Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Крыша, или Как я через один гвоздь чуть в лишенцы не попал

Крыша, или Как я через один гвоздь чуть в лишенцы не попал

Тут, братцы мои, у нас в доме крыша потекла. И не то чтоб она сильно текла — так, капало помаленьку. Но капало, между прочим, аккурат надо мной, в двадцатую комнату, где я, значит, проживаю на законном основании.

А управдом наш, Егор Тимофеич, человек, надо сказать, идейный. Он на все имеет свою политическую линию. Ему хоть потоп, хоть светопреставление — он первым делом собрание созовет.

Прихожу я к нему. Так, мол, и так. Течет.

— Что течет? — спрашивает.

— Крыша, — говорю, — Егор Тимофеич. Небесная, можно сказать, влага поступает мне на голову в неограниченном количестве.

Он посмотрел на меня. Долго смотрел. С каким-то даже, я бы сказал, сожалением — вроде я не про крышу пришел толковать, а денег занять.

— Это, — говорит, — гражданин, вопрос не единоличный. Это вопрос коллективный. Крыша, она чья? Она общая. Значит, и решать про нее будем сообща, на собрании жилтоварищества.

Ну собрание так собрание. Мне что. Мне лишь бы не капало.

Созвали.

Собрались все девять комнат. Народу — как сельдей в бочке, а воздуху — того меньше. Сидят. Кто на табуретке, кто на подоконнике, а слесарь Кузьмин, чтоб вы знали, вообще на пожарном ведре примостился, будто он тут главней всех.

Егор Тимофеич встал. Откашлялся. Бумажку развернул.

— Товарищи, — говорит. — На повестке дня стоит текущий вопрос. И вопрос этот, прямо скажем, течет.

Тут все засмеялись. Уважили начальство.

А одна гражданка, из седьмой комнаты, Марья Васильевна, — та вообще дама с образованием, бывшая, кажется, по музыкальной части, — она руку подняла и говорит тоненько:

— Я извиняюсь. А отчего, собственно, течет-то?

И пошло.

Один говорит — от дождя. Другой — от того, что дом старый и его, видать, еще при царе плохо построили, назло, стало быть, будущим поколениям. Третий, из угла, сипло так завел, что это все от жильцов из шестнадцатой комнаты, потому как они на чердаке белье вешают и, значит, своими мокрыми простынями крышу и продавили.

Жильцы из шестнадцатой обиделись. Встали. Раскраснелись.

— Это, — кричат, — клевета и подрыв! Мы, может, вообще белье в тазу сушим, из принципа!

Шум. Гам. Кузьмин с ведра чуть не свалился.

А я сижу. Молчу. У меня-то, между прочим, на голове капает, а не у них. Мне бы гвоздь да лист железа — я б сам залез и прибил. Но разве ж дадут человеку самостоятельно прибить? Это ж непорядок. Это ж, извиняюсь, самоуправство и обход коллектива.

Наконец Егор Тимофеич стукнул кулаком по столу.

— Тихо! — говорит. — Ставлю вопрос на голосование. Кто за то, чтоб крышу починить, — прошу поднять руки.

Подняли все. Дружно так подняли. Даже те, у кого не течет, — из солидарности.

— Единогласно, — говорит управдом и записал в тетрадочку.

Ну, думаю, слава те господи. Сейчас, значит, чинить будут.

Ага. Как же.

— А теперь, — говорит Егор Тимофеич, — ставлю второй вопрос. На какие средства? Потому как в кассе жилтоварищества денег ровно на полтора гвоздя.

И опять пошло.

Один предлагает скинуться по рублю. Другой кричит, что он и так за воду переплатил и с него хватит. Марья Васильевна, музыкальная, предложила культурно — устроить, говорит, вечер самодеятельности, продать билеты, а на выручку и купить материалу.

Тут слесарь Кузьмин поднялся с ведра во весь рост.

— Какая, — говорит, — самодеятельность, гражданка, когда у человека на голову льет? Тут не петь, тут паклю пихать надо!

И такая, я вам скажу, тут разгорелась дискуссия — прямо чистая политика. Часа два, не меньше. Я даже задремал слегка. А как проснулся — глядь, а вопрос-то уже другой обсуждают. Насчет того, чтоб Кузьмина за грубость в протокол занести и, может, даже характеристику ему подпортить.

Про крышу, между прочим, все начисто забыли.

Я тогда встал. Тихонько. И говорю:

— Товарищи. Дорогие. Вы уж как-нибудь решайте. А то только у меня перина уже насквозь. Мне сегодня спать негде.

Посмотрели на меня. С удивлением. Будто я не по делу влез.

— А вы, гражданин, — говорит управдом строго, — своими личными неудобствами собрание не задерживайте. У нас тут вопрос принципиальный решается. А вы — перина, перина. Мещанство одно.

И правда. Что это я. Расквасился из-за перины, когда люди про принципы бьются.

Сел обратно. Молчу.

Кончилось собрание в первом часу ночи. Постановили: крышу починить в порядке общественной сознательности, средства изыскать, а Кузьмину поставить на вид. Все чинно, все в тетрадочке.

Пришел я домой. А там уж не капает.

Льет.

Перина плавает. Тапки плавают — один под кроватью, другой к двери прибило, как утопленника. Стою я посреди всего этого, в одном исподнем, и думаю: вот оно, значит, торжество коллективного разума.

На другой день полез я на крышу сам. Тайком. С одним гвоздем и куском фанеры, что от посылки остался.

Прибил.

Перестало течь.

А через неделю вызывает меня Егор Тимофеич. Хмурый.

— Ты, — говорит, — гражданин, крышу чинил?

— Чинил, — говорю. — А что?

— А то, — говорит, — что это самоуправство. Собрание постановило чинить в порядке сознательности, а ты полез единолично. Это, брат, обход коллектива. За такое, знаешь, и в лишенцы недолго угодить.

Вот и чини после этого крышу.

Теперь я так думаю: пущай себе течет. Оно, конечно, мокро. Зато сознательно. И перед коллективом чист.

А перину я на базаре продал. Все равно сгнила.

Ночные ужасы 05 июля 00:01

Коллекционер кассет

Коллекционер кассет

Ночная смена в видеопрокате — это работа для того, кто разлюбил живых людей и полюбил их тени на пленке.

Меня зовут Костя. Пятнадцать лет назад я уехал из России и застрял в Японии, в пригороде Токио — тихий район в префектуре Сайтама, где узкие улочки, автоматы с горячим кофе на каждом углу, синие черепичные крыши и всегда пахнет дождем и жареным тестом из лавки на углу. Я люблю это место. Вечером зажигаются бумажные фонари над входом в храм, кошки бесшумно перетекают по заборам, и все такое маленькое, аккуратное, будто игрушечное.

Я смотритель в крохотном видеопрокате «Мэгуми» — две комнаты, стеллажи до потолка, запах пыльной пластмассы и старого винила. Днем тут дети берут аниме, а ночью — я один, лампа, чайник и мои кассеты. Я коллекционирую VHS, старые, редкие. Пью я зеленый чай, но по-русски, вприкуску с сушками, что мне мать присылает бандеролями. И слушаю в наушниках русское, чтоб не одичать. В ту ночь — Земфиру:

«Хочешь, я убью соседей, что мешают спать? Хочешь, буду до утра стихи тебе читать?»

Есть у нас постоянный клиент. Молодой, тихий, всегда улыбается, кланяется. Приходит поздно, когда никого. Странный: руки у него скрючены, изуродованы, будто с рождения, — он неловко держит кассеты, прижимает к груди. Берет всегда одно и то же: детские передачи, съемки утренников, мультики, все про маленьких девочек. И сдает свои — самодельные записи, без этикеток, просто черные кассеты с номерами маркером. «Мои съемки, — улыбается. — Хобби. Я снимаю деток. Они такие чистые».

По району в те месяцы творилось страшное. Пропадали девочки. Маленькие, четыре, пять, семь лет — с детской площадки, по дороге из садика, у автомата с газировкой. Весь пригород гудел, на столбах — листовки с фотографиями, матери дежурили у школ. Полиция сбилась с ног, но зацепиться было не за что: свидетелей нет, только — кто-то видел молодого человека с камерой. Кто-то — фургончик. Кто-то — просто тень.

В ту ночь он принес новую кассету. Без номера. Протянул скрюченной рукой: «Костя-сан, посмотрите. Моя лучшая работа. Свежая совсем». И улыбнулся — так широко, так по-детски, что у меня под ребрами прошел мерзкий холодок.

Я вставил кассету в служебный магнитофон, за стойкой, когда он ушел в глубь зала, к стеллажам. На экране — детская комната, игрушки, и девочка. Та самая, с последней листовки на столбе у храма. Живая. Испуганная. Смотрит в камеру. А за кадром — его голос, ласковый: «Не бойся. Ты теперь будешь всегда. Ты теперь на пленке. Пленка не стареет. Я тебя сохраню».

