Он ходит по воде
Вода не спешит. Это первое, что понимаешь на шлюзе.
Двадцать шесть лет я тут смотрителем. Волго-Донской, ниже Ростова, где степь уходит в марево, а канал режет ее ровно, как по линейке. Моя будка стоит у ворот камеры. Я поднимаю уровень, опускаю, пропускаю баржи с щебнем и лесом — и снова жду. Работа для терпеливых. Вода научит.
По утрам ем хлеб с салом и соленым помидором, запиваю чаем из термоса — заварка со вчера, крепкая, чифирного цвета. Не люблю свежий: свежий чай пахнет надеждой, а я на надежду давно не подписываюсь. Курю «Приму» на мостках. Смотрю, как утопленная луна дрожит в черной воде камеры и разваливается, когда открываю затвор.
Мимо шлюза — насыпь, а по насыпи полустанки. «Койсуг». «Кулешовка». Пригородные поезда, что тормозят на минуту и сыплют людей в степь: кто на дачи, кто по грибы в лесополосу. Лесополоса тут не роща — узкая, посаженная в тридцатые от суховея, акация да клен, и в ней всегда сумрак, даже в полдень. Люди в нее входят и выходят. Обычное дело.
Я его приметил года три как. Мужчину.
Очки, портфель, вид служебный, командировочный. Аккуратный до противного. Он выходит на «Койсуге» с попутчиком — то с парнишкой из ремеслухи, то с женщиной от вокзала, то с пацаненком, что клянчил мелочь. Всегда с одним. Разговаривает мягко, наклоняется к уху, показывает рукой в сторону лесополосы — мол, там короче, там я вам покажу. И они идут. Доверяют. Он умеет, чтоб доверяли.
А обратно из посадки выходит один. Всегда один. И садится на встречный, будто ничего.
Я смотритель. Мое дело — вода, не люди. Так я себе говорил.
Включаю приемник, чтоб не думать. Ловится плохо, но одну песню я знаю наизусть, она сама во мне играет. «С причала рыбачил апостол Андрей, а Спаситель ходил по воде. И Андрей доставал из воды пескарей, а Спаситель — погибших людей».
Погибших людей. Из воды.
Морщусь. Кручу верньер. Голос не отпускает: «И тогда он подумал — наверно, я слеп...» Я тоже, брат. Наверно, слеп. Так удобнее спать.
Вчера канал дал мне то, что я не заказывал.
Я опускал уровень под баржу, и в открытом затворе, там, где вода стекает быстро и заголяет дно, зацепилось за решетку. Тряпье. Я подцепил багром — детская курточка. Синяя, с оторванным рукавом. Мокрая, тяжелая, набитая илом. Я стоял с ней на мостках, и вода стекала мне на сапоги, и в голове тикало: «Спаситель доставал из воды погибших людей». А доставать-то — мне.
Сегодня он снова здесь.
Вышел на «Койсуге», в этот раз один — без попутчика. Стоит на насыпи, смотрит на мой шлюз. На меня. Очки блеснули на закате плоско, как два затвора. И — идет. Не к посадке. Ко мне, по тропке вдоль камеры, портфель качается в такт.
— Хорошо у вас тут, — говорит, подойдя. Голос ласковый, для уха. — Тихо. Никого на версту.
— Вода любит тишину, — отвечаю. А сам держу багор. Тот самый.
Он смотрит на курточку, что сохнет у меня на перилах. Долго смотрит. И улыбается — не мне, ей.
— Течением, наверно, принесло, — говорит. — Мало ли что вода приносит.
— Мало ли, — соглашаюсь. — А еще она все возвращает. Рано или поздно. Всплывает.
Улыбка у него не сходит, но в очках что-то меняется. Он делает полшага. Мостки узкие, за спиной у меня черная камера, полная стоячей воды, и до ближнего человека — та самая верста, которую он хвалил.
«Ну а я не умею ходить по воде», — тянет во мне песня. — «Ну а я не умею».
Зато я умею открывать затвор.
Рука сама легла на рычаг. Он это заметил. Мы стоим, двое, над черной водой, и никто не спешит — вода научила нас обоих ждать. Только один из нас за эти годы вытаскивал из нее то, что другой в нее опускал.
Степь темнеет. Лесополоса за насыпью стоит стеной, и в ней уже ничего не разглядеть — сколько бы ни всматривался.
Сколько их там, в этой узкой посадке, я считать не берусь.
Вода сосчитает сама.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.