, между прочим, немалые. И пошел домой, картуз на самые брови надвинув, чтоб срама не показывать.

А дальше, братцы, самое интересное.

Прихожу в понедельник на службу. Снимаю картуз. Ну, думаю, сейчас засмеют, проходу не дадут. А наш завхоз, Петр Никанорыч, поглядел на меня — и вдруг с уважением этак:

— Ого, — говорит. — Под спортсмена постриглись? Гигиенично. Передовое, я вам скажу, направление. Нынче в культурных странах все так ходят.

И пошло-поехало. Один говорит — модно. Другой — свежо. Барышня из бухгалтерии заявила, что я помолодел лет на десять и стал вылитый чемпион по плаванию. А бухгалтер сам, Семен Иваныч, отвел меня в сторонку и шепотом, по секрету, спрашивает адресок: где, дескать, такую красоту делают, он тоже желает.

Я и дал. Аркадий Львович, говорю. Парикмахерская номер шесть. Спросите полубокс — и ни о чем не беспокойтесь. Остальное мастер сам додумает.

Вот и выходит, братцы мои: пошел я стричься — а вышел в передовые люди. И теперь хожу лысый и гордый. Только картуз на всякий случай в кармане держу. Мало ли. Вдруг мода-то переменится, а я уже, извиняюсь, обрасти не успею.

Карточка, или Как я через одну ретушь красавцем на неделю сделался

Карточка, или Как я через одну ретушь красавцем на неделю сделался

Вот говорят: не по хорошу мил, а по милу хорош. Дескать, полюбят тебя за душу, а не за нос. А я вам так скажу, братцы мои: нос — он тоже в этом деле не последняя пуговица. Особенно ежели ты этот самый нос сфотографировать желаешь и барышне в другой город послать.

А вышло у меня все через сватовство.

Присмотрел я себе барышню. Нюрой звать. По переписке, значит, познакомились — через мою двоюродную тетку, которая в Твери живет и всех там знает наперечет. Пишет мне тетка: есть, дескать, девица положительная, при должности, в артельной кассе служит, характер смирный, приданое — швейная машина и перина. Одно, говорит, условие: желает наперед на твою личность посмотреть. Пришли, говорит, карточку.

Ну, карточку так карточку. Дело житейское.

Пошел я в фотографию Абрама Соломоновича, что на углу возле бани. Захожу. А там, доложу вам, обстановка — прямо храм науки. Драпировки висят бархатные, аппарат на трех ногах, будто цапля какая, и пальма в кадке. Пальма, правда, малость пыльная и одним листом уже, извиняюсь, к покойникам собралась. Но в целом — культурно.

Садитесь, говорит фотограф. И голову набок. И не дышите.

Я и не дышу. Сижу, как этот... как памятник самому себе. А он под черной тряпкой возится, что-то там колдует, потом птичку обещает. Птичка, конечно, не вылетела — обманул. Но снимок сделал.

— Приходите, — говорит, — в четверг. И насчет ретуши подумайте.

Я говорю:

— Это что же за штука такая — ретушь? Я на нее не подписывался.

А он мне через плечо, снисходительно:

— Ретушь, гражданин, есть научное улучшение природы. Природа, она ведь как? Она хамка. Она человека тяп-ляп слепила и дальше побежала. А мы ее аккуратненько поправляем. За полтинник.

Полтинник — деньги, конечно. Но я подумал про Нюру, про перину, про швейную машину — и махнул рукой. Улучшайте, говорю, мою природу. Только не увлекайтесь.

Он увлекся.

Прихожу в четверг — и, братцы мои, не узнаю. На карточке сидит красавец. Натуральный. Бородавку мою, что возле уха с самого детства прописана, — как корова языком. Нос, который у меня, прямо скажем, картошкой, — тонкий сделался, благородный, будто у графа какого. И волос на макушке прибавилось — там, где у меня, между нами говоря, уже года три как поляна для гуляния.

Смотрю я на эту карточку и сам в себя влюбляюсь.

— Абрам Соломоныч, — говорю, — да это ж не я.

— А это, — отвечает, — вы, каким вас задумывала природа, покуда не отвлеклась. Идеал, так сказать. Платите рупь двадцать.

Заплатил я рупь двадцать. И еще, дурак, за две лишние штуки доплатил — на радостях. Одну послал Нюре. Другую на комод поставил, любоваться. А третью в бумажник — предъявлять при случае.

И, доложу вам, зажил я после этого — как министр. Хожу по улице и всем в лицо заглядываю: узнаете ли, дескать, во мне того красавца с карточки? Не узнают, ясное дело. Ну да это они по темноте своей.

А через полторы недели телеграмма. От Нюры. Еду, дескать, знакомиться, встречай в субботу, поезд номер такой-то. И приписка: «Узнаю тебя по карточке».

Вот тут, граждане, у меня под ребрами и захолодало.

По карточке.

А карточка-то — идеал. А я-то — тяп-ляп. С бородавкой, с картошкой и с поляной для гуляния.