Пленка не стареет. Он их коллекционировал. Как я — свои кассеты. Только я собирал чужие тени. А он — забирал живых, чтобы сделать из них тени. Навсегда.

Меня замутило. И тут я почувствовал: он стоит у меня за спиной. Тихо подошел, бесшумно, как здешние кошки. Смотрит на экран через мое плечо. И на скрюченных руках у него — не кассета. Провод. Тонкий, аккуратный, обмотанный вокруг искалеченных пальцев.

«Вам понравилось, Костя-сан? — прошептал он у самого уха. — Вы понимаете. Вы тоже собираете. Мы с вами одинаковые. Только вы собираете пленку, а я — тех, кто на ней. Хотите, я и вас сохраню? Вы такой одинокий. Вас тоже никто не хватится. Иностранец, ночью, один».

Всех. Одинокий. Никто не хватится. Я в жизни на трех континентах слышал эти слова от разных людей — а суть одна.

Я схватил чайник с кипятком — единственное, что было под рукой, — и плеснул назад, не глядя. Он взвизгнул — тонко, по-детски, отшатнулся. Я выскочил из-за стойки, вылетел в ночь, под бумажные фонари, к автомату с кофе, где горел живой свет, замолотил в стекло круглосуточной лавки, где старик-хозяин как раз протирал прилавок.

Полиция приехала быстро. В прокате его уже не было — только на полу валялся тот провод и его черные кассеты без этикеток, аккуратным рядком. Их забрали. По ним, говорят, и распутали все. Что было на пленках — газеты не писали, а следователь, что снимал с меня показания, всю ночь потом сидел на улице и курил, не в силах вернуться внутрь.

Его взяли через неделю. Тихого, улыбчивого, со скрюченными руками. Он и не отпирался. Говорил: он их не убивал. Он их сохранял. На пленке. Навсегда.

Видеопрокат «Мэгуми» закрылся. А я больше не коллекционирую кассеты. Мне теперь страшно вставлять в магнитофон пленку без этикетки. Потому что я знаю: где-то на свете лежат еще его записи, черные кассеты с номерами маркером. И на каждой — живет девочка, которую он «сохранил». Смотрит в камеру. Ждет зрителя. Пленка ведь не стареет.

Кинематограф, или Как я на билетах сэкономил, а на любви прогорел

Кинематограф, или Как я на билетах сэкономил, а на любви прогорел

Вот говорят: любовь не купишь. Врут, братцы мои. Очень даже купишь. Только денег на нее не напасешься, вот в чем главная загвоздка. Я это на своей шкуре испытал, когда с одной барышней в кинематограф пошел.

Барышня была — я вам доложу — не то чтобы писаная красавица, но приятная. Работала в артели, по пуговичной части. И вот эта самая барышня, Клавдия Петровна, обмолвилась как-то, что желает, дескать, культурно провести вечер. В кино. А я человек экономный. Я, может, за копейку удавлюсь. Но виду не подаю — вид я подаю обратный.

— Клавдия Петровна, — говорю, — да я вас хоть в первый ряд, хоть в ложу. Я на вас, можно сказать, средств не пожалею.

Сказал. И сам испугался.

Потому как средства у меня были в тот вечер аккурат — рупь двадцать. И из этого рубля двадцати надо было еще как-то выкрутиться до получки, а до получки было — как до Луны пешком.

Ну, идем.

Идем мы, значит, по улице, она под ручку меня взяла, воркует чего-то про международное положение и про то, что у ней тетка в Гомеле. А я не слушаю. Я в уме считаю. Билет в кинематограф — тридцать пять копеек. Помножить на два — это семьдесят. Плюс она, чего доброго, конфет захочет. Или, не приведи господь, ситра. А ситро — оно денег стоит. Оно народную копейку жрет, это ситро, как саранча.

Подходим к кассе.

Стою я перед этим окошечком и чувствую — под ребрами холодок такой мерзкий забегал, будто мышь за пазуху залезла. Кассирша, толстая такая гражданка в пенсне, глядит на меня, как удав на кролика.

— Вам сколько?

И тут во мне жаба заговорила. Экономическая, значит, жаба. Та самая, что у каждого сознательного гражданина в печенке сидит.

— Один, — говорю. — Один билет. На галерку.

Клавдия Петровна на меня посмотрела. Молчит. Но так посмотрела, что я эту паузу до сих пор в костях чувствую.

— Как это — один?

— А это, — говорю и кручусь, как уж на сковородке, — это, Клавдия Петровна, такая новая система. Прогрессивная. Один билет — на двоих. Сидим по очереди. Вы полсеанса, я полсеанса. Экономия и притом здоровью полезно — размяться в антракте.

Вру. Сам вижу, что вру, а остановиться не могу. Меня как под гору покатило.

Барышня побагровела.

— Вы, гражданин, — говорит, — жмот. Первостатейный жмот. Я про таких в газете читала.

Обидно. Но виду не подаю. Взял я, значит, все-таки два билета — куда денешься, честь дороже, — но на самые дешевые места. В первый ряд. А в первом ряду, я вам скажу, сидеть — это не для нервных людей занятие. Экран прямо над тобой висит, как утес, и на нем все морды — саженные. Актер моргнет — а глаз у него с колесо от телеги. Барышня закрутит головой на экране — так у нее шея на весь зал в три обхвата.

Сели.

Шея затекла сразу. Смотрю вверх, а в глазах уже круги. Клавдия Петровна сидит прямая, как гладильная доска, и на меня не глядит принципиально. Молчит. От нее так холодом и тянет — прямо ледник, а не барышня.

Ну, началась картина.

Картина была — про любовь. Про заграничную. Там один гражданин во фраке ходил за одной гражданкой и все ей чего-то дарил. То цветы, то, извиняюсь, автомобиль. Целый автомобиль подарил, паразит, — я даже привстал от возмущения. Это ж какие деньги на ветер! А Клавдия Петровна вздохнула так протяжно и говорит вполголоса, будто сама себе:

— Вот, — говорит, — как настоящие-то кавалеры поступают.

Намекает.

Мне бы промолчать. Мне бы, дураку, сидеть тихо да в тряпочку. Но во мне опять эта жаба квакнула.

— Так это ж, — шепчу, — буржуй. Ему что автомобиль, что калоши — все едино. А трудовому человеку каждая копейка — она с мозолью добыта.

Барышня отвернулась.

Сижу. Смотрю кино. Шея хрустит. И вдруг чую — в животе заурчало. Оно, конечно, натурально: я с обеда не евши, экономил. А тут еще в зале, гляжу, разносчик ходит. С лотком. Пирожки продает, горячие, с ливером — и по залу такой дух пошел, что хоть сознание теряй.

Клавдия Петровна повела носом.

— Я бы, — говорит, — скушала пирожок.

Вот оно. Началось. Знал я, что начнется.

Подзываю разносчика. Пальцем этак небрежно. Мол, что нам, буржуям, пирожок — тьфу.

— Почем?

— Гривенник штука.

Гривенник! За пирожок! Да это грабеж средь бела дня, то есть среди темного вечера. У меня внутри опять все опустилось. Считаю: два пирожка — двугривенный. А у меня после билетов осталось — пятьдесят копеек всего, и на них еще завтра жить.

И вот тут я совершил, братцы, роковую ошибку. Историческую, можно сказать, ошибку.

— Один, — говорю. — Один пирожок.

И протягиваю Клавдии Петровне. Дескать, кушайте, дорогая, а я — я сыт, я, мол, только что дома отобедал, и все такое.

Барышня пирожок взяла. Откусила. Жует. И глядит на меня в темноте — а глаза у ней от экрана поблескивают, как у кошки под комодом.

— А вы что ж не кушаете?

— Я, — говорю, — на диете. Мне доктор ливер запретил. Категорически.

И в этот самый момент — вот назло, вот как нарочно — живот мой издает звук. Громкий. На весь ряд. Такой, знаете, протяжный и жалобный, будто пароход на Волге гудит в тумане. Люди кругом заоборачивались. Кто-то зашикал.

Клавдия Петровна перестала жевать.

— Это, — спрашивает ледяным голосом, — у вас что? Диета?

Молчу. Что тут скажешь. Крыть нечем.

А пароход в животе снова — гу-у-у-у. Еще жалобнее.

Барышня встала. Пирожок — недоеденный — сунула мне обратно в руки. Прямо в ладонь, теплый.

— Кушайте, — говорит. — Кушайте, гражданин, на здоровье. И на диете своей больше барышень не выгуливайте. Совестно.

И ушла. Через весь ряд, по ногам, к выходу. И каблучками так — цок, цок, цок — будто гвозди в крышку заколачивала. В крышку моего, значит, романа.

