Улыбка в оконном стекле
Чучельник — не мясник. Это я вбиваю ученикам в первый день, если они доживают до второго. Мясник разбирает. Я собираю. Из шкуры, пакли и мятой проволоки делаю заново живое. Почти.
Мастерская моя на самом краю аула, за последними дувалами, там, где степь начинается резко, без разбега. Толкнешь утром дверь — а до гор ни души: рыжая трава, ветер, который тут отродясь не отдыхал, и Заилийский Алатау белой стеной на юге. К вечеру снег на хребте розовеет. Тридцать лет смотрю и не привыкну.
Пахнет у меня формалином, дубленой кожей и мышьяковым мылом. Гостей мутит. Меня — нет. Смерть, если по-честному, пахнет опрятнее жизни. Жизнь — это пот и жареный лук. А смерть — почти аптека.
Чаю пью много, с солью и молоком, по-нашему. Кумыс держу для тех, кто заезжает поговорить, да заезжают редко. Работа у меня тихая. Сайгак, лиса, беркут для районного начальника — застрелил он птицу и захотел, чтоб она вечно сидела в кабинете и смотрела. Смотрит.
На верстаке — старый кассетник, весь в пятнах клея. Я под него работаю. В тот вечер крутился Цой — пленку зажевало на середине, и голос плыл, будто из-под воды:
«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой…»
Стемнело рано. Зима.
Он вошел без стука.
Высокий — притолоку задел шапкой. Красивый, надо сказать: скулы, брови, взгляд прямой. В городе такому девушки вслед оборачиваются, я знаю. Сказал, что нашел на тракте лису, свежую, и хочет чучело — жене подарок. Положил на верстак мешок. Мешок был тяжелее лисы.
Я развязал. Лиса и вправду свежая, только шкура снята не по-охотничьи — грубо, торопливо, будто человек спешил и злился. Я это отметил. Вслух — ничего.
— Сделаю к пятнице, — говорю.
Он не уходил. Стоял, разглядывал мои полки: черепа, стеклянные глаза в коробочках по размерам, засушенных сусликов. И улыбался. Вот с улыбкой у него было неладно. В свете лампы, когда он повернул голову, зубы блеснули — все разом, ровным холодным рядом, будто и не зубы вовсе, а что-то, что вставили вместо них. Металл ловит свет иначе, чем кость. Я по глазам зверей это знаю: стекло блестит не так, как живое.
— Хорошо у тебя, — сказал он. — Тихо. Никто не мешает.
И спросил, один ли я живу.
Я мездрил шкуру, не поднимая глаз, и отвечал коротко. А он все говорил, лениво, будто время девать некуда:
— В районе, слыхал, бабы пропадают. Одна с автобуса не доехала. Другая по воду пошла — и все. Степь большая. В степи человек — как иголка.
Нож у меня острый, я его каждое утро правлю. Держал я его теперь крепче, чем надо.
Он подошел. Наклонился над верстаком — будто интересуется работой. От него пахло не потом и не луком. От него пахло тем самым, аптечным. Или чем-то, что я всю жизнь принимал за формалин.
— А руки у тебя ловкие, — сказал он тихо, над самым ухом. — Умеешь шкуру снять, чтоб целая. Редкое умение. Я вот тоже… учусь.
Кассетник щелкнул. Пленка кончилась. Стало так тихо, что я услышал, как за стеной ветер трогает жесть на крыше.
«Камнем лежать или гореть звездой?» — допел Цой перед тем, как замолчать.
Я поднял глаза. Он смотрел не на лису. Он смотрел на мои руки — как я смотрю на хорошую шкуру, прикидывая, что из нее выйдет.
— Пятница, — сказал я и сам не узнал свой голос.
Он усмехнулся — блеснул холодным рядом — и пошел к двери. У порога обернулся:
— Я зайду раньше. Мне не к спеху, а тебе, старик, спешить и вовсе некуда.
Дверь закрылась. Я сидел не двигаясь, пока лампа не начала мигать.
Лису я так и не доделал. Мешок сжег во дворе, не заглядывая, что там еще — под шкурой, на дне. Не хотел знать. До сих пор не хочу.
А через два дня в степи, у пересохшего арыка, нашли то, что искали весь месяц. Милиция, собаки, весь аул сбежался. Говорили — не по себе даже привычным. Говорили — будто кто-то снял аккуратно. По-мастерски.
Я слушал и грел руки о пиалу с чаем. Руки не грелись.
Он ведь сказал — зайдет раньше.
А я живу один. На самом краю. Там, где степь начинается резко, без разбега.
И каждый вечер, когда снег на хребте розовеет, я запираю дверь на два засова, ставлю Цоя и жду, что пленку опять зажует на середине. На той самой строчке.
Про кукушку.
Загрузка комментариев...