Метался я всю пятницу как ошпаренный. К парикмахеру бегал — волос требовал. Тот говорит: где ж я тебе возьму, я цирюльник, а не Господь Бог. Одеколоном, говорит, надушу — а больше ничем не помогу. К бородавке подступался с ниткой — да струсил, больно.

Суббота. Стою на перроне. Держу карточку перед мордой, будто щит. Народ идет с поезда — толпа, чемоданы, узлы, ребятишки визжат.

И вот — она. Нюра. Хорошенькая, кругленькая, глазами так и стрижет по толпе — красавца своего ищет.

А я стою. И карточку из рук, дурень, выронил — под ноги ей самой и упала.

Подняла она карточку. Посмотрела на карточку. Посмотрела на меня. Опять на карточку. Опять на меня.

Молчит. И я молчу. Пальма и та бы, кажется, со стыда завяла.

— Это, — говорит наконец тихо, — вы?

— Я, — говорю. — В смысле — я. А это, — киваю на карточку, — тоже я. Только улучшенный. Наукой.

Она еще постояла. Губы поджала. И вдруг — вздохнула так, с облегчением даже.

— Ну и слава богу, — говорит. — А то мне тетка ваша красавца сосватала, а я красавцев, признаться, боюсь. У красавца, известное дело, характер. А вы, я гляжу, человек простой, надежный. С бородавкой оно даже спокойнее.

Вот и весь вам сказ, братцы мои.

Живем мы с Нюрой третий год. Перина при нас, машина строчит. А карточка идеальная так и стоит на комоде — для гостей. Гости смотрят, вздыхают: до чего же вы, дескать, раньше видный были.

Я не спорю. Я киваю.

Потому — рупь двадцать за него плачено. Пущай стоит, красавец. Есть просить не просит, а уважение в дом вносит.

Байки 10 июля 19:36

Табуретка выпускника Сидорова

Табуретка выпускника Сидорова

Веду труды в школе под Костромой уже двадцать шесть лет. Кабинет — сарай сараем, если честно: верстаки еще советские, тиски скрипят, зато свои, намоленные.

Раз в три года у нас смотр кабинетов — приезжает районная комиссия, смотрят, щупают, кивают. Готовимся заранее: моем окна, подписываем лучшие работы учеников, выставляем на стенды.

А лучших работ, положа руку на сердце, у меня в загашнике маловато. Дети нынче гвоздь от шурупа не всегда отличат.

Была у меня одна табуретка. Крепкая, сделана на совесть, углы ровные — сам смастерил лет двадцать назад для кухни, еще когда молодой был и с женой только съехались. Потом кухню поменяли, табуретку принес в мастерскую, стояла в углу, детей на нее сажал, кто без стула оставался.

Перед комиссией гляжу на нее — а она и правда хороша. Куда лучше того, что дети настрогали за последний год.

Ну и подписал. «Лучшая работа выпускника, Сидоров В.А., 1998 год выпуска». Первое имя, что в голову пришло — троечник был, гвозди забивал криво, но фамилия звучная.

Комиссия в восторге. Табуретку под стекло, табличку прикрутили, до сих пор стоит в кабинете как экспонат.

А в прошлом году заезжает к нам этот самый Сидоров. Взрослый уже, за сорок, дальнобойщиком стал, в отпуск домой приехал, решил школу навестить, ностальгия заела.

Подвел его к стенду. Показал табуретку с его именем.

Стоит, смотрит. Молчит. Потом говорит: «Николай Петрович, я ж руками отродясь ничего путного не делал. У меня даже полка дома от жены висит криво».

Пришлось признаться. Посмеялись вместе.

А табличку я так и не снял. Сказал ему — теперь это твоя легенда, живи с этим.

Детективы 10 июля 19:46

Лик под известью

Лик под известью

Известь честнее людей. Она держит форму десятилетиями и молчит, но стоит поднять ее ватным тампоном со спиртом — и она отдает все, что под ней прятали. Все до последнего мазка.

Савелий Кузьмич Ветлугин снимал побелки тридцать лет. Реставратор — не тот, кто рисует, а тот, кто отнимает лишнее и открывает бывшее. Профессия терпеливых. Профессия недоверчивых.

Церковь стояла на отшибе под Псковом — Никола-на-Ветлянке, маленькая, кривая, забытая всеми, кроме десятка старух. Крыша текла, штукатурка бухтела, но под поздними наслоениями, говорили, дремала фреска пятнадцатого века. За ней Савелия и прислали из области — расчистить пробный участок, оценить, стоит ли спасать.

Осень. Дожди. В храме пахло сырой глиной, воском и мышами. Свет входил косо, пыльными столбами, и в этих столбах кружилась известковая пыль.

Савелий работал с южной стены. Тампон, скальпель, снова тампон. Побелка сходила слоями — их было четыре, он считал: советская известь, царская, и глубже, глубже. Под самым нижним что-то темнело.

К вечеру третьего дня из-под извести проступил лик.