Остался я один. В первом ряду. С половиной чужого пирожка в руке.

Шея болит. На экране буржуй все еще целовался с гражданкой — уже, видать, на том автомобиле куда-то заехали. Музыка играет. Тапер надрывается.

А я сижу.

Пирожок съел, конечно. Чего добру пропадать. Экономия. Пирожок, кстати, оказался так себе — ливер жесткий, тесто сырое. Но я съел. До крошки.

Вышел на улицу — темно, сыро, фонарь мигает. Клавдии Петровны и след простыл. Ушла к своей тетке в Гомель, надо полагать. Или к тому, у которого автомобиль.

Иду домой. В кармане — сорок копеек и стыд. Стыда, правда, больше.

И думаю я такую мысль, братцы: что оно, может, и правда — на любви экономить нельзя. Любовь, она этого не прощает. Она, стерва, дорогая штука. Дороже автомобиля.

Но с другой стороны — сорок копеек-то целы. А это, согласитесь, тоже результат. Не бог весть какой, а все же.

Вот с тех пор я в кино один хожу. Оно и дешевле. И шея не так болит — я теперь в середине сажусь, за двугривенный. Разорительно, конечно. Но что ж поделаешь. Культура требует жертв.

Ночные ужасы 04 июля 23:16

Тот, кто живет этажом выше

Тот, кто живет этажом выше

Сантехник знает про дом то, чего не знает никто. Люди прячут секреты в шкафах — а все лишнее смывают в трубу. И труба все помнит. Труба несет это ко мне, в подвал.

Витек я, слесарь-сантехник ЖЭКа, Новокузнецк, Кузнецкий район, старые пятиэтажки-хрущевки у дороги, за которыми дымит комбинат, и по утрам на подоконниках рыжий налет. Город тяжелый, честный, работящий. Люблю его, чужому не отдам.

Я лазаю по подвалам, где вечная сырость, где трубы в лохмотьях изоляции и крысы смотрят на тебя, не убегая, — примелькался. Пью я по такому делу только водку, грамм пятьдесят после смены, для сугреву и чтоб запах подвальный из ноздрей выбить. А еще чай со смородиновым листом — жена сушит.

Есть в моем хозяйстве дом, где на пятом этаже одна квартира портит мне жизнь. Стояк там забивается через раз. И не как у людей — не тряпкой, не памперсом детским. Забивается жиром. Плотным, белым, как сало. И волосами. Много волос. И еще — костной трухой, мелкой, будто кто-то что-то пилил и смывал.

Живет там парень. Молодой, лет двадцати пяти, бледный, тихий, глаза в пол, все время в наушниках. И мать при нем. Мать — вот кто главный в доме. Крупная, властная баба, встречает меня всегда сама, в дверях, дальше прихожей ни ногой: «Мы сами, вы только в подвале крутите». И нервничает, если я к их стояку с квартиры подступаюсь. Один раз я попросился глянуть под ванну — так она грудью встала: «Там ремонт. Нельзя».

Про эту семью по дому шептались нехорошее. Соседи говорили: ходят к парню девушки, студенточки, из общаги напротив, поодиночке, вечером. А обратно — никто их не видит. Заходят — и все. И у подъезда потом объявления клеят: «Пропала девушка, кто видел».

В тот раз стояк забило намертво. Я полез в подвал, вскрыл ревизию под их квартирой. И оттуда пошло. Простите за подробность, но из работы слова не выкинешь: жир, волосы, а в жиру — то, чего в канализации быть не должно. Я не эксперт. Но я мясо от не-мяса отличаю. Меня замутило прямо там, в подвале, под гул труб.

В наушниках у меня играло — на всю смену ставил, чтоб не так тоскливо, — «Кино»:

«Мама, мы все тяжело больны. Мама, я знаю, мы все сошли с ума».

И тут наверху, по стояку, я услышал: вода. Кто-то пустил воду на пятом. И — звук. Ритмичный, глухой, с потягом. Так пилят. Ножовкой. По чему-то плотному. Тук-вжик, тук-вжик. Прямо надо мной, через перекрытие, через трубу, что все доносит.

Я, как был, с разводным ключом, поднялся на пятый. Позвонил. Долго не открывали. Наконец — мать, в клеенчатом фартуке, мокром. За ее спиной, в глубине квартиры, шумела вода в ванной. И оттуда, из ванной, тянуло тем же, что из ревизии: жиром, кровью, хлоркой.

«Чего тебе? — сказала она, загораживая проем. — Мы воды не лили».

Лила. Труба не врет.

А из-за ее плеча, из полутемного коридора, выглянул он. Сын. Бледный, спокойный, в резиновых перчатках по локоть. В одной руке — ножовка. Посмотрел на меня без злости, с любопытством даже. И тихо, ласково, совсем по-детски спросил у матери, не сводя с меня глаз:

«Мам. А сантехника — можно? Он же тоже один. Его тоже никто не хватится. Он все равно в подвале целый день, в темноте».

Мать не ответила сразу. Она меня оглядела — с ног до головы, прикидывающе, как мясник тушу. И это было страшнее ножовки в руках у сына. Потому что она думала. Всерьез думала.

Я попятился. Сказал, что напарник ждет внизу в машине, сейчас поднимется, мы вдвоем. Соврал — я один был. Но слово «вдвоем» ее остановило. Двое — это свидетель. Свидетеля им не надо.

«Иди, — сказала мать сыну, отступая и закрывая дверь. — Иди, сынок, не отвлекайся. У тебя там не докончено».

Дверь щелкнула. А за дверью снова пустили воду. И — тук-вжик. Тук-вжик.

Я скатился вниз, доехал до конторы и позвонил куда следует, откуда-то из телефонной будки, не своим голосом. Квартиру вскрывали с ОМОНом. Что там нашли — в газетах писали глухо, в двух строчках, а по городу потом год не могли отойти.

Мать все на суде твердила: сын больной, невменяемый, она только убиралась за ним, порядок наводила. Мать. Наводила порядок.

А я после того случая в подвалы спускаюсь только вдвоем с напарником. И когда чую в ревизии жир с волосом — не лезу разбираться. Пишу заявку и жду милицию. Потому что труба, она все помнит и все несет вниз. Вопрос только — что именно тебе принесет сегодня стояк из квартиры этажом выше.

Именины с галошами, или Гости, которые дороже обходятся

Именины с галошами, или Гости, которые дороже обходятся

Устроила, значит, моя супруга именины. И надо же было такому случиться — назвала гостей.

Я говорю: Марья, не зови. А она: как это не зови, люди подумают, мы некультурные, зверье какое. Раз в год, говорит, можно и людей повидать.

Повидали.

Ну, назвала. Восемь человек. Родня по большей части, да еще сосед Егор Тимофеевич с супругой — эти вообще не пойми кто, седьмая вода, а прутся на всякое угощение, как мухи на, извиняюсь, сладкое.

И вот сели.

Сели, я вам доложу, культурно. Все чинно, все с салфеточками, супруга моя даже графинчик хрустальный выставила, теткин, еще с дореволюционных времен — вещь. И только я, значит, налил, только рот раскрыл сказать тост про здоровье именинницы — гляжу, а холодца-то и нету. Был холодец. Целая миска, с чесночком, я его лично три часа варил, ноги свиные обхаживал. И — привет. Испарился, будто и не жил.

Я так и сел.

А за столом уже — работа. Такая работа, я вам скажу, что механический цех отдыхает. Ложки стучат, челюсти ходят, кто-то сопит от усердия. Егор Тимофеевич — тот вообще без слов, молча, деловито, как экскаватор, только гора костей растет. Супруга его не отстает: тоненькая такая, глядеть не на что, а метет за троих ломовых.

Я, конечно, интеллигентно так намекаю. Говорю: кушайте, гости дорогие, не стесняйтесь.

Они и не стеснялись. Вот ни капельки.

Через полчаса стол напоминал поле после сражения. Пирог с капустой — нету. Селедка под этой самой, под шубой, — одна шуба осталась, да и ту кто-то доедал вилкой, с чувством. Винегрет выскребли до фаянса. Я потянулся было за студнем — а мне двоюродный шурин Колька руку так локтем — хоп. Извиняюсь, говорит. И последний кусок — в рот.

Извиняется он.

Сижу голодный, как пес дворовый, в собственной, между прочим, квартире, на собственных, заметьте, харчах. И думаю: вот она, культура. Вот они, люди повидались.

Ну, ладно. Отгуляли. Часов, может, в одиннадцать стали расходиться. Довольные, красные, отдуваются, супругу мою нахваливают — золотые руки, говорят, Марья Петровна, приходите к нам, отплатим тем же. Я про себя думаю: боже упаси. Тем же. Я после вашего «того же» по миру пойду.

И вот тут-то и началось главное.

Стали, значит, гости в прихожей одеваться. Толкотня, пальто путаются, галдеж. И вдруг Егор Тимофеевич — он уж в пальто, шапку нахлобучил — наклоняется к вешалке, шарит по полу и голосом таким, знаете, прокурорским:

— А где, — говорит, — мои галоши?

Тишина.

Все замерли. Восемь человек в тесной прихожей, лампочка тусклая под потолком качается, и — тишина. Такая, что слышно, как у соседей за стеной ходики тикают.

— Какие галоши? — спрашивает супруга моя, а сама бледнеет.

— Мои. Новые. Фабрики «Красный треугольник», номер девятый, с красной байкой внутри. Я в них пришел. Я не босиком пришел, Марья Петровна.

И так это сказал, будто мы их, галоши эти, съели заодно с холодцом.

Ну, стали искать. Перерыли всю прихожую. Отодвинули сундук — за сундуком мышь, пыль и один засохший сухарь неизвестной эпохи. Галош нету. Заглянули под вешалку, под коврик, даже — не поверите — в кухню зачем-то сбегали. Нету галош. Как холодца.

Егор Тимофеевич стоит посреди прихожей, как памятник обиде, и говорит:

— Я, — говорит, — в этот дом больше ни ногой. Приходишь к людям, кушаешь по-хорошему, а тебя разувают.

По-хорошему он кушал. Слыхали?

Тут меня, признаться, задело. Я говорю:

— Позвольте, Егор Тимофеевич. Это кто ж кого разул? Вы у меня весь холодец умяли, три часа труда, свиные ноги, чеснок — и ни спасибо. А теперь я же и вор?

— Холодец, — отвечает, — дело добровольное. А галоши — это уже уголовщина.

Логика, я вам скажу.

Супруга моя чуть не плачет. Гости жмутся к дверям, всем неловко, всем домой охота, а уйти нельзя — вроде как теперь все под подозрением. Колька-шурин так вообще позеленел, будто это он.

И вот стоим мы все, ровно на допросе, и тут соседка сверху, Клавдия, — она тоже была, я про нее и забыл, тихая такая женщина, — робко эдак подает голос:

— Егор Тимофеевич, а вы... извиняюсь... вы в галошах-то приходили? Или, может, дома оставили? На улице-то сухо было.

Пауза.

Егор Тимофеевич насупился. Думает. Лицо у него так, знаете, поехало — от прокурорского к растерянному. Морщит лоб, вспоминает. Губами шевелит.

— Сухо... — говорит. — Оно, конечно, сухо было...

— Так, может, — говорит Клавдия еще тише, — вы их и не надевали?

Молчание. Долгое такое. Ходики за стеной — тик-так, тик-так.

— Может, и не надевал, — выдавил наконец Егор Тимофеевич. И сел на сундук. Прямо в пальто сел, будто ноги отказали.

Оказалось — не надевал. Оставил дома, под кроватью, потому как — сухо. Пришел в одних сапогах. А про галоши вспомнил уже тут, у нас, по привычке, потому как человек он был обстоятельный и всегда, уходя откуда-нибудь, галоши искал — хоть надевал их, хоть нет. Организм такой.

Ну, тут все, конечно, задышали. Отлегло. Колька из зеленого стал опять розовый. Супруга моя платочком глаза промакивает — от радости уже.

А Егор Тимофеевич сидит на сундуке, красный, как та байка в его галошах, и молчит. Стыдно человеку. Оно и понятно — сперва весь холодец съел, потом хозяев в воры записал, а галоши-то — под собственной кроватью, дома дожидаются.

Я бы, между прочим, мог теперь и высказаться. Имел полное право. Но я — человек интеллигентный. Я только и сказал:

— Кушайте, Егор Тимофеевич, на дорожку. Пирога, правда, не осталось. И холодца. И всего прочего. Но вот — сухарик за сундуком нашелся. Возьмите. От чистого сердца.

Он не взял.

Ушел он молча, супругу свою за рукав дернул — и в дверь. И, что интересно, с той поры к нам действительно ни ногой. Как отрезало.

Так что я теперь супруге и говорю: вот, Марья. Хочешь гостей спровадить навсегда — накорми досыта, а после спроси про галоши. Дешевле выходит, чем ругаться. И культурно.

Она не смеется. Она холодец жалеет.

А я — что. Я ничего. Я человек привычный. Голодный, но привычный.

Ночные ужасы 04 июля 22:31

Последний сеанс

Последний сеанс

Сторожить мертвый пионерлагерь — работа для человека, который не боится прошлого. А я боюсь. Просто деваться некуда: пенсия маленькая, а тут комнатка, печка и оклад.

Лагерь «Горный», предгорья Ставрополья, за Невинномысском, где Кубань шумит по камням и с гор тянет разнотравьем. Когда-то тут были горны, барабаны, линейки, «Взвейтесь кострами». Теперь — ржавые качели, что скрипят на ветру сами по себе, облупленные корпуса с надписями на стенах, столовая без крыши и клуб. Каменный клуб с колоннами, а внутри — сцена, ряды деревянных кресел и киноаппаратная. В аппаратной до сих пор стоит проектор, «Украина», тяжелый, черный, с бобинами.

Я пью крепкий чай с чабрецом — тут его на буграх море — и грызу сухари. По вечерам топлю печь и слушаю приемник. Тишина в горах густая, только Кубань да качели: скрип-скрип, скрип-скрип.

В подвале клуба я нашел коробки. Жестяные, круглые, с пленкой. Любительская, восьмимиллиметровая. И журнал, тетрадка в клеенке, аккуратным почерком: списки. Имена мальчишек, даты, напротив — галочки. А напротив некоторых — крестик. И приписка: «сеанс».

Я вспомнил. Про этот лагерь ходила глухая, страшная слава. Был тут вожатый — образцовый, любимец начальства, кружок киносъемки вел, «Зарницу», походы. Уводил ребят в горы «снимать кино». Возвращались не все. А милиция долго не верила: как же, активист, орденоносец, с детьми возится. Пока не открыли эти вот коробки.

Я пленку смотреть не стал. Не смог. Спрятал коробки обратно в подвал, придавил дверь ломом.

А ночью в клубе застрекотало.

Я проснулся от звука — характерного, ни с чем не спутаешь: щелк-щелк-щелк, лента бежит через проектор, бобина крутится. В пустом клубе. Где я час назад сам все запер.

Пошел. Ноги ватные. Печка за спиной, а впереди — черный клуб, и в нем — луч. Пыльный конус света из аппаратной бьет на экран. Проектор работает сам. На экране — горы, тропа, мальчишки идут гуськом, машут в камеру, смеются беззвучно. А за кадром, я знаю, идет он. Тот, кто снимает.

В приемнике, что я забыл выключить в сторожке, далеко-далеко пел Цой:

«И две тысячи лет война, война без особых причин. Война — дело молодых, лекарство против морщин».

Кресла в клубе были пусты. И вдруг — заскрипели. Одно за другим, ряд за рядом, будто на невидимые сиденья кто-то садился. Дерево прогибалось под невидимым весом. Полный зал. Полный зал тех, кого приводили сюда «на последний сеанс».

А проектор все стрекотал. И на экране мальчишки на тропе вдруг остановились. Обернулись. Все разом. И посмотрели — не в старую камеру. На меня. В зал. Сквозь пленку, сквозь тридцать лет.

Потом пленка кончилась, хвост защелкал вхолостую: щелк-щелк-щелк. И в этом стрекоте, за спиной, у самой двери аппаратной, кто-то тихо, по-взрослому, довольно вздохнул. Как режиссер, который доволен материалом. И ласковый голос сказал в темноту: «Хороший кадр. Еще бы одного. Как раз тебя не хватает в кадре, сторож».

Я развернулся — в аппаратной никого, только проектор, еще теплый, и запах горячей пленки, ацетоновый, едкий. И бобина крутится вхолостую. Кто ее запустил? Кто вздохнул?

Я вышел, не бегом — на ватных ногах, — запер клуб на все замки и до утра сидел у печки с ломом. Кресла в клубе скрипели до рассвета. Полный зал. Аплодисментов, слава богу, не было.

Пленку я на другой день отвез в район, сдал, где положено. Что на ней — мне не сказали, а по лицу принимавшего я понял: лучше и не знать.

В лагерь теперь никто не ходит. Качели скрипят. А по ночам, говорят охотники, в горах над «Горным» иногда виден на скале пыльный конус света — будто кто-то крутит кино под открытым небом. Собирает зрителей. И ждет, пока кого-нибудь опять не хватит в кадре.

Электронная очередь, или Как я через приложение чуть без здоровья не остался

Электронная очередь, или Как я через приложение чуть без здоровья не остался

Вот говорят: прогресс. Дескать, теперь все через телефон — и врача тебе запишут, и очередь тебе выдадут, и номерок высветят. Культура, одним словом. А я вам так скажу, братцы мои: культура культурой, а спина у меня как болела, так и болит. И даже, я извиняюсь, сильнее стала.

А началось все с того, что заныло у меня в пояснице. Не то чтоб очень — так, потягивает. Ну, думаю, схожу к доктору. По-современному. Не как эти дремучие люди — в шесть утра под дверь становиться. А цивилизованно. Через приложение.

Скачал я, значит, это приложение. «Здоровье» называется. Хорошее название. Прямо душевное.

Открываю. А оно у меня, извиняюсь, пароль требует. Я пароль вбил. Оно говорит: пароль слабый. Я говорю — какой уж есть. Оно — нет, придумай с большой буквой и цифрой и, это, специальным знаком. Я полчаса придумывал. Придумал такой, что и сам забыл. Ну да ладно.

Захожу. Выбираю — терапевт. Оно мне: свободных талонов нет. На две недели вперед — нет. Как так нет, думаю. Меня же, может, к тому времени и лечить будет некого.

Соседка, Марья Петровна, женщина бойкая, говорит:

— А ты, — говорит, — в шесть утра лови. Талоны в шесть выкидывают. Как рыбу с машины.

Встал я в шесть. Голова гудит, глаза не открываются. Сижу с телефоном, как дурак, тычу в экран. И в шесть ноль-ноль тычу. И в шесть ноль-одну. А оно — крутится колесико. Крутится, зараза, и все. А потом — бац: талонов нет. Разобрали. За одну минуту разобрали, братцы мои. Народ у нас, оказывается, шустрый. Быстрее, чем на распродаже.

Ну, думаю, шут с ним, с приложением. Пойду ногами. По старинке.

Пришел в поликлинику. А там, представьте, автомат стоит. Железный такой, с экраном. И надпись: «Электронная очередь». И к нему очередь. Живая. Из живых, значит, людей.

Стою. Дождался. Тычу в экран — «Терапевт». Он мне выплюнул бумажку. Талончик. А на талончике номер — Т-восемьсот сорок семь.

Я на табло смотрю — там горит Т-двести двенадцать.

Мать честная. Это ж мне, при таком раскладе, до пенсии стоять. А я, между прочим, еще не старый.

Сел я на скамеечку. Рядом дедок сидит, бодренький, с палочкой. Говорит:

— А ты, милый, номерок-то не гляди. Тут по номеркам никто не ходит.

— Как, — говорю, — не ходит? А зачем же его выдают?

— А для порядку, — говорит. — Для, значит, культуры. А ходят — по живой очереди. Кто за кем занимал. Ты за кем занимал?

— Я, — говорю, — ни за кем. Я по номерку.

Дедок аж закашлялся от смеха. Насилу палочку удержал.

— По номерку он! Ты, милок, тут новенький. Запоминай: за мной вон та женщина в синем, за женщиной — гражданин с папкой, за гражданином — я тебя пущу, так и быть. По доброте.

Ну, спасибо, думаю. Хоть один человек с понятием.

Сижу. И тут выходит из кабинета сестричка и объявляет:

— Кто по электронной очереди — заходите по табло! Живая очередь — не задерживайте!

И народ весь как загудит. Который с номерками — те к двери. Которые живые — те грудью встают. И началось, братцы мои, столпотворение.

— Я тут с восьми утра сижу!

— А у меня номер! У меня, гражданка, электронный номер!

— Да подавись ты своим номером! Тут люди с больными почками!

Я со своим Т-восемьсот сорок семь стою посерединке. Как между двух огней. И туда неловко, и сюда совестно. И спина, главное, ноет — не своим голосом.

Тут дедок мой, с палочкой, встрепенулся:

— А ну пущай молодой пройдет! У него бумажка казенная! Пущай техника победит!

И пихнул меня в спину. Прямо в поясницу, в самое, извиняюсь, больное место. Я как ойкну. И — влетел в кабинет. На одной, можно сказать, боли влетел.

Врач сидит. Молодой, в очочках. На меня глядит устало.

— На что жалуетесь?

— Спина, — говорю, — доктор. Поясница. Ныла слегка, а теперь совсем скрутило.

— А отчего скрутило?

— А оттого, — говорю, — доктор, что меня в вашу дверь спиной вперед запихнули. По живой очереди. Через электронную.

Врач вздохнул. И, знаете, так по-человечески вздохнул. По-родному.

— Эх, — говорит. — Вы, гражданин, не первый сегодня. Тут у меня полгорода со свежими травмами. Все, — говорит, — от этой очереди. И электронной, и живой. Обе, — говорит, — калечат.

Выписал он мне мазь. И бумажку — на массаж. Через две недели. Через приложение записываться.

Вышел я на улицу. Мазь в кармане, талон на массаж в телефоне, а спина — колом. И думаю я, братцы мои, такую думу.

Вот раньше как было? Пришел, встал, постоял, поругался маленько — и к врачу. Все честно. А теперь — и приложение тебе, и номерок, и табло с циферками. Прогресс, культура, техника. А только войти к доктору все одно можно единственным способом — чтоб тебя кто-нибудь в спину пихнул.

Видать, без этого у нас пока никак.

А мазь, кстати, не помогла. Но это уже, братцы, другая история.

Ночные ужасы 04 июля 21:46

Постоялец с третьего этажа

Постоялец с третьего этажа

Ночной портье — это профессия для тех, кто дружит с тишиной. Днем в гостинице гвалт, чемоданы, дети орут. А ночью холл мой. Только я, лампа под зеленым абажуром, доска с ключами да старинные часы, что бьют так гулко, будто вокзал внутри.

Семен я. Служу в «Волжской», гостинице в старом центре Нижнего, у откоса, где Волга разворачивается под тобой во всю ширь и по ночам гудят баржи. Дом дореволюционный, купеческий, с толстыми стенами, витой чугунной лестницей и подъемником — старый гидравлический лифт, что ползет с натужным вздохом. Я его люблю. И запах люблю — воск, пыль, старое дерево.

Пью я какао, обязательно на молоке, с корицей — с детства, бабушка варила, когда болел. Кофе — днем, для бодрости, а ночью какао, для покоя. И читаю за стойкой толстые книги, чтоб дотянуть до утра.

Владелец у нас новый, купил «Волжскую» пару лет назад. Обходительный, лощеный, с перстнем. Все что-то достраивает, перестраивает: то стену сдвинет, то коридор перегородит, то новые номера нарежет там, где раньше был один большой. Особенно на третьем. Третий этаж он переделал так, что я в его плане путаюсь: коридор с поворотом, глухие двери, один номер — без окон вовсе, зачем такой? «Для экономных, — улыбается хозяин. — Кому спать, тому окна ни к чему. И, Семен, голубчик, в конец коридора не суйся. Там ремонт. Опасно».

Постояльцев на третьем он селит сам. Одиноких. Проезжих. Тех, кого никто не провожает и не встречает. Командированные, дальнобои, женщины с одним чемоданом, едущие незнамо откуда незнамо куда.

И вот что странно. Такой постоялец заселится вечером — а утром его нет. Выехал. Но я всю ночь за стойкой, я один вход-выход вижу, мимо меня муха не пролетит. Через холл он не выходил. А ключ — вот он, на доске, висит. И теплый. Будто минуту назад в руке был.

Однажды ночью на третьем что-то стукнуло. Глухо, будто мешок с песком уронили. Потом — механический вздох подъемника: он поехал вниз, в подвал, хотя кнопку никто не жал. А из радио на стойке негромко тянул Наутилус:

«Гудбай, Америка, о-о, где я не буду никогда. Прощай навсегда, возьми банджо, сыграй мне на прощанье».

Я, дурак, пошел смотреть. Поднялся на третий. Свернул за поворот, в тот конец, куда не велено. Коридор сужался, будто дом меня заглатывал. Дошел до глухой двери без номера. Из-под нее тянуло — известью, сыростью и чем-то еще, тяжелым, мясным. И полоска света.

Я толкнул. За дверью не номер. За дверью — каморка, а в полу люк, и рядом какие-то трубы, вентили, шланг, уходящий вниз, в подвал, куда уехал подъемник. Стены выложены кафелем, свежим, с уклоном к стоку в полу. Как в морге. Или на бойне.

И там, в углу, стоял хозяин. В резиновом фартуке. С перстнем на пальце в резиновой перчатке. Спокойный.

«Семен, — сказал он ласково, без всякого испуга, — я же просил. В конец коридора не ходить. Любопытство — оно ведь как выезд без предупреждения. Раз — и постояльца больше нет, и никто не хватился».

Он шагнул ко мне. Я — назад. Он — еще шаг, все так же мягко, а рука потянулась к вентилю на стене. И я понял: коридор, что сужается, дом-лабиринт, глухие номера, люки, стоки — все это построено с одной целью. Чтобы одинокий человек, забредший не туда, не нашел дороги обратно. Гостиница-ловушка. Купеческий дом с потайной механикой, чтобы гости выезжали вниз, а не через холл.

Я побежал. По памяти, по гулким доскам, наугад в лабиринте, а сзади вздыхал подъемник и звучал ласковый голос: «Куда же вы, голубчик. У нас всем места хватает». Всем.

Я скатился по чугунной лестнице в холл, выскочил на откос, к Волге, к барже, что как раз гудела внизу, к живым огням, к людям.

Милиция «Волжскую» закрыла. В подвале нашли механизм, стоки, печь. Сколько одиноких постояльцев «выехало» через тот люк — считать не стали или не смогли: их же никто не искал.

Хозяин пропал. Гостиницу заколотили. А я иногда прохожу мимо по откосу и вижу: на третьем этаже, в глухом номере без окон, по ночам горит свет. Кто-то опять зарегистрировался. И некому предупредить его, чтобы не совался в конец коридора.

Костюм не по адресу, или Как я чуть не сделался чужим человеком

Костюм не по адресу, или Как я чуть не сделался чужим человеком

Тут на днях, братцы мои, сдал я костюм в химическую чистку. Ну, обыкновенный такой костюм, серенький, с искрой. Не бог весть какое сокровище, конечно, а все-таки — единственный приличный. В нем и на службу, и в гости, и, извиняюсь, на похороны, если кого хоронить приходится.

Сдал, значит. Дали бумажку. Номерок. Все честь по чести. А через неделю прихожу — и тут, граждане, начинается такая петрушка, что я до сих пор не пойму: то ли я сам себе не я, то ли костюм мой в люди выбился.

Подхожу к окошечку. За окошечком дамочка. Пудреная. Смотрит на меня, как на пустое место, — сквозь.

— Номерок, — говорит.

Я ей номерок. Она — шасть в подсобку. Долго ее нету. Минут пять. Или десять. Или три — кто там считал. Выносит.

Выносит она, значит, костюм. Только костюм этот — не мой. Тут и к бабке не ходи. Мой был серенький, а этот — синий. Да еще какой синий! Синий, как небо над колхозным клубом. И в полосочку. И пуговицы на нем такие, знаете, с искоркой, вроде как золотые, только, конечно, не золотые, а так, для форсу.

— Позвольте, — говорю. — Это не мой.

А она:

— Как это не ваш? Номер сходится.

— Номер, — говорю, — может, и сходится, а костюм — не сходится. Мой был серый. Я в нем, можно сказать, полжизни прожил. Я его, как родного брата, знаю. А этот — синий и чужой.

Дамочка губы поджала.

— Гражданин, — говорит, — вы мне очередь не задерживайте. Раз номер ваш — значит, и костюм ваш. У нас без обману. У нас социалистическое предприятие, а не что-нибудь.

Вот тут я и задумался. А что, думаю, ежели и правда — мой? Может, его в чистке до того дочистили, что он с горя посинел? Химия — она ведь, братцы, наука темная. Сунут в какой-нибудь раствор — и пожалуйте: был серый, стал синий. С искрой. Наука!

Взял я, короче, этот синий. Расписался. Пошел.

Иду по улице — и чувствую, что во мне под ребрами будто мышь скребется. Неспокойно мне. Костюм в бумаге, бумага под мышкой, а на душе — как перед ревизией.

Пришел домой. Развернул. Стал примерять.

И тут, граждане, — конфуз. Полный, можно сказать, конфуз по всем статьям. Пиджак-то на мне повис, как на вешалке. Плечи — до ушей. Рукава — по колено. Я в нем — чистый огородный воробей в вороньем гнезде. А в кармане — что вы думаете? В кармане платочек. Дамский. И надушенный. И записочка.

Вынул я записочку. Читаю. А там, извиняюсь, буквами химическим карандашом: «Котик, жду тебя в субботу у фонтана. Твоя Мурочка».

Ну, тут я сел.

Сел я на табуретку и сижу. И думаю: приехали. Значит, костюмчик-то не просто чужой. Костюмчик-то — с биографией. С этой самой, как ее, личной жизнью. Какой-то Котик его носил. Какая-то Мурочка его у фонтана дожидалась. А я теперь, выходит, в чужую личную жизнь всей своей фигурой влез. По самые уши влез, где рукава по колено.

Жена приходит с кухни. Глянула на меня и обмерла.

— Это, — спрашивает, — что за маскарад? Это ты откуда такой синий?

— Из чистки, — говорю. — Обменяли. Дали чужого Котика.

— Какого еще Котика?!

Пришлось все как есть выложить. И про синий цвет, и про пуговицы с форсом, и про Мурочку у фонтана. Жена слушала-слушала, а потом как всплеснет руками:

— Так ты, — кричит, — теперь чужой мужик выходишь! У тебя и записка, и духи! Ты, может, и есть этот Котик, а мне два года голову морочил!

Я говорю:

— Маруся. Побойся бога. Какой из меня Котик, когда у меня рукава по колено. Настоящий Котик, судя по пиджаку, — детина будь здоров, косая сажень. А я — что? Я тебе не Котик. Я твой законный муж. Серенький.

Но женщину, братцы, разве переспоришь. Женщине логика — что кошке валенок. Схватила она этот синий пиджак, скомкала и — шварк в угол. Пиджак упал, а из другого кармана — брязь! — выпало. Кольцо. Обручальное. И не наше. Наше давно в ломбарде гостит, а это — чужое, с камушком.

Тут уж и я перестал понимать, на каком я свете.

— Маруся, — говорю тихо. — Дело, кажется, серьезнее, чем мы полагали. Этот Котик, похоже, не только у фонтанов гуляет. Этот Котик, гляди-ка, кольцами разбрасывается. Крупная, видать, личность. Может, даже растратчик.

И вот сидим мы вдвоем над этим синим костюмом, как две вороны над находкой, и не знаем — то ли плакать, то ли в милицию бежать.

Наутро, конечно, потащил я его обратно в чистку. Не костюм — недоразумение целое несу под мышкой. И, скажу вам, нес с опаской: а ну как этот Котик уже там, скандалит, кулаком по окошечку стучит, моего серенького требует?

Прихожу. А там — очередь. И в очереди стоит гражданин. Огромный. Синий, простите за выражение, весь синий, потому что — в моем сером костюме. А костюмчик мой на нем — как на семилетнем ребенке папина шинель. Треснул уже подмышкой. Пуговица болтается. Смотрит гражданин на меня, я — на него. И оба все разом понимаем.

— Ваш? — спрашиваю и киваю на серенький.

— Тьфу, — отвечает. — Разве это костюм? Это удавка. Я в нем вздохнуть не могу. А вы, гражданин, часом, не в моем щеголяете?

— В вашем, — вздыхаю. — И, между прочим, вынужден сообщить: вас там Мурочка у фонтана дожидается. В субботу. Просили передать.

Гражданин побагровел. Оглянулся по-воровски. И — шепотом:

— Записку нашли?

— И записку, — говорю. — И кольцо.

Тут он совсем скис. Взял меня под локоть, отвел в сторонку.

— Товарищ, — говорит, и голос у него дрожит, как студень. — Будьте человеком. Кольцо верните, а про Мурочку — забудьте начисто. У меня, понимаете, супруга. Строгих правил. Если узнает — мне не костюм, мне жизнь в чистку сдавать придется. Насмерть.

И такая на его синей физиономии тоска нарисовалась, что я даже, знаете, проникся. Потому как — свой брат, страдалец. Мы с ним, можно сказать, через эту химчистку породнились. Оба погорели, оба чужую жизнь на себя натянули, оба в ней не поместились.

Обменялись мы костюмами. Тут же, в очереди, за колонной, разоблачились до подтяжек — публика ахнула, дамочка в окошечке зажмурилась. Кольцо я ему вернул, платочек тоже. А насчет Мурочки — рукой махнул. Живи, мол, Котик. Твое дело кошачье.

Надел я своего серенького. И — не поверите, братцы, — до чего же хорошо! Тепло. По плечу. Рукав — где ему положено, у запястья. Родной. Как будто из чужой холодной квартиры домой воротился.

И вот иду я в нем по улице и рассуждаю. Рассуждаю так.

Выходит, что весь человек, граждане, — в костюме. Пока ты в своем — ты и есть ты, серенький, законный, при жене Марусе. А чуть влез в чужой синий — и пожалуйте: уже ты Котик, уже у тебя Мурочка, кольцо, растрата и супруга строгих правил. И не человек ты вовсе, а сплошное недоразумение на чужих пуговицах.

Так что я теперь костюм в чистку — ни-ни. Лучше уж грязненький похожу, да зато свой. Своя грязь, она, знаете, роднее чужой чистоты.

А чистку эту я потом еще долго стороной обходил. Как увижу вывеску — так под ребрами и заскребет. Мурочка, будь она неладна.

Ночные ужасы 04 июля 21:01

Письма для одинокой Веры

Письма для одинокой Веры

Почтальон в деревне — фигура важнее участкового. Участковый приезжает раз в месяц, а я к каждому в дом хожу. Я знаю, кто кому пишет, кто ждет пенсию, кто — повестку, а кто — письмо, которое все не идет.

Анатолий я, для всех — Толя-почтальон, хотя мне под семьдесят. Сорок лет с сумкой по тамбовским деревням: Пахотный Угол, Малиновка, дальние хутора, где по три двора и петух вместо будильника. Люблю свои дороги. Летом идешь — вишни цветут, пахнет прогретой пылью и коровьим теплым духом. Зимой — тропу торю по целине, один на всю белую степь.

Пью я чай с чабрецом — сам собираю на буграх, сушу за печкой. И конфеты «Дунькина радость», подушечки слипшиеся, обожаю с детства.

На самом дальнем хуторе живет Вера Пална. Вдова, тихая, ласковая, лет пятидесяти пяти, дом — картинка: наличники крашеные, сад ухоженный, георгины в рост человека, грядки как по линейке. И земля у нее жирная, черная, рыхлая — что ни воткни, все прет. «Секрет, Толя, — говорит, — в удобрении. Свое, органическое, самое лучшее».

К Вере ездят женихи. Она дает объявления в районку: «Вдова, хозяйственная, ищет спутника жизни, одиноких прошу писать». И едут — немолодые, одинокие мужики со всей области, кто с пенсией, кто с машиной, кто с деньгами от проданной квартиры. Приезжают с чемоданом, счастливые.

А потом им перестает приходить почта.

Сначала-то родня пишет: «Как ты, батя, доехал, как невеста?» Я эти письма Вере отдаю — жениху, мол, передайте. Она берет, улыбается: «Спасибо, Толюшка, он в саду, картошку окучивает». А проходит месяц — и родня уже другое пишет, тревожное: «Отзовись, не молчи». А потом и вовсе: адресат, дескать, куда делся. И на конверте я пишу казенное: «выбыл». Куда выбыл — бог весть.

И так уже которого жениха. Пятого? Седьмого? Я, дурак, со счета сбился, а надо было считать.

В тот день я принес Вере посылку — семена из города. Она угощала меня чаем на терраске, играло старенькое радио, «Сплин»:

«Мое сердце остановилось, мое сердце замерло».

Вера подпевала, помешивая варенье, спокойно так, по-домашнему. А я смотрел в ее сад. И вдруг понял: георгины у нее в этом году поднялись стеной именно на новых грядках. На тех, что в прошлом году были ровным местом. Каждый год — новая грядка. И каждый год — на одного жениха меньше.

В груди у меня похолодело, будто чабрец кипятком сменили на лед.

«Вера Пална, — говорю осторожно, — а последний твой, Григорий, что из Кирсанова, — уехал?»

Она на меня посмотрела. Ласково, но глаза — стоячая вода. «Уехал, Толя. Все уезжают. Не сошлись характером». И подвинула мне пирог: «Ешь. С мясом. Сама делаю фарш, магазинному не верю».

Я на пирог посмотрел — и не смог. Отставил.

Она это заметила. Улыбка не дрогнула, но рука с ножом, которым она варенье снимала с ложки, замерла. И она сказала, тихо, глядя мне прямо в лицо: «Толя, ты почту носишь. Ты много писем читаешь глазами по конвертам, я знаю. Много знаешь. А одинокому человеку в наших краях пропасть — раз плюнуть. Кто хватится-то? Родня в городе, письма приходят и приходят, а человека уж и нет».

Она не грозила. Она размышляла вслух. Про меня. Одинокого. У которого тоже — только сумка да казенная пенсия.

Я встал, поблагодарил за чай, руки не подал — сунул в карманы, чтоб не видела, как дрожат. Пошел к калитке через сад, мимо георгинов в рост человека, и всей спиной чуял ее взгляд из окна террасы. А земля под ногами была мягкая, теплая, рыхлая. Свое удобрение. Самое лучшее.

Милицию я поднял. Приезжали, копались вяло: мало ли, разъехались женихи, дело житейское. Веру не тронули — улыбчивая, приветливая, чаем напоила. Уехали.

А я на тот хутор больше писем не ношу — отдаю через соседку. И знаете, что не дает мне спать? Объявление в районке я на прошлой неделе снова видел. То же самое, слово в слово: «Вдова, хозяйственная, ищет спутника жизни». Значит, грядка под новые георгины уже готова. Ждет.

Курьер с пловом, или Как я через домофон в народные враги записался

Курьер с пловом, или Как я через домофон в народные враги записался

Заказал я, братцы мои, на днях плов. Через приложение, честь по чести — тыкнул пальцем в картинку, и жди. Пишут: курьер в пути, семь минут. Ну, семь так семь. Я человек нежадный, могу и подождать.

А только вышло из этих семи минут — целое, можно сказать, историческое событие. С участием общественности и одного отдельно взятого соседа, будь он неладен.

Дело в чем. Домофон у нас в подъезде — новый. Поставили в прошлом месяце. С камерой, с кнопочками, и голос такой женский внутри — вежливый до отвращения. «Назовите номер квартиры». Раньше-то просто орали в трубку, и то ладно. А теперь — интеллигенция.

Звонит, значит, курьер. Я слышу — пиликает. Беру трубку.

— Плов, — говорю, — заказывали?

— Заказывал, — отвечаю. — Заносите.

А он мне:

— Не могу занести. Дверь не открывается. Кнопку жму — а она мертвая.

Вот тебе и новый домофон. Технический, понимаешь, прогресс.

Я ему кричу через эту машинку: жми сильнее. Он жмет. Тишина. Я жму со своей стороны. Опять тишина. Между нами — дверь, железная, и километр проводов, и вся, значит, современная цивилизация, которая работать отказывается.

— Спускайтесь, — говорит курьер устало. — Я тут стою, как этот. Плов стынет.

Плов стынет! Милые мои, да разве ж я могу такое допустить. Я за этот плов кровные отдал — четыреста рублей плюс доставка плюс, вишь ты, «сервисный сбор». Что за сбор, за какой такой сервис — про то в приложении молчок. Но платишь. Все платят. И я плачу.

Выбегаю. В тапках, в трениках, в майке-алкоголичке — извиняюсь за выражение, но что было, в том и выбежал. Лето. Жара. Кому какое дело.

И вот тут-то оно и началось.

Стою я, значит, у двери с внутренней стороны, дергаю. Курьер с наружной дергает. Дверь — ни в какую. Заклинило ее, что ли, или замок с домофоном разругались — кто их разберет, железных.

А мимо, по лестнице, спускается сосед. Из двенадцатой. Сергей Палыч. Активист.

Надо вам сказать про этого Сергея Палыча отдельно. Человек он общественный. То есть до того общественный, что личного в нем уже почти и не осталось. В подъезде у нас чат имеется, в телефоне — так он в этом чате главный. Он там пишет. Много пишет. Про мусор, про лампочки, про то, что кто-то опять велосипед на площадке бросил. И под каждым сообщением у него подпись: «С уважением, ваш старший по подъезду».

И вот он спускается. И видит картину: я, полуодетый, дергаю входную дверь и что-то ору в домофон.

— Вы что тут делаете? — спрашивает. И глаза у него делаются такие... инспекторские.

— Плов, — говорю, — принимаю. Дверь не открывается.

— А почему в таком виде?

Я аж опешил. Стою. Соображаю: и правда, почему? А потому, дорогой товарищ, что плов стынет, а на переодевание регламент не предусмотрел.

— Так вышло, — отвечаю коротко. Не вступать же с ним в дискуссию.

А он не унимается. Он, вишь, почуял событие. Ноздрей потянул — как гончая. Достает телефон. И — щелк. Меня сфотографировал.

— Вы, — говорю, — зачем это?

— В целях, — отвечает, — общественного порядка. У нас подъезд культурный. А тут посторонние лица бегают в неглиже и стучат по имуществу.

Посторонние! Я тут, между прочим, восьмой год живу. Квартплату вношу. А он меня — в посторонние.

Тем временем курьер с той стороны совсем извелся. Кричит:

— Мужчины, вы там разберетесь или нет? У меня еще четыре заказа. Мне рейтинг падает!

Рейтинг у него, вишь, падает. У всех нынче что-нибудь да падает. У меня — плов холодеет, у него — рейтинг, у Сергея Палыча — только давление поднимается, и то от служебного рвения.

Сергей Палыч между тем уже в чат строчит. Я вижу — пальцами по стеклу елозит. И через минуту у меня самого телефон — дзынь. Открываю. А там, в подъездном чате:

«Уважаемые жильцы! Обращаю внимание на факт порчи домофона неустановленным гражданином из 27-й квартиры. Прошу отреагировать. С уважением, ваш старший по подъезду».

