Слепой слышит первым
Камертон я узнаю на ощупь среди сотни вещей. Ля первой октавы, четыреста сорок герц. Холодная стальная вилочка, которая живет в нагрудном кармане у самого сердца уже тридцать лет. Единственное, чему я верю без проверки.
Зовут меня Лев Борисович. Я настройщик роялей. И делаю это лучше многих зрячих — потому что глаз настройщику только мешает. Глаз обманывается: видит лакировку, бронзовые педали, красивую крышку. А ухо слышит, что вторая струна в среднем регистре подвыла, что войлок на молоточках задубел, что где-то в деке живет трещина. Слепой с четырех лет. Корь. Мать говорила — «отгорело», и я привык думать о своей темноте как о комнате без окон, где хозяин — я. Прекрасная, между прочим, акустика в этой комнате.
Работаю по Петроградской. Знаю каждую парадную от Австрийской площади до Карповки — на слух. У дома с башнями сквозняк в лестничном пролете тянет ровное «ми-бемоль». В доходном на Большом лифт скрипит на «фа». Дворы-колодцы поют по-своему, и я хожу по ним без палки, по эху собственных шагов. Зимой снег глушит верхние обертоны, и Ленинград становится глуше, ватнее, добрее. Люблю запах угольного дыма из котельных. Люблю мокрую шерсть в двадцать первом трамвае.
Тот вечер. Январь восемьдесят шестого.
Меня вызвали настроить «Бехштейн» на четвертом этаже, у Введенской. Старый профессорский инструмент, достался внучке — Вере. Девчонка лет девятнадцати, играла жестко, по-своему, и, пока я работал, поставила кассетник — тихо, чтоб не мешать. Пела гитара, потом голос, знакомый всей стране:
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака,
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика».
Я загонял «ля» под камертон и слушал вполуха. И тут — сквозь стену, из соседней квартиры, — звонок. Долгий. Потом голос на площадке, мужской, ровный, вежливый до приторности: «Ленгаз, проверка утечки. Открывайте, соседи жалуются».
Вот тут ухо у меня и дернулось.
Понимаете, я утечку слышу и нюхом, и, если хотите, кожей — этот характерный сип, эту вонючую добавку, которой газ метят. Не было ни сипа, ни запаха. Ничего. А человек стоял и говорил про утечку так спокойно, будто читал по бумажке. И ботинки. Газовщики топают, у них сумка с ключами звенит на каждом шагу, железо о железо. А этот стоял тихо. Слишком тихо. Мягкая подошва. И дышал ртом — я слышал, как воздух чуть свистит на верхней губе.
Соседка — старушка, я ее знал, Полина Марковна, глухая на левое ухо, — завозилась с цепочкой.
— Не открывайте, — сказал я Вере негромко. — Пусть не открывает.
— Да он же из газа...
— Нет там газа.
Вера не поняла. А я вспомнил — из тех разговоров, что ходят по дворам годами, как сквозняки. Лет двадцать назад, в Москве, был такой. Стучал в двери, говорил про газ, называл себя по конторе — коротко, буднично. Его пускали. Топорик он носил в портфеле, за газетой. Пускали и открывали, потому что кто же не откроет газовщику. Дворники потом шептались, что он и в подъезд-то заходил в чужом ватнике, чтоб пахло правильно.
Щелкнула цепочка у Полины Марковны. Скрипнула дверь.
И — тишина. Не пустая тишина, а полная, набитая. Так замолкает комната, когда в ней задержали дыхание. Я стоял у открытого рояля, положив ладонь на струны, и струны под пальцами гудели от каждого звука в доме, как кожа барабана. Я слышал через них шаги — два, три, в прихожую. Слышал, как поставили что-то на пол. Слышал, как перестала бормотать старушка.
Вера потянулась к кассетнику, чтоб сделать громче. Я перехватил ее руку. Холодная.
— Тихо, — одними губами.
В соседней квартире что-то упало. Мягко, без звона. И половицы там пошли обратно к двери — те же мягкие подошвы, только теперь быстрее.
А потом — я это помню отчетливее собственного имени — шаги вышли на площадку и остановились. У нашей двери. Прямо напротив глазка, в котором мне и глядеть-то нечем.
Звонок.
Долгий.
— Ленгаз, — сказал голос через нашу дверь, тот же самый, ровный. — У вас тоже пахнет. Открывайте, девушка, я слышу, вы дома. Музыка играет.
Вера дернулась. Я держал ее за запястье и качал головой. Кассетник за спиной допевал, тихо, безжалостно:
«И тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь».
Я стоял в своей комнате без окон, где хозяин — я, и слушал через дверь, как человек по ту сторону дышит ртом. Как переступает с ноги на ногу. Как чем-то шуршит — газетой? бумагой? — и что-то под этой бумагой мягко стукает о его колено.
— Открывайте, — повторил он. Ласково. — Я подожду.
И я понял, что он действительно подождет. Что ему некуда спешить. Что он умеет ждать под чужими дверями столько, сколько нужно, — потому что рано или поздно человек за дверью решит, что бояться глупо, что газовщик — это же газовщик, и потянется к замку.
Вера смотрела на меня. Я — в никуда, как всегда. Но впервые за тридцать лет мне отчаянно захотелось увидеть чужое лицо. Хоть одно. Его.
Телефон был в прихожей, на стене, в трех шагах от двери. Три шага по скрипучему паркету, который тут же выдаст, что мы здесь, что мы близко, что до нас — рукой подать. Я знал этот паркет. Я слышал каждую его ноту. И я знал, на какую половицу не наступать.
Я отпустил Верину руку и показал ей: сиди. А сам пошел к телефону — по-своему, по-слепому, снимая ботинки, ставя ступню туда, где дерево молчит. За «ре». За «соль». Мимо той, что скрипит на «фа».
За дверью он затих. Совсем. И я понял, что он тоже слушает.
Двое слепых по разные стороны двери. Только он притворялся зрячим, а я не притворялся никогда.
Я снял трубку. Диск загудел мне в ухо длинным гудком — «ля», между прочим, почти чистое «ля». И в ту же секунду в дверь мягко, вкрадчиво, по-хозяйски поскреблись — ногтем, сверху вниз, как проверяют, дома ли кошка.
— Не спешите, — сказал он совсем тихо, почти нежно. — Я слышу, вы у телефона. Я умею ждать.
Я набрал первую цифру. Диск пошел назад — долго, целую вечность.
А он все скребся. Сверху вниз. Терпеливо. И где-то за его спиной, в квартире Полины Марковны, тикали ее ходики — я их знал, старые, — и они шли теперь чуть медленнее обычного. Как будто и им не хватало воздуха.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.