Женское лицо. Молодое, скорбное, с прикрытыми веками, склоненное чуть набок. Хорошая работа — тонкая, мягкая. Савелий отступил, вытер руки и вдруг ощутил под ребрами тот холодок, что бывает, когда красивое оказывается неправильным.

Что-то было не так. Он еще не знал что.

Старухи, убиравшие в приделе, сползлись, крестясь. И тут одна ахнула, зажала рот платком:

— Верка! Верушка это! Пропавшая наша!

Пошел шепот, потом молва, потом уже вся Ветлянка знала: на стене сама собой проступила Вера Гунько, местная, что весной ушла из деревни и сгинула. Уехала, говорили, к жениху в город — да так и не доехала, и весточки не прислала. А теперь вот — святая ее лик явила. Чудо. Знамение. Указует.

— На грешника указует, — сипела старуха. — Кто ее сгубил, того святая и кажет.

Савелий чудес не признавал. Он признавал пигменты.

Ночью, при керосиновой лампе, он взял с открытого лика микроскопическую пробу — крошку белил из светлого блика на скуле — и положил под свою походную лупу с подсветкой. Смотрел долго. Потом еще дольше.

Белила были не те.

Средневековый мастер писал свинцовыми белилами или известью — теплыми, чуть желтящими, живыми. А этот блик светился холодной, глухой, мертвой белизной. Такую дает титановая белила. А титановые белила — Савелий знал это, как таблицу умножения ремесла, — в ходу от силы лет с двадцатых прошлого века, в массе и того позже. Ни один иконописец пятнадцатого столетия не мог обмакнуть кисть в краску, которую изобретут через пятьсот лет.

Значит, лик написали не в пятнадцатом веке. Значит, его написали недавно. Совсем недавно — краска под лупой еще толком не состарилась, только загрублена сверху нарочно, тонированной известью, чтоб казалась древней.

Кто-то нанес на старую стену новое лицо и прикрыл побелкой, зная, что рано или поздно придет реставратор и «откроет чудо».

Савелий сидел, слушал, как за окном сыплет дождь, и складывал.

Лицо Веры. Написанное недавно. Спрятанное под известью — там, где его непременно однажды найдут и объявят знамением. Зачем рисовать пропавшую на стене? Чтобы отвести глаза. Чудо не ищут в земле. О чуде молятся. Пока деревня стоит на коленях перед стеной, никто не станет копать за стеной.

Он взял лампу и обошел придел снаружи. С южной стороны, аккурат за той стеной, где проступил лик, земля была иной — просевшей, ноздреватой, поросшей крапивой погуще прочей. Копали. С весны.

Утром Савелий не стал никому кричать про титановые белила — деревня все равно не поверит цифрам против чуда. Он поехал в район и рассказал одному хмурому человеку в милиции ровно две вещи. Что лик писан краской, которой пятьсот лет назад не было. И что земля за стеной просела там, где ей проседать незачем.

Копали недолго.

Веру Гунько нашли под южной стеной, неглубоко. А дальше распуталось само, как всегда распутывается, стоит потянуть за первую нитку. Жениха, к которому она «уехала», в природе не было — его придумал местный художник-богомаз, Ераст, что перебивался росписью да реставрацией по окрестным храмам. Вера ему отказала, посмеялась при людях. Он не простил.

А замести следы решил по-своему, по-ремесленному, тщеславно: закопал у стены, а сверху, изнутри, написал ее лик и прикрыл побелкой. Пусть, думал, деревня молится на «чудо» и никогда не тронет святую землю. Он даже подгадал так, чтобы «открытие» пришлось не на его руки — чтоб фреску вскрыл заезжий, ни в чем не повинный реставратор, и сам, ничего не ведая, объявил знамение.

Ераст не учел одного. Что заезжий реставратор смотрит не на лики. Он смотрит на краску.

Фреску потом все-таки расчистили до конца. Под ложным ликом обнаружилась настоящая древняя стена — пустая, серая, без всякого лица. Никакой скорбной девы там не было и никогда не было.

Старухи еще долго спорили, чудо это или не чудо. Одни говорили — обман, тьфу. Другие качали головами: а как же, все равно ведь через лик-то и нашли, через лик и покарали. Стало быть, направила святая руку богомаза, чтоб он сам себя и выдал.

Савелий не спорил. Он собрал скальпели, тампоны, лупу, уложил в потертый чемоданчик.

Известь честнее людей, думал он, трясясь в автобусе прочь от Ветлянки под серым псковским небом. Человек нарисует тебе хоть святую, хоть беса. А краска под ней все равно скажет, когда ее замешивали. Надо только уметь отнять лишнее и посмотреть на то, что было.

Шутка 10 июля 19:38

DOS-редактор Мартина

DOS-редактор Мартина

Джордж Мартин пишет «Игру престолов» в DOS-редакторе из восьмидесятых: без интернета, без обновлений, без автозамены. Фанаты двадцать лет умоляют его пересесть на что-нибудь побыстрее. Они, конечно, не про программу.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй