Собаку жгут в четыре утра
Печь я знаю как собственную жену — может, лучше. Ретортная камера выходит на девятьсот градусов за сорок минут, потом идет тише, ровнее. То, что привозят, уходит в жар за полтора часа: сначала кости краснеют, потом белеют, потом крошатся, как перекаленный сахар. Это красиво. Можете считать меня кем угодно, но там, в глазке заслонки, — самый чистый огонь, какой я видел.
Гурьев моя фамилия. Оператор. Николо-Архангельский, ночная смена, восемь лет. Днем тут очереди, оркестр фальшивит Шопена, тетки в черном роняют гвоздики. А ночью — я, печь и чифир в железной кружке. Килька в томате на черном хлебе. И коробок'и — я собираю спичечные этикетки, филумения по-научному, у меня их три альбома, самая старая — «Слава труду», сорок девятый год. Смешно: работаю с огнем, а собираю картинки про спички.
Зима девяносто первого. Пусто в стране, пусто в холодильниках, пусто и у нас — план по кремации, представьте, тоже упал. Хоронить дорого, жечь дорого, все считают копейки. Я сидел в операторской, слушал приемник — крутили ДДТ, и Шевчук выводил в жестяную темноту:
«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками.
Осень, я давно с тобою не был».
И тут — стук. В черный ход. В четыре утра.
Я открыл. На пороге стоял мужик. Невысокий, аккуратный, в чистой болоньевой куртке, лицо — никакое, из тех, что забываешь, пока смотришь. За плечом — брезентовая сумка, здоровая, армейская, из тех, куда лыжи прячут. Сумка стояла на снегу сама. Тяжелая. Он придерживал ее коленом.
— Слышь, батя, — сказал он ровно, без спешки. — Собаку сжечь надо. Овчарка, кобель, здоровый был. Сдох. В землю нельзя, зараза. Я заплачу. Наличкой.
Он назвал сумму. По тем временам — за нее можно было месяц не работать.
Я таких за восемь лет насмотрелся. Возят и кошек, и собак, тайком, чтоб без бумаг. Я обычно отказываю — печь считанная, зола пересчитанная. Но в ту зиму, чего скрывать, деньги были нужны, как воздух. И я почти сказал «давай».
Почти.
Он занес сумку в предбанник, поставил у стены. И я, по привычке — руки помнят раньше головы, — подхватил ее снизу, помочь. И понял.
Собака в сумке лежит как собака: провисает, растекается, четыре лапы врозь. А это — лежало иначе. Собрано. Коленями к груди. Компактно, аккуратно, будто кто-то очень старался, чтоб уместилось. И был запах. Не псины. Другой — сладковатый, с холодком, я его за восемь лет выучил наизусть, он у нас в зале прощаний живет круглый год под запахом лилий.
— Тяжелый пес, — сказал я. Голос у меня не дрогнул. Профессия.
— Кормили хорошо, — сказал мужик и улыбнулся. Одними губами.
Я нагнулся будто бы поправить лямку. Молния разошлась на палец. И оттуда, из темноты сумки, на меня глянула не морда. Кроссовка. Детская. Синяя, с белой полосой, «Кимры», из тех, что все донашивали по кругу. Маленькая. И в ней — не пустая.
Вы когда-нибудь слышали, как замолкает собственное сердце? Не «сжимается», нет — просто пропускает удар, будто оступается на лестнице. Вот это я и услышал. А потом — приемник за спиной, тихо, безжалостно доигрывал про плачущее небо под ногами.
Я выпрямился. Медленно. Мужик стоял между мной и печью, между мной и дверью, между мной и телефоном в конторке. Руки в карманах куртки. Спокойный. Из тех, кто умеет ждать, — я потом это понял, когда газеты пошли писать про него, про их тихого работягу с ипподрома, которого во дворах звали то Удавом, то по-простому, кличкой, что липла к нему с детства. Про мальчишек, что пропадали у гаражей под Одинцовом, целыми годами, и никого не находили, потому что находить было нечего. Умеют такие ждать. И работать умеют тихо.
— Ну что, батя, — сказал он мягко. — Затопишь? Или мне самому тут все... прибрать?
Я смотрел на его чистые, аккуратные руки в карманах и думал одну глупую, ясную мысль: печь выходит на девятьсот за сорок минут. Сорок минут. А от черного хода до конторки, до кнопки сигнализации на стене — двенадцать шагов. Мимо него.
— Затоплю, — сказал я. И услышал, как ровно, спокойно, по-хозяйски он выдохнул. Обрадовался.
Я повернулся к пульту. За спиной у меня стоял человек с сумкой, в которой лежала синяя кроссовка, и от него не пахло страхом. Ни капли. От него вообще ничем не пахло, и это было хуже всего. Я протянул руку к рычагу заслонки — а сам сдвигал ее все дальше, к красной кнопке под жестяным козырьком, — и в жестяной темноте приемник пел:
«Осень, я давно с тобою не был».
Печь у меня выходит на девятьсот за сорок минут. Сигнализация — за одну секунду. Если успеть до нее дотянуться.
Я не знаю, успел ли.
Загрузка комментариев...