Неустановленным! Да я вот он, установленный, весь тут, в трениках стою.

— Сергей Палыч, — говорю по-хорошему, — да я ж его не порчу. Он сам сломался. До меня еще.

— Это, — говорит, — следствие покажет.

Следствие! Батюшки. Из-за плова — следствие.

А в чате уже пошло. Загудело. Тетя Зина из пятой пишет: «Безобразие, я так и знала». Кто-то из третьей: «А я вчера слышала стук, это он и был». Молодежь с верхнего этажа кинула смешную картинку — котик с надписью, я не разобрал. И пошло, и поехало. Двадцать сообщений в минуту. Народ, что называется, проснулся. Народу дай только повод — он и рад друг на друга посмотреть в замочную скважину.

Стою я. Между дверью и Сергей Палычем. Плов с одной стороны, общественность — с другой. И думаю: вот она, жизнь. Хотел человек просто поесть. Тарелку риса с мясом. А получил — уголовное, можно сказать, дело и разоблачение в прессе.

И тут дверь возьми и откройся.

Сама. Ни с того ни с сего. Видать, отпустило ее, железную. Постояла, подумала — и распахнулась.

Курьер — влетает. В руках пакет, на пакете жирные буквы, лицо взмыленное. Сунул мне плов, я ему — телефоном чирк, чаевые накинул, он и растворился. Только его и видели. Улетел к своим четырем заказам и падающему рейтингу.

А я стою с пловом. Теплым еще. Слава те господи.

Сергей Палыч смотрит на меня. Я — на него. Пауза.

— Вот, — говорит он наконец значительно, — а вы говорили, домофон сломан. А он работает.

Логика, я вам скажу, железная. Как та дверь.

— Работает, — соглашаюсь. — Теперь работает.

— То-то, — говорит. И уходит. Но в чате, я потом видел, приписал: «Ситуация с гражданином из 27-й взята мною под личный контроль. Домофон восстановлен благодаря вмешательству старшего по подъезду. С уважением».

Восстановлен благодаря! Он к нему и пальцем не притронулся. Он его только сфотографировал да меня опозорил. Но в историю подъезда, значит, войдет как спаситель. Так оно всегда и бывает: один человек плов заказывает и мучается, а другой рядом стоит и потом медаль получает.

Поднялся я к себе. Сел. Открыл пакет.

А плов-то, братцы... плов-то остыл. Все-таки остыл, покуда мы там с общественностью выясняли, кто установленный, а кто нет.

Разогрел в микроволновке. Съел. Ничего, вкусно. Только рис слипся.

А вечером написал я в приложении отзыв. Три звезды. Не курьеру — курьер молодец, курьер не виноват. А так, вообще. Системе. Написал: «Доставка хорошая, но домофон и соседи — на троечку».

Вот с тех пор я плов беру только с собой, в кафе. Ножками хожу. Оно, конечно, дальше. И риса меньше дают. Зато без следствия.

Печать, или Как я чуть не остался без штанов из-за одной подписи

Печать, или Как я чуть не остался без штанов из-за одной подписи

Тут на днях зашел я в одно учреждение. По личному, можно сказать, делу. Справку мне требовалось получить, что я есть я, а не какой-нибудь посторонний гражданин с улицы.

Казалось бы — плевое дело. Пришел, подписал, печать шлепнули — гуляй, Вася. Ан нет. Тут, братцы мои, целая, можно сказать, эпопея разыгралась. С кровопролитием. То есть без кровопролития, конечно, но нервы попортили — будь здоров.

Прихожу. Коридор. А в коридоре — очередь. И такая, я вам доложу, очередь, что хвост ее теряется где-то в потемках, у самой уборной.

Ну, встал я. Стою.

Впереди меня — гражданка. В шляпке. Стоит, значит, и сумочкой этак покачивает. А за мной пристроился мужчина в кепке, с портфелем. Солидный такой мужчина, при усах.

Стоим мы, стало быть, час. Стоим два. Очередь — ни с места. Как вкопанная. Будто ее гвоздями к полу приколотили.

— Граждане, — говорю я вежливо, — а чего это она не движется-то, очередь наша? Спит она, что ли?

А гражданка в шляпке оборачивается и говорит с таким, знаете, презрением, будто я у нее три рубля занял и не отдал:

— Обеденный перерыв у них. Товарищ секретарь кушают.

Ну, кушают так кушают. Дело святое. Человек тоже, поди, не железный, ему тоже питание требуется по норме.

Подождали еще. Проходит наконец этот перерыв. Дверь скрипнула. Очередь вздрогнула вся, ожила, подалась вперед — как будто через нее ток пропустили.

И тут началось.

Мужчина этот, при усах, который за мной стоял с портфелем, вдруг лезет вперед. Прямо через меня. Плечом, знаете, работает.

— Пардон, — говорю, — гражданин. Вы куда? Я тут раньше вас образовался.

— А я, — отвечает, — по броне. Мне без очереди положено.

— По какой такой, — говорю, — броне? Что вы мне брони тут разводите. Тут вам не танк.

А он портфелем своим этак трясет перед носом:

— У меня, — говорит, — документ. Мне ждать не с руки. Я человек занятой, при должности.

Тут и гражданка в шляпке вмешивается. Хотя ее вообще, между прочим, не спрашивали.

— Знаем мы, — говорит, — таких занятых. Вчера ты, милый, тоже занятой был, а сам полдня в буфете сидел, ситро сосал.

— Это, — кричит усатый, — клевета! Я ситро не употребляю! У меня от него изжога!

Словом, слово за слово. Загалдели. Очередь вся всколыхнулась, будто кто палкой в муравейник ткнул.

Один старичок сзади кричит, что при царе, дескать, такого безобразия не было. Ему сейчас же отвечают, что при царе его самого бы, старичка этого, в шею отсюда вытолкали, потому как рожа у него несознательная.

Старичок обиделся. За рожу.

— Моя рожа, — говорит, — честная. Я двадцать лет на одном месте служил, у меня благодарность есть, с печатью!

А я стою в середке и думаю: вот тебе и справочку получил. Вот тебе и гуляй, Вася.

Тут дверь опять открывается. Высовывается голова. Женская. В очках.

— Граждане! — говорит голова строго. — Что за шум? Прекратите безобразие, а то я всех разгоню и никому ничего не выдам.

Ну, тишина настала. Гробовая. Даже старичок притих со своей честной рожей.

А усатый, гад, пользуется моментом — и шасть в дверь. Проскользнул. Как таракан за плинтус.

Я — за ним. Куда денешься. Свое же кровное.

Влетаем мы вдвоем в кабинет. А там сидит секретарь — щупленький такой мужчинка, в нарукавниках. И глядит на нас без всякого интереса. Как на мебель.

— Вам чего? — спрашивает.

— Мне, — говорю, — справочку. Подписать и печать.

— И мне, — пыхтит усатый. — И мне то же самое, только я раньше.

— Позвольте, — вскидываюсь я, — какое раньше?! Вы за мной стояли! Я вас, гражданин, до самой уборной помню!

Секретарь поднимает на нас глаза. Устало так поднимает.

— Печать, — говорит, — сегодня не работает.

Мы оба замолчали.

— То есть как, — спрашиваю я тихо, — не работает?

— А так, — отвечает. — Печать у товарища заведующего в столе. А стол заперт. А ключ товарищ заведующий с собой унесли. А сами уехали в район. По вопросу.

Тут, я вам скажу, наступила такая пауза, что слышно было, как муха о стекло бьется. Билась, билась — дура.

Усатый первый очухался.

— А когда, — сипит, — вернутся товарищ заведующий?

— А кто ж их знает, — пожимает плечами секретарь. — Может, к вечеру. А может, и через недельку. Вопрос-то серьезный.

Вышли мы с усатым в коридор. Рядышком. Уже, можно сказать, как родные. Как два товарища по несчастью.

Очередь на нас смотрит. Молча. С надеждой.

— Ну что? — спрашивает старичок с честной рожей. — Подписали?

Я обвел всех глазами. И говорю тихо, но внятно:

— Расходитесь, граждане. Печать в отпуску.

Что тут было — описать невозможно. Стон пошел по коридору. Такой, знаете, общий, народный стон. Будто всем разом на ногу наступили.

А я надел кепку — и на улицу. Дышу. Свободно так дышу, полной грудью.

И думаю: и на кой мне, спрашивается, эта справка сдалась? Жил же я как-то без нее сорок лет. И был при этом, между прочим, полноценный гражданин, а не пустое место.

Живешь себе — и живи. А как понадобится доказать, что ты это ты, — так изволь трое суток в коридоре простоять, у самой уборной, да еще с усатым подраться.

Нет уж. Пущай печать отдыхает. Ей, поди, тоже перерыв положен.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл