Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Сапоги к четвергу, или Как я с одним мастером состарился

Сапоги к четвергу, или Как я с одним мастером состарился

Заказал я, изволите видеть, сапоги.

У Пантелея Кузьмича — сапожника, что сидел на углу в подвальчике, между зеленной лавкой и вывеской «Стрижка, брижка и завивка». Человек он был, доложу вам, не простой. Про себя он говорил так: «Я, милостивый государь, не сапожник. Я — художник. Сапог тачает всякий, а я — обувь души изготовляю».

Я, признаться, обуви души не заказывал. Мне бы попроще. Хромовые, на ранту, чтоб не каши просили к осени. Шесть рублей с полтиной сторговались. Ударили по рукам.

— К четвергу, — сказал Кузьмич и приложил руку к засаленной груди, где, надо полагать, помещалась совесть. — Хоть режьте. Хоть на кусочки.

Резать я его не собирался. Я человек мирный. Пришел в четверг.

Подвальчик пах варом, кожей и еще чем-то кислым — не то щами, не то самим искусством. Кузьмич сидел на низенькой табуретке, зажав между колен колодку, и глядел на нее, как влюбленный на портрет невесты.

— Сапожки-то мои готовы? — спрашиваю.

Он поднял на меня глаза, полные светлой печали.

— Гражданин хороший. Вы меня режете. Вы меня без ножа режете. Разве ж такую вещь — к четвергу? Такую вещь месяц вынашивать надо. Как дите. Приходите во вторник.

Пришел во вторник.

— Союзки не легли, — сказал Кузьмич скорбно и показал мне какую-то кожаную загогулину, будто это все объясняло. — Не легли, и хоть плачь. Кожа — она живая. У нее, может, настроения сегодня нету. В субботу приходите.

Вот тут бы мне, дураку, и заподозрить. Но я, знаете, из тех, кто верит. Скажут мне «завтра» — я и радуюсь: завтра-то вон оно, рядышком, рукой подать.

В субботу заело задник. В среду не подвезли гвоздиков-«семерок» — а без семерки, оказывается, никак, семерка всему делу голова. В пятницу у Кузьмича заболела поясница, и он «в такой день к чужой ноге и притронуться не может, грех».

Я ходил. Господи, как я ходил! Я протоптал к этому подвальчику тропу, какой не всякий богомолец к святым местам протаптывает. Я узнал вар по запаху за три квартала. Я знал в лицо всех кузьмичевых котов — а их было три, и все рыжие, и все спали в готовой обуви заказчиков, придавая ей, так сказать, тепло и обжитость.

Месяц.

Целый месяц я жил этими сапогами. Жена перестала со мной здороваться по-человечески, а только спрашивала с порога: «Ну? Обул тебя твой Рафаэль?» Соседи делали ставки. Управдом интересовался, не пропишу ли я эти сапоги отдельным жильцом, раз уж они так долго прибывают.

И вот — свершилось.

Прихожу, а Кузьмич сияет. Весь светится, как самовар на Пасху. Достает из-под верстака пару. И — что вы думаете — красоты неописуемой! Блестят, скрипят музыкально, носок этакий щегольский. Загляденье. Я аж прослезился, честное слово.

Сел. Натянул. И — стоп.

Жмут. Не то что жмут — душат. Будто не сапоги, а два испанских сапога из инквизиции. Пальцы поджались, свернулись калачиком и просят пощады.

— Кузьмич, — говорю сквозь слезы, уже не художественные. — Малы. Убивают.

Он взял мою ногу в руки бережно, как хирург, повертел, поглядел. Нахмурился. И вдруг хлопнул себя по лбу.

— Батюшки. Так это ж не ваши!

— Как не мои?

— А так. Это Сидорова, портного с третьего этажа. А ваши-то… — он замялся, глянул в сторону, — ваши Сидоров носит.

Я сел обратно на табурет. Тихо сел.

— Зачем же, — спрашиваю кротко, — Сидоров носит мои сапоги?

— Так разнашивает же! — Кузьмич посмотрел на меня, как на дитя неразумное, даже с некоторой обидой за человечество. — У Сидорова нога твердая, привычная, он в момент любую кожу к делу приучит. А вы — я извиняюсь — человек конторский, нежный. Вам новье надеть — вы сотрете ноги в кровь и меня же, старика, проклянете. А так — придет Сидоров, снимет разношенные, тепленькие, и хоть на бал. И вы сидоровские тем часом обмягчаете. По-соседски. По-божески.

Я молчал. Я постигал.

— И давно, — говорю, — у вас такая… кооперация?

— Да лет пятнадцать, — махнул он рукой. — Весь дом друг дружке обувку обхаживает и не жалуется. Только вы один и волнуетесь. Нервный народ пошел.

Вышел я на улицу в своих старых, каши просящих. Иду. И тут — навстречу мне гражданин. Идет барином, сапоги на нем поют, носок щегольский, знакомый до боли носок.

Поравнялись.

— Сидоров? — спрашиваю обреченно.

— Сидоров, — говорит и улыбается счастливо. — А вы, стало быть, за сапожками? У Кузьмича? Ох и мастер. Художник! Я вам, между прочим, ваши уж третью неделю разнашиваю. Не извольте беспокоиться — душевно разнашиваю, с полной отдачей.

И пошел. В моих.

А я — в чьих-то. Дошел до дому — жмут. Не так, чтоб душат, но жмут. Снял, поглядел на клеймо изнутри.

«Управдому Тимофею Палычу», — было выведено химическим карандашом.

Вот с тех пор, граждане, я обувь заказываю только на два размера больше и никогда не спрашиваю, чьи. Целее будешь. И знаете — хожу. Разношу. По-соседски.

Самокат, или Как я в молодость прокатился

Самокат, или Как я в молодость прокатился

Вот говорят: движение — жизнь. Дескать, кто на самокате катается, тот и молодой, и здоровый, и вообще передовой человек. А я вам так скажу, братцы мои: жизнь-то, может, и движение, а только денег с этого движения улетело у меня — будто и не двигался я вовсе, а стоял на месте да купюрами махал.

А началось все с соседа. С Валерки из семнадцатой.

Мужчина он молодой, годов тридцати, штаны носит узкие, бородка подстрижена культурно. И вот он, значит, на самокате этом электрическом подкатывает к подъезду — вжик! — легонько так спрыгнул, телефончиком щелк, и пошел себе, руки в карманы. Красиво. Не человек, а прямо реклама какая-то ходячая.

А я стою. С пакетом кефира стою и, извиняюсь, любуюсь.

И такая меня, братцы, взяла досада. Мне ведь тоже, между прочим, не сто лет. Мне пятьдесят два, а это, если разобраться, самый расцвет мужчины. Просто, может, скрытый. А тут этот Валерка вжикает, будто у него одного молодость, а у меня одна поясница да проездной на автобус.

Ну и решил я. Прокачусь.

Подхожу к самокату. Стоит их целая, можно сказать, шеренга у магазина — оранжевые, ладные. На боку код нарисован, квадратик такой рябенький. Навел я на него телефон, как люди делают. А он мне пишет: внесите, гражданин, залог. Тысячу рублей.

Я, признаться, слегка вздрогнул. Тысячу — за то, чтоб я ножками оттолкнулся? Но виду не подаю. Виду я подаю обратный — дескать, что мне тысяча, я человек передовой. Внес.

Поехали.

И тут, братцы мои, я вам доложу — это был момент. Это был, я извиняюсь, полет души. Ветерок в лицо, дома мимо плывут, старушки на лавочке провожают меня взглядом — не то с завистью, не то с испугом, кто их разберет. А я еду. Молодой. Расцвет.

Проехал я так квартал. Другой. Вошел, что называется, во вкус. Уже и повороты закладываю, уже и звоночком дзинькаю. Голубей распугал целую стаю — интеллигентно, впрочем, без жестокости.

И тут гляжу — а меня-то унесло.

Унесло меня, братцы, аж к реке, за мост, в район, которого я, честно скажу, и не знаю толком. Стоят склады какие-то, забор, собака вдалеке высказывается. Ну, думаю, накатался. Пора и честь знать. Завершаю поездку.

Тыкаю в телефон: завершить.

А он мне — нельзя. Вы, пишет, вне зоны. Ставьте самокат в зоне, а тут не положено.

Я туда. Я сюда. Верчу этот телефон, а на карте — я красной точечкой торчу в чистом поле, и вся синяя зона, где можно, — она вон где, за мостом, откуда я, дурак, и прикатил.

А счетчик, между прочим, идет. Тикает по шесть рублей минута. Я стою, а деньги мои — тик, тик — капают в неизвестность.

Поехал обратно. А в горку-то он, оказывается, не больно и везет, самокат этот. Кряхтит, пищит. Батарейка, вижу, красным налилась. И на середине моста — стоп. Приехали. Сел аккумулятор. Насмерть.

И вот стою я, братцы мои, посреди моста. Ветер. Пятьдесят два года. В руке кефир, который я, к слову, так до дому и не донес — теплый уже, поди простокваша. Рядом самокат дохлый, который я не могу ни бросить — штраф, ни завершить — не в зоне. А счетчик все тикает, будто ему одному весело.

Звоню в поддержку. Барышня-автомат вежливая: ваш звонок очень важен. Оставайтесь, дескать, на линии. Я и остался. Минут двадцать оставался, слушал музычку.

Потом уж живой человек взял трубку. Молодой, по голосу — вроде Валерки. И говорит: а вы, гражданин, докатите аппарат до зоны и там завершите. Пешочком.

Пешочком.

Вот и катил я его пешочком. Через мост. В горку. Полтора километра толкал я эту оранжевую радость, как бурлак, и думал одну сплошную мысль: и на кой мне сдалась эта молодость.

Докатил. Завершил. Гляжу в телефон — а с меня за прогулочку набежало четыреста двадцать рублей. Плюс залог где-то в недрах приложения завис, обещали вернуть в течение десяти рабочих дней. Десять дней, братцы. Будто он его на курорт увез, залог мой.

Прихожу домой уже затемно. Супруга в дверях: где, спрашивает, тебя носило? За кефиром на три часа ушел.

А я молчу. Что тут скажешь. Поставил простоквашу на стол и сел.

А наутро, значит, выхожу — и опять этот Валерка. Вжикает. Спрыгнул, щелкнул, пошел, руки в карманы. Красиво.

Ну и пускай себе вжикает, думаю. Молодой человек. У него, может, и поясница другая, и залоги другие, и мост ему под горку.

А я теперь на автобусе. Он хоть медленный, зато сам едет. И залога с меня не просит. И до зоны толкать не надо.

Вот вам и все движение. Вот вам и вся жизнь.

Вскрытие при получении, или Как я через один шуруповерт культурным сделался

Вскрытие при получении, или Как я через один шуруповерт культурным сделался

Тут на днях, братцы мои, заказал я на маркетплейсе шуруповерт. Ну, обыкновенный такой, за девятьсот с копейками, аккумуляторный, чтоб, значит, полку в прихожей повесить. Супруга давно пилит: повесь да повесь. А я все некогда. То футбол, то настроения нету.

И вот заказал. И приходит мне эсэмэска: ваш, дескать, заказ прибыл в пункт выдачи. Приходите, гражданин, забирайте свое счастье. Я, конечно, обрадовался. Оделся почище — все-таки культурное учреждение, не помойка какая — и пошел.

Прихожу. А там очередь.

Очередь такая, я вам доложу, что до угла и загибается. Стоит народ, в телефоны свои пялится, у каждого в руке этот самый экран светится, будто иконка. И тихо все. Раньше в очереди хоть поговорить можно было, за жизнь, за политику. А тут — молчок. Один только дядька впереди сопит, да и то, по-моему, недоволен.

Ну, встал я. Стою. Минут пятнадцать прошло. Или двадцать. Или пять — кто их считал.

Доходит наконец до меня. За стойкой девушка. Молоденькая, ноготки покрашены, и вся такая — с выражением полного нечеловеческого безразличия. Диктую ей код из телефона. Она в компьютер тык-тык, и выкатывает мне коробку.

— Вскрывайте при получении, — говорит. И зевает.

А я, надо сказать, человек культурный. Слыхал я про эту процедуру. Дескать, полагается коробку тут же, при девушке, распечатать — вдруг тебе вместо шуруповерта кирпич подсунули. Мошенники, они ведь не дремлют. Одному моему знакомому, Николай Иванычу, вместо телефона в коробку пачку соли положили. Так и живет теперь — с солью вместо связи.

Вскрываю. Пальцами скотч ковыряю, ковыряю — не поддается, зараза. Ногтем зацепил — ноготь чуть не с мясом. Наконец разодрал.

А там — фен.

Обыкновенный такой фен. Для волос. Розовенький.

Я, значит, на девушку гляжу. Она на меня.

— Это, — говорю, — не шуруповерт.

— А что? — спрашивает.

— Фен, — отвечаю. — Розовый. Дамский, я извиняюсь.

Она в бумажки свои посмотрела, потом на коробку, потом опять на меня. И говорит с таким, знаете, металлом в голосе:

— Артикул совпадает. Значит, все правильно.

Вот тут во мне, братцы, что-то дернулось. Как рыба на крючке — туда-сюда. Потому что я за шуруповерт платил, а не за то, чтоб прическу наводить, которой у меня, к слову, и нету почти.

— Как же, — говорю, — правильно, когда неправильно? Мне полку вешать, а не кудри завивать!

А сзади уже гудят. Очередь-то не дремлет. Кто-то бубнит: мужчина, не задерживайте, тут люди по делу. По делу они, видите ли. А я, стало быть, по глупости пришел, феном любоваться.

— Оформляйте возврат, — говорит девушка. И пальчиком с ноготком тычет в бумажку. — Причина?

— Какая еще причина? Фен — вот причина! Я его не заказывал!

— «Не подошел размер»? — предлагает.

— Какой размер?! Это фен!

— «Не соответствует описанию»?

— Вот! — кричу. — Вот это! Не соответствует! Ни капельки не соответствует!

Она опять тык-тык в компьютер. И выдает:

— С вас двести рублей за обратную логистику.

Я так и сел. То есть не сел, стоя же, но внутренне сел, всем организмом.

— За что двести? — спрашиваю тихо, чтоб культурно.

— За доставку фена обратно.

— Так я его сюда не вез! Мне его вы привезли! Я его в глаза не видал до этой минуты!

— Ничего не знаю, — говорит. — Система насчитала.

Система, значит. Система у них насчитала. Хорошая, я вам скажу, система. Такая система, что тебе фен розовый вручат, а ты ей еще и должен останешься. При старом режиме за такое, я извиняюсь, могли и по шапке.

Ну, стою я. В одной руке фен, в другой телефон. Позади народ волнуется, уже прямо волнами ходит. А впереди девушка с ноготками, спокойная, как памятник.

И тут я, братцы, культурным сделался. Окончательно.

Потому что понял: спорить бесполезно. Тут не человек виноват и не девушка. Тут система. А с системой, известное дело, воевать — что головой об стенку. Стенке ничего, а голове бобо.

— Оформляйте, — говорю. — Двести так двести. Только фен себе оставьте. На память.

— Фен вернуть надо, — говорит. — По правилам.

— А шуруповерт мой где?

Она плечиком пожала. Мол, где-то ездит. Может, к другому какому гражданину поехал. Может, тот сейчас коробку вскрывает и тоже удивляется: заказывал, скажем, чайник, а ему шуруповерт. И так оно все по кругу и ходит, братцы. Кому фен, кому шуруповерт, кому соль вместо телефона. Всеобщий, можно сказать, обмен веществ.

Вышел я на улицу. Без шуруповерта, без двухсот рублей, зато культурный весь до невозможности.

Прихожу домой. Супруга:

— Ну что, повесишь полку?

— Полку, — говорю, — не повешу. Но зато волосы тебе высушу. Быстро и с уважением.

И достаю фен. Розовый.

Супруга поглядела на меня внимательно. Долго так поглядела. И ничего не сказала. Ушла на кухню.

А полка, между прочим, до сих пор не висит. Стоит в углу, к стенке прислоненная, дожидается своего часа. И я так думаю — дождется еще она свою эпоху. Вот наладят систему, вот привезут шуруповерт правильный — и повешу. Обязательно повешу.

А пока — что ж. Фен есть. Тоже, между прочим, техника. Дует хорошо, не жалуюсь.

Только вот полку жалко. Так и стоит, сердечная. Прислоненная.

Детективы 05 июля 17:16

Лишний год чеканки

Лишний год чеканки

Монеты не врут. Врут люди, которые их приносят.

Петр Аркадьевич Гвоздев повторял это про себя всякий раз, когда под лупой всплывал чужой обман — потертость не на том месте, гурт подпилен, патина наведена сигаретным дымом за одну ночь. Тридцать один год за прилавком антикварной лавки на Рождественской приучил его к простой мысли: серебро честнее своих хозяев.

Вечер.

Нижний Новгород стекал в осень медленно, как варенье с ложки. За витриной чадил желтым фонарь, по брусчатке шуршали листья, и где-то у Кремля выла одинокая сигнализация — привычно, как сверчок. Гвоздев допивал чай. Чай был дрянной, пакетиковый, но горячий, и это его примиряло с концом рабочего дня.

Звякнул колокольчик над дверью.

Женщина лет шестидесяти, в черном платке, вошла бочком — так входят те, кому неловко продавать. Под мышкой она держала жестяную коробку из-под халвы, ту самую, синюю, с верблюдом. Половина города хранила в таких пуговицы и ордена покойной родни.

— Мне сказали, вы оцениваете, — произнесла она. — Осталось от мужа. Коллекционировал. Теперь вот... одна осталась. Деньги нужны, Петр Аркадьевич, что уж скрывать.

Он кивнул, надел нитяные перчатки. Не из вежливости — от пота на пальцах серебро мутнеет.

В коробке, переложенные ватой, лежали двенадцать монет. Обычная провинциальная коллекция: пара николаевских рублей, полтина, медь, ничего царского в смысле цены. Гвоздев перебирал их привычно, почти не глядя. Рука знает вес лучше глаза.

И тут пальцы остановились.

Монета была тяжелая, серебряная, с портретом. Полтина. Он повернул ее к лампе, и под лупой проступил чекан: год — тысяча восемьсот сорок восьмой. Монетный двор — петербургский, знак мастера «HI». Все чисто. Все гладко. Слишком гладко.

— Красивая, — сказала вдова. — Муж ее берег пуще глаза.

Гвоздев молчал. В груди у него что-то дернулось, как рыба на крючке.

Дело было не в подделке. Монета была настоящей — вот что скверно. Абсолютно, музейно настоящей. Такую полтину этого года и этого штемпеля он видел лишь однажды в жизни, лет пятнадцать назад, в запаснике краеведческого музея, куда его звали на экспертизу. Их было отчеканено считаное число. Каждая наперечет. И на реверсе той, музейной, у самого канта был крохотный, с волосок, задир металла — брак штемпеля. Родинка.

Он наклонил лупу.

Родинка была здесь. Тот же волосок у канта. Та же монета.

— Скажите, — Гвоздев говорил ровно, как будто спрашивал о погоде, — а супруг ваш где ее брал? Давно?

— Да лет пять как. У знакомого одного. По случаю.

Пять лет. Он опустил веки. Пять лет назад из запасника того самого музея тихо, без шума в газетах, исчезла часть нумизматической коллекции — списали на «переучет», директор ушел на пенсию, историю замяли. А хранителя фондов, тихого человека по фамилии Кудрин, через год нашли в гараже. Угорел. Печку топил, отравился. Все жалели: одинокий был, пил.

Только Кудрин не пил. Гвоздев знал это точно — тот был язвенник, воды боялся холодной, не то что водки.

— Петр Аркадьевич, вы чего замолчали? — вдова заерзала. — Плохая монета?

— Хорошая, — сказал он. — Оставьте на ночь. Экспертиза нужна, справку выпишу, цену дам достойную. Завтра приходите.

Она замялась, но коробку оставила. Ушла.

Гвоздев запер дверь. Погасил верхний свет. Сел.

Тишина стояла плотная — такая бывает в лавках со старыми вещами, будто каждая из них слушает. Он думал. О Кудрине. О «знакомом по случаю». О том, что вдова назвала его по имени-отчеству, хотя вывески с именем на лавке нет и никогда не было — только «Антиквариат». Откуда она знает, как его зовут?

Значит, приходила не наугад. Приходила к нему. К единственному в городе, кто мог опознать эту монету — и потому опасному.

Звонок в дверь он услышать не мог: колокольчик молчал. Но по стеклу витрины скользнула тень. Мужская. Крупная. Кто-то стоял снаружи и смотрел внутрь, приложив ладонь к стеклу, чтобы убрать блик.

Гвоздев не двинулся.

Первая мысль была про племянника вдовы — она обмолвилась, что «племянник возит». Логично: жулик, сбывает краденое через тетку, теперь пришел проверить, не запахло ли жареным. Логично — и потому неправда. Гвоздев не любил логичное; логичное придумывают, чтобы отвлечь.

Он вспомнил другое. Как вдова произнесла: «у знакомого одного». И как при этом мельком, украдкой, глянула на боковую полку — туда, где стояла его собственная картотека экспертиз. Она искала глазами что-то знакомое. Человек ищет знакомое там, где уже бывал.

Вдова бывала в его лавке раньше. Не сегодня. Раньше.

И тут он вспомнил — не лицо, лица он не держал в памяти, — а руку. Год назад приходила женщина, приносила «оценить бабушкино», и на запястье у нее был след от часов, каких обычные вдовы не носят. И тот же черный платок. Она приходила смотреть, кто он такой. Разведывала.

Тень отлипла от стекла.

Гвоздев спокойно, не зажигая света, снял трубку старого дискового телефона и набрал не милицию — он набрал номер своего давнего клиента, следователя в отставке Лаврова, который жил через две улицы и не спал ночами из-за давления.

— Валентин Сергеевич, — сказал он тихо. — Дело Кудрина помните? Хранителя из музея. Так вот, он не сам угорел. И монеты не пропали — их продают. Сегодня мне принесли одну. С родинкой. Приезжайте, только не один.

Он повесил трубку.

За окном снова колыхнулась тень — теперь их было две.

Гвоздев накрыл коробку из-под халвы плотной тканью, будто прятал от собственного взгляда, и сел ждать, положив ладони на прилавок. Пальцы не дрожали. Серебро приучило его к терпению.

...Лавров приехал с двумя молодыми в штатском через одиннадцать минут. У витрины уже никого не было. Но на брусчатке под фонарем, там, где стояла тень, лежала оброненная перчатка — тонкая, кожаная, не по осенней погоде, зато очень удобная, чтобы не оставлять отпечатков.

Вдову — она же «женщина с часами» — взяли утром на автовокзале с двумя билетами до Казани. Ее спутник оказался тем самым «директором на пенсии», что списал коллекцию на переучет. Кудрин, хранитель, узнал про подмену и хотел заявить. Его отравили угарным газом — в гараже, аккуратно, чтобы вышло на несчастный случай.

Монету вернули в музей. Родинку у канта Гвоздев показал экспертам сам — тот самый волосок металла, который нельзя подделать, потому что его не рисуют, а рождает бракованный штемпель раз в столетие.

— Как вы поняли? — спросил его потом Лавров.

— Монеты не врут, — пожал плечами Гвоздев. — Эта была настоящая. Слишком настоящая, чтобы честно попасть в синюю коробку из-под халвы. Настоящие вещи в такие коробки кладут только те, кому надо, чтобы ты поверил в бедность.

Он допил остывший чай. Дрянной. Но горячим он тоже был дрянной — так что какая разница.

Байки 05 июля 17:00

Кот, который любил Шопена

Кот, который любил Шопена

Настраиваю пианино и рояли по частным домам в Саратове. Тридцать лет с камертоном, с этим вот войлочным молоточком, с ключом настроечным, который мне еще покойный учитель отдал. Работа тихая. Уши, правда, к старости стали как у собаки — слышу, если у соседей за стеной кран капает не в темпе.

Звонит мне женщина. Клавдия Ивановна, с Чернышевского, дом старый, сталинка, потолки под четыре метра. Голос дрожит. И шепотом, будто кто подслушивает:

— Приезжайте. У меня пианино... само играет. По ночам.

Я трубку от уха отодвинул. Думаю: ну вот, начинается.

Приехал. Квартира — музей. Салфеточки, фикус в кадке, на стене Петя в рамке, покойный муж, при галстуке и с орденом. А в углу — «Красный Октябрь», черный, лаковый, лет ему больше, чем мне. Крышка закрыта. Стоит как гроб.

— Вот, — говорит Клавдия Ивановна и на инструмент пальцем, издалека. — Тридцать лет молчал. Петя играл, а как схоронила — все, немой. А с весны... по ночам. Тихонько так. Три ноты, паузу. Три ноты, паузу. Я к нему — молчит. Отойду — играет.

Села на краешек стула. Руки на коленях сложила.

— Я думаю, это он. Петя. Скучает.

Что тут скажешь. Кашлянул я, деликатно так. Полез крышку открывать.

Открыл верхнюю деку — там пыль, войлок молью траченный, обычное дело. А внутри, промеж струн, на демпферах, гнездышко. Из газет, из шерсти, из клочка бабушкиной же кофты, видать, стянутого. И глаз на меня — желтый, круглый, наглый.

Кот. Рыжий, ленивый, разъелся на казенных харчах так, что еле там уместился. Лежит на струнах, как барин на перине. Пошевелится ночью, лапой заденет — вот тебе и три ноты. Задремлет — пауза. Проснется — опять концерт.

— Клавдия Ивановна, — говорю, — а откуда рыжий-то?

Она привстала, шею тянет.

— Какой рыжий? Нет у меня кота...

И тут кот зевнул. Во всю пасть, с завыванием, ре-мажор примерно. И потянулся так, что струны сами загудели — целый аккорд. Пыль столбом, солнце в окно, и по всей комнате поплыло — «дон-н-н-н».

Клавдия Ивановна замерла. Смотрит на него. Он на нее. Минуту так, наверное. Или две — я не считал, я под пианино крошки его хлебные выметал, кто-то ж его подкармливал, весь пол в сухарях.

А потом она села обратно на стул. Тихо. И говорит — не мне, ему:

— Петя котов не любил. Гонял их с балкона тапком.

Вытащил я жильца. Он и не сопротивлялся — привык. Отнес на кухню, налил ему из-под крана в блюдце. Пианино настроил, конечно, раз уж приехал — а его и настраивать почти не пришлось, кот, паразит, за зиму сам его в порядке держал, натоптал где надо.

Уезжал — кот уже на подоконнике сидел, между фикусом и Петей в рамке. Как прописанный.

Звонит она мне через неделю. Голос — другой совсем, звонкий.

— А знаете, — говорит, — он ведь и вправду играет. Я ему крышку на ночь оставляю приоткрытой. Три ноты, паузу. Я лежу и слушаю.

Помолчала.

— Рыжиком назвала. Петя бы, конечно, тапком. Ну да Петя теперь не в претензии.

Место для дамы, или Как я через вежливость чуть не пострадал

Место для дамы, или Как я через вежливость чуть не пострадал

Вот говорят: культурный человек. Дескать, если ты культурный, так уступи место дамочке в трамвае, и будет тебе за это уважение и благодарность общества.

Брехня все это, граждане. Я вам как на духу скажу — от этой самой культуры я в прошлый вторник чуть без пуговиц не остался. И без достоинства притом. А начиналось-то все до того гладко, до того культурно, что хоть в газету пиши.

Еду я, значит, в трамвае. Номер девятый, кто знает — тот поймет. Народу — как сельдей в бочке, да еще утрамбовали сверху. Дышать нечем. Один гражданин своим локтем мне прямо в печенку уперся и стоит, будто так и надо, будто я ему казенная тумбочка.

Сижу я, стало быть. На месте. У окошка.

И вот на остановке — забыл название, да и неважно — влезает в вагон дамочка. Ничего себе дамочка, в шляпке. Шляпка такая, с перышком. И встает она аккурат напротив меня и держится за поручень, и покачивается вместе со всем трамваем туда-сюда, как маятник в часах у моей тетки, царствие ей небесное.

Ну, во мне культура и заиграла.

Думаю: ты, Иван Семеныч, человек сознательный, газеты читаешь, про международное положение осведомлен. Неужто ты сидеть будешь, как пень, когда женский пол стоймя стоит и мучается? Не будешь. Совесть заела.

— Мадам, — говорю я вежливо и даже привстаю малость. — Присаживайтесь на мое место. Мне, знаете, недалеко.

А ей, оказывается, недалеко тоже. Или гордость взыграла. Или шут ее разберет, что у нее взыграло.

— Спасибо, — говорит, — не беспокойтесь, я постою.

Вот тебе раз. Я, значит, полуприподнявшись, вишу над своим же местом, как та люстра, а она не садится. И я не сажусь — неловко. Культура не велит первому сесть, коли даме предложил.

Стою. То есть полустою. Спина — колесом, коленки — трясутся, а трамвай качает.

— Да вы садитесь, — говорю снова, уже с некоторым, знаете, нажимом. — Чего же зря стоять. Место-то освободилось.

— Нет уж, — отвечает она и губки поджимает. — Раз вы такой галантный, так я вашей галантностью пользоваться не желаю. Сидите себе.

Ах ты, думаю. Вот оно как повернулось.

А тут еще этот гражданин с локтем в бок вмешивается. Носатый такой, в кепке.

— Что ж вы, — говорит мне, — женщину смущаете? Предложил — так молчи в тряпочку. А то развели тут: садись да садись. Вы ее прямо-таки притесняете вашим местом.

Притесняю. Местом. Слыхали?

Я аж задохнулся от такой постановки вопроса. Стою в этой своей дурацкой позе — ни сесть, ни встать — и, извиняюсь, чувствую, как под ребрами ползет этакий мерзкий холодок. Потому как вижу: дело оборачивается против меня. А за что — сам не пойму.

— Позвольте, — говорю. — Я же от чистого сердца. По культуре.

— Знаем мы вашу культуру, — встревает бабка с кошелкой. Откуда взялась — не пойму, только что не было бабки, и вот она уже тут, и от кошелки ее луком разит на весь вагон. — Нынче культурный народ пошел. Место уступит, а потом за это же место с тебя три шкуры сдерет. Знаем.

Три шкуры. Батюшки.

Тут весь трамвай ко мне поворачивается. Все. Даже кондукторша со своей сумкой протискивается — интересуется, что за скандал такой на девятом маршруте среди бела дня.

А я все вишу. Ноги затекли. И место мое — вот оно, пустое, теплое еще, зовет меня обратно, как родная мать блудного сына. А сесть нельзя. Потому как сядешь — выйдет, дамочку обидел, отобрал предложенное. Не сядешь — выйдет, дурак дураком, столб посреди вагона.

— Гражданин, — говорит мне кондукторша строго. — Вы либо сидите, либо стойте. А так — не положено. Вы движению мешаете.

Я движению мешаю. Я. Которого в бок локтем, как тесто, месят.

— Да я бы сел, — лепечу, — только дама не садится, а я предложил, и теперь, значит, неудобно...

— А вы не предлагайте, чего не надо, — отрезает носатый в кепке. — Сидели б себе тихо — и никакого беспорядку.

Вот она, правда-то жизни. Сиди тихо — и порядок. А высунься с культурой — и ты уже возмутитель спокойствия, притеснитель женщин и помеха трамвайному движению. В одном, извиняюсь, лице.

И тут случилось непоправимое.

Трамвай на повороте как дернет. Меня — а я ж в неустойчивом положении, ни туда ни сюда — и повело. Хватаюсь я, значит, за что попадя, а под руку попадается дамочкин рукав. Тот самый, со шляпкой которая. И я на нее, всей, извиняюсь, тушей.

Что тут началось.

— Караул! — визжит дамочка. — Хулиган! Он нарочно! Он ко мне пристает под видом культуры!

Под видом культуры. Это ж надо додуматься до такой формулировки. Прямо философ в шляпке с перышком.

Пуговица моя — верхняя, с пиджака — где-то по дороге отскочила и укатилась под лавку, только я ее и видел. Кепка носатого въехала мне в ухо. Бабка кошелкой своей луковой охаживает меня по спине и приговаривает: «Вот тебе культура, вот тебе, охальник». Кондукторша свистит. Весь девятый маршрут стоит на ушах.

А место мое — теплое, пустое, у окошка — так никто и не занял. Так и доехало до конечной пустым. Гордое такое, независимое место. Прямо как та дамочка.

Выпихнули меня на остановке — не то чтобы силой, а так, общественным, знаете, порывом. Стою я на тротуаре. Пуговицы нет. Ухо горит. В боку от локтя ноет. Пиджак на сторону.

Постоял я. Отдышался. Пальто отряхнул.

И вот какую я из всего этого вывел науку, граждане, — и вам ее задаром передаю, пользуйтесь.

Культура культурой, а место в трамвае держи за собой мертвой хваткой. И не привставай. И даме не предлагай — она, может, гордая, а тебе за ее гордость расплачиваться пуговицами и ребрами. Сиди себе у окошка, гляди в стекло на проплывающие мимо дома и думай про международное положение.

Оно спокойнее. И, я вам скажу, гораздо культурнее выходит. Потому как настоящая культура — это когда всем тихо и никто не пострадал.

А пуговицу я, между прочим, так и не нашел. Жена потом пришивала. И ту пришила не в цвет.

Телефон общего пользования, или Как я сделался культурным

Телефон общего пользования, или Как я сделался культурным

Нам, братцы мои, в квартиру телефон поставили. Общий, на все девять комнат. Прибили его в коридоре на стенку, промежду кухни и уборной, — самое, прямо скажем, культурное место. И повесили над ним записочку: «Разговаривать не более трех минут, соблюдая сознательность».

Вот тут-то у нас сознательность и кончилась. Совсем. Как отрезало.

Потому — раньше жили тихо. Ну, поругаемся из-за примуса, ну, кто-то кому-то в суп плюнет по-соседски — и разошлись. А тут аппарат. Черный такой, с трубкой, и звонит, стервец, среди ночи, будто ему больше всех надо.

Первую неделю к нему никто и подойти не смел. Стоим кругом, смотрим на него, как на икону. А он молчит.

Потом освоились.

Освоился первым делом гражданин Птицын из шестой комнаты. Личность, я вам скажу, вредная до чрезвычайности. Служит он где-то по снабжению, и оттого об себе понимает так высоко, что дальше уж и некуда — только в потолок упереться. И вот повадился этот Птицын звонить. Да не просто звонить, а с чувством. Станет к аппарату боком, ножку отставит, руку в карман — и пошел:

— Але! Барышня! Соедините меня, будьте любезны, с товарищем Голубковым... Что? Занято? А вы понимаете, гражданочка, с кем говорите? Я, может, лицо ответственное.

А какое он лицо ответственное — одна видимость да галстук в горошек. Но соседи млеют. Стоят в коридоре, слушают, как он культурно выражается, и на меня, дескать, смотрят с осуждением: а ты, мол, Василь Палыч, чего? Ты вот так умеешь?

А я и не умею. Чего греха таить.

Мне, знаете, телефон этот прямо поперек жизни встал. Идешь, бывало, утром в уборную по естественной надобности — а там Птицын у аппарата, ножку отставил, романы разводит с какой-то Клавдией. И стоишь. И ждешь. И надобность твоя, извиняюсь, при тебе.

Одним словом, задумал я культурности достичь.

Купил, знаете, книжечку. «Правила хорошего тона и обхождения при телефонном разговоре». Три копейки на базаре, у слепого. Читаю вечерами под одеялом, чтоб жена не видала, а то она у меня насчет трат строгая — сразу заводит про то, что я на книжки деньги пускаю, а у нее чулок один целый на всю ногу.

Вычитал я там много полезного. Что, дескать, надо говорить в трубку ласково. Что нельзя кричать, как оглашенный. Что первым делом надо представиться и осведомиться об здоровье. И главное — не более трех минут, соблюдая, значит, ту самую сознательность.

Ну, думаю, теперь-то я Птицына переплюну. Теперь я культурный сделаюсь — загляденье.

А тут как раз случай.

Звонит, стало быть, аппарат. Днем, в воскресенье. Весь коридор полон — кто с тазом, кто с кастрюлей, — все стоят, ждут, кто подойдет. А я вперед протискиваюсь. Я, говорю, подойду. Я умею.

Снял трубку. Откашлялся. И — по книжечке, значит, ласково так, с придыханием:

— Але-с. Здравствуйте. Как ваше драгоценное здоровье? С кем, извиняюсь, имею честь?

Молчание.

Потом в трубке хрипит незнакомый мужской бас:

— Чего?

Я опять, еще ласковей:

— Осведомляюсь, говорю, об вашем самочувствии. И желаю знать, кого вам угодно.

Бас в трубке помолчал, подышал и говорит с расстановкой:

— Ты, друг, пьяный, что ли?

Тут я слегка осел. Но держусь. Тон, думаю, главное — держать тон. Культура — она в тоне вся.

— Никак нет, — говорю, — я трезвый и культурный. А вам, между прочим, гражданин, тоже не мешало бы обхождению поучиться. Тут вам не пивная.

А он мне:

— Позови Птицына.

Птицына! Вот те и на. Значит, ему, черту, звонят. Опять он.

И так мне обидно сделалось, братцы, — прямо в грудях защемило, будто кошка там лапой скребет. Стою я с трубкой, весь культурный, книжечку три копейки читал, а спрашивают все равно Птицына.

И я тогда — не помню уж, как оно вышло, — я в трубку и рявкни:

— Нету! Помер ваш Птицын! Вчерась похоронили!

И трубку — бряк на рычаг.

Тишина.

Весь коридор на меня смотрит. Кто с тазом, кто с кастрюлей. И Птицын из шестой комнаты — тоже смотрит. Живой. Стоит в дверях, в подтяжках, и морда у него делается такая... ну, будто он лимон целиком проглотил, а выплюнуть неловко.

— Кто, — говорит, — помер? Я помер?

— Ну не я же, — отвечаю. А сам чувствую, как под ребрами холодок ползет нехороший, мерзкий такой.

Птицын — к аппарату. Крутит. Звонит своему басу обратно, объясняется. И я слышу, как он там про меня докладывает: хулиган, дескать, псих ненормальный, культуру не соблюдает, покойников из живых людей делает без разрешения.

А я стою.

Стою и думаю: вот тебе и хороший тон. Вот тебе и три копейки.

Короче говоря, вышло собрание жильцов. Стихийное, прямо у аппарата. И постановили: телефоном мне, Василь Палычу, пользоваться впредь воспрещается. Как личности, не соблюдающей и подрывающей.

А Птицыну — можно. Ему все можно. Он лицо ответственное, в горошек.

Вот и вся, братцы, культура. Книжечку я, между прочим, обратно слепому снес. А он не берет. Читаная, говорит.

Так и живу теперь. Телефон звонит — а я мимо иду, в уборную, по естественной надобности. Хоть тут, слава богу, очереди нету. Пока.

Крыша, или Как я через один гвоздь чуть в лишенцы не попал

Крыша, или Как я через один гвоздь чуть в лишенцы не попал

Тут, братцы мои, у нас в доме крыша потекла. И не то чтоб она сильно текла — так, капало помаленьку. Но капало, между прочим, аккурат надо мной, в двадцатую комнату, где я, значит, проживаю на законном основании.

А управдом наш, Егор Тимофеич, человек, надо сказать, идейный. Он на все имеет свою политическую линию. Ему хоть потоп, хоть светопреставление — он первым делом собрание созовет.

Прихожу я к нему. Так, мол, и так. Течет.

— Что течет? — спрашивает.

— Крыша, — говорю, — Егор Тимофеич. Небесная, можно сказать, влага поступает мне на голову в неограниченном количестве.

Он посмотрел на меня. Долго смотрел. С каким-то даже, я бы сказал, сожалением — вроде я не про крышу пришел толковать, а денег занять.

— Это, — говорит, — гражданин, вопрос не единоличный. Это вопрос коллективный. Крыша, она чья? Она общая. Значит, и решать про нее будем сообща, на собрании жилтоварищества.

Ну собрание так собрание. Мне что. Мне лишь бы не капало.

Созвали.

Собрались все девять комнат. Народу — как сельдей в бочке, а воздуху — того меньше. Сидят. Кто на табуретке, кто на подоконнике, а слесарь Кузьмин, чтоб вы знали, вообще на пожарном ведре примостился, будто он тут главней всех.

Егор Тимофеич встал. Откашлялся. Бумажку развернул.

— Товарищи, — говорит. — На повестке дня стоит текущий вопрос. И вопрос этот, прямо скажем, течет.

Тут все засмеялись. Уважили начальство.

А одна гражданка, из седьмой комнаты, Марья Васильевна, — та вообще дама с образованием, бывшая, кажется, по музыкальной части, — она руку подняла и говорит тоненько:

— Я извиняюсь. А отчего, собственно, течет-то?

И пошло.

Один говорит — от дождя. Другой — от того, что дом старый и его, видать, еще при царе плохо построили, назло, стало быть, будущим поколениям. Третий, из угла, сипло так завел, что это все от жильцов из шестнадцатой комнаты, потому как они на чердаке белье вешают и, значит, своими мокрыми простынями крышу и продавили.

Жильцы из шестнадцатой обиделись. Встали. Раскраснелись.

— Это, — кричат, — клевета и подрыв! Мы, может, вообще белье в тазу сушим, из принципа!

Шум. Гам. Кузьмин с ведра чуть не свалился.

А я сижу. Молчу. У меня-то, между прочим, на голове капает, а не у них. Мне бы гвоздь да лист железа — я б сам залез и прибил. Но разве ж дадут человеку самостоятельно прибить? Это ж непорядок. Это ж, извиняюсь, самоуправство и обход коллектива.

Наконец Егор Тимофеич стукнул кулаком по столу.

— Тихо! — говорит. — Ставлю вопрос на голосование. Кто за то, чтоб крышу починить, — прошу поднять руки.

Подняли все. Дружно так подняли. Даже те, у кого не течет, — из солидарности.

— Единогласно, — говорит управдом и записал в тетрадочку.

Ну, думаю, слава те господи. Сейчас, значит, чинить будут.

Ага. Как же.

— А теперь, — говорит Егор Тимофеич, — ставлю второй вопрос. На какие средства? Потому как в кассе жилтоварищества денег ровно на полтора гвоздя.

И опять пошло.

Один предлагает скинуться по рублю. Другой кричит, что он и так за воду переплатил и с него хватит. Марья Васильевна, музыкальная, предложила культурно — устроить, говорит, вечер самодеятельности, продать билеты, а на выручку и купить материалу.

Тут слесарь Кузьмин поднялся с ведра во весь рост.

— Какая, — говорит, — самодеятельность, гражданка, когда у человека на голову льет? Тут не петь, тут паклю пихать надо!

И такая, я вам скажу, тут разгорелась дискуссия — прямо чистая политика. Часа два, не меньше. Я даже задремал слегка. А как проснулся — глядь, а вопрос-то уже другой обсуждают. Насчет того, чтоб Кузьмина за грубость в протокол занести и, может, даже характеристику ему подпортить.

Про крышу, между прочим, все начисто забыли.

Я тогда встал. Тихонько. И говорю:

— Товарищи. Дорогие. Вы уж как-нибудь решайте. А то только у меня перина уже насквозь. Мне сегодня спать негде.

Посмотрели на меня. С удивлением. Будто я не по делу влез.

— А вы, гражданин, — говорит управдом строго, — своими личными неудобствами собрание не задерживайте. У нас тут вопрос принципиальный решается. А вы — перина, перина. Мещанство одно.

И правда. Что это я. Расквасился из-за перины, когда люди про принципы бьются.

Сел обратно. Молчу.

Кончилось собрание в первом часу ночи. Постановили: крышу починить в порядке общественной сознательности, средства изыскать, а Кузьмину поставить на вид. Все чинно, все в тетрадочке.

Пришел я домой. А там уж не капает.

Льет.

Перина плавает. Тапки плавают — один под кроватью, другой к двери прибило, как утопленника. Стою я посреди всего этого, в одном исподнем, и думаю: вот оно, значит, торжество коллективного разума.

На другой день полез я на крышу сам. Тайком. С одним гвоздем и куском фанеры, что от посылки остался.

Прибил.

Перестало течь.

А через неделю вызывает меня Егор Тимофеич. Хмурый.

— Ты, — говорит, — гражданин, крышу чинил?

— Чинил, — говорю. — А что?

— А то, — говорит, — что это самоуправство. Собрание постановило чинить в порядке сознательности, а ты полез единолично. Это, брат, обход коллектива. За такое, знаешь, и в лишенцы недолго угодить.

Вот и чини после этого крышу.

Теперь я так думаю: пущай себе течет. Оно, конечно, мокро. Зато сознательно. И перед коллективом чист.

А перину я на базаре продал. Все равно сгнила.

Кинематограф, или Как я на билетах сэкономил, а на любви прогорел

Кинематограф, или Как я на билетах сэкономил, а на любви прогорел

Вот говорят: любовь не купишь. Врут, братцы мои. Очень даже купишь. Только денег на нее не напасешься, вот в чем главная загвоздка. Я это на своей шкуре испытал, когда с одной барышней в кинематограф пошел.

Барышня была — я вам доложу — не то чтобы писаная красавица, но приятная. Работала в артели, по пуговичной части. И вот эта самая барышня, Клавдия Петровна, обмолвилась как-то, что желает, дескать, культурно провести вечер. В кино. А я человек экономный. Я, может, за копейку удавлюсь. Но виду не подаю — вид я подаю обратный.

— Клавдия Петровна, — говорю, — да я вас хоть в первый ряд, хоть в ложу. Я на вас, можно сказать, средств не пожалею.

Сказал. И сам испугался.

Потому как средства у меня были в тот вечер аккурат — рупь двадцать. И из этого рубля двадцати надо было еще как-то выкрутиться до получки, а до получки было — как до Луны пешком.

Ну, идем.

Идем мы, значит, по улице, она под ручку меня взяла, воркует чего-то про международное положение и про то, что у ней тетка в Гомеле. А я не слушаю. Я в уме считаю. Билет в кинематограф — тридцать пять копеек. Помножить на два — это семьдесят. Плюс она, чего доброго, конфет захочет. Или, не приведи господь, ситра. А ситро — оно денег стоит. Оно народную копейку жрет, это ситро, как саранча.

Подходим к кассе.

Стою я перед этим окошечком и чувствую — под ребрами холодок такой мерзкий забегал, будто мышь за пазуху залезла. Кассирша, толстая такая гражданка в пенсне, глядит на меня, как удав на кролика.

— Вам сколько?

И тут во мне жаба заговорила. Экономическая, значит, жаба. Та самая, что у каждого сознательного гражданина в печенке сидит.

— Один, — говорю. — Один билет. На галерку.

Клавдия Петровна на меня посмотрела. Молчит. Но так посмотрела, что я эту паузу до сих пор в костях чувствую.

— Как это — один?

— А это, — говорю и кручусь, как уж на сковородке, — это, Клавдия Петровна, такая новая система. Прогрессивная. Один билет — на двоих. Сидим по очереди. Вы полсеанса, я полсеанса. Экономия и притом здоровью полезно — размяться в антракте.

Вру. Сам вижу, что вру, а остановиться не могу. Меня как под гору покатило.

Барышня побагровела.

— Вы, гражданин, — говорит, — жмот. Первостатейный жмот. Я про таких в газете читала.

Обидно. Но виду не подаю. Взял я, значит, все-таки два билета — куда денешься, честь дороже, — но на самые дешевые места. В первый ряд. А в первом ряду, я вам скажу, сидеть — это не для нервных людей занятие. Экран прямо над тобой висит, как утес, и на нем все морды — саженные. Актер моргнет — а глаз у него с колесо от телеги. Барышня закрутит головой на экране — так у нее шея на весь зал в три обхвата.

Сели.

Шея затекла сразу. Смотрю вверх, а в глазах уже круги. Клавдия Петровна сидит прямая, как гладильная доска, и на меня не глядит принципиально. Молчит. От нее так холодом и тянет — прямо ледник, а не барышня.

Ну, началась картина.

Картина была — про любовь. Про заграничную. Там один гражданин во фраке ходил за одной гражданкой и все ей чего-то дарил. То цветы, то, извиняюсь, автомобиль. Целый автомобиль подарил, паразит, — я даже привстал от возмущения. Это ж какие деньги на ветер! А Клавдия Петровна вздохнула так протяжно и говорит вполголоса, будто сама себе:

— Вот, — говорит, — как настоящие-то кавалеры поступают.

Намекает.

Мне бы промолчать. Мне бы, дураку, сидеть тихо да в тряпочку. Но во мне опять эта жаба квакнула.

— Так это ж, — шепчу, — буржуй. Ему что автомобиль, что калоши — все едино. А трудовому человеку каждая копейка — она с мозолью добыта.

Барышня отвернулась.

Сижу. Смотрю кино. Шея хрустит. И вдруг чую — в животе заурчало. Оно, конечно, натурально: я с обеда не евши, экономил. А тут еще в зале, гляжу, разносчик ходит. С лотком. Пирожки продает, горячие, с ливером — и по залу такой дух пошел, что хоть сознание теряй.

Клавдия Петровна повела носом.

— Я бы, — говорит, — скушала пирожок.

Вот оно. Началось. Знал я, что начнется.

Подзываю разносчика. Пальцем этак небрежно. Мол, что нам, буржуям, пирожок — тьфу.

— Почем?

— Гривенник штука.

Гривенник! За пирожок! Да это грабеж средь бела дня, то есть среди темного вечера. У меня внутри опять все опустилось. Считаю: два пирожка — двугривенный. А у меня после билетов осталось — пятьдесят копеек всего, и на них еще завтра жить.

И вот тут я совершил, братцы, роковую ошибку. Историческую, можно сказать, ошибку.

— Один, — говорю. — Один пирожок.

И протягиваю Клавдии Петровне. Дескать, кушайте, дорогая, а я — я сыт, я, мол, только что дома отобедал, и все такое.

Барышня пирожок взяла. Откусила. Жует. И глядит на меня в темноте — а глаза у ней от экрана поблескивают, как у кошки под комодом.

— А вы что ж не кушаете?

— Я, — говорю, — на диете. Мне доктор ливер запретил. Категорически.

И в этот самый момент — вот назло, вот как нарочно — живот мой издает звук. Громкий. На весь ряд. Такой, знаете, протяжный и жалобный, будто пароход на Волге гудит в тумане. Люди кругом заоборачивались. Кто-то зашикал.

Клавдия Петровна перестала жевать.

— Это, — спрашивает ледяным голосом, — у вас что? Диета?

Молчу. Что тут скажешь. Крыть нечем.

А пароход в животе снова — гу-у-у-у. Еще жалобнее.

Барышня встала. Пирожок — недоеденный — сунула мне обратно в руки. Прямо в ладонь, теплый.

— Кушайте, — говорит. — Кушайте, гражданин, на здоровье. И на диете своей больше барышень не выгуливайте. Совестно.

И ушла. Через весь ряд, по ногам, к выходу. И каблучками так — цок, цок, цок — будто гвозди в крышку заколачивала. В крышку моего, значит, романа.

Остался я один. В первом ряду. С половиной чужого пирожка в руке.

Шея болит. На экране буржуй все еще целовался с гражданкой — уже, видать, на том автомобиле куда-то заехали. Музыка играет. Тапер надрывается.

А я сижу.

Пирожок съел, конечно. Чего добру пропадать. Экономия. Пирожок, кстати, оказался так себе — ливер жесткий, тесто сырое. Но я съел. До крошки.

Вышел на улицу — темно, сыро, фонарь мигает. Клавдии Петровны и след простыл. Ушла к своей тетке в Гомель, надо полагать. Или к тому, у которого автомобиль.

Иду домой. В кармане — сорок копеек и стыд. Стыда, правда, больше.

И думаю я такую мысль, братцы: что оно, может, и правда — на любви экономить нельзя. Любовь, она этого не прощает. Она, стерва, дорогая штука. Дороже автомобиля.

Но с другой стороны — сорок копеек-то целы. А это, согласитесь, тоже результат. Не бог весть какой, а все же.

Вот с тех пор я в кино один хожу. Оно и дешевле. И шея не так болит — я теперь в середине сажусь, за двугривенный. Разорительно, конечно. Но что ж поделаешь. Культура требует жертв.

Именины с галошами, или Гости, которые дороже обходятся

Именины с галошами, или Гости, которые дороже обходятся

Устроила, значит, моя супруга именины. И надо же было такому случиться — назвала гостей.

Я говорю: Марья, не зови. А она: как это не зови, люди подумают, мы некультурные, зверье какое. Раз в год, говорит, можно и людей повидать.

Повидали.

Ну, назвала. Восемь человек. Родня по большей части, да еще сосед Егор Тимофеевич с супругой — эти вообще не пойми кто, седьмая вода, а прутся на всякое угощение, как мухи на, извиняюсь, сладкое.

И вот сели.

Сели, я вам доложу, культурно. Все чинно, все с салфеточками, супруга моя даже графинчик хрустальный выставила, теткин, еще с дореволюционных времен — вещь. И только я, значит, налил, только рот раскрыл сказать тост про здоровье именинницы — гляжу, а холодца-то и нету. Был холодец. Целая миска, с чесночком, я его лично три часа варил, ноги свиные обхаживал. И — привет. Испарился, будто и не жил.

Я так и сел.

А за столом уже — работа. Такая работа, я вам скажу, что механический цех отдыхает. Ложки стучат, челюсти ходят, кто-то сопит от усердия. Егор Тимофеевич — тот вообще без слов, молча, деловито, как экскаватор, только гора костей растет. Супруга его не отстает: тоненькая такая, глядеть не на что, а метет за троих ломовых.

Я, конечно, интеллигентно так намекаю. Говорю: кушайте, гости дорогие, не стесняйтесь.

Они и не стеснялись. Вот ни капельки.

Через полчаса стол напоминал поле после сражения. Пирог с капустой — нету. Селедка под этой самой, под шубой, — одна шуба осталась, да и ту кто-то доедал вилкой, с чувством. Винегрет выскребли до фаянса. Я потянулся было за студнем — а мне двоюродный шурин Колька руку так локтем — хоп. Извиняюсь, говорит. И последний кусок — в рот.

Извиняется он.

Сижу голодный, как пес дворовый, в собственной, между прочим, квартире, на собственных, заметьте, харчах. И думаю: вот она, культура. Вот они, люди повидались.

Ну, ладно. Отгуляли. Часов, может, в одиннадцать стали расходиться. Довольные, красные, отдуваются, супругу мою нахваливают — золотые руки, говорят, Марья Петровна, приходите к нам, отплатим тем же. Я про себя думаю: боже упаси. Тем же. Я после вашего «того же» по миру пойду.

И вот тут-то и началось главное.

Стали, значит, гости в прихожей одеваться. Толкотня, пальто путаются, галдеж. И вдруг Егор Тимофеевич — он уж в пальто, шапку нахлобучил — наклоняется к вешалке, шарит по полу и голосом таким, знаете, прокурорским:

— А где, — говорит, — мои галоши?

Тишина.

Все замерли. Восемь человек в тесной прихожей, лампочка тусклая под потолком качается, и — тишина. Такая, что слышно, как у соседей за стеной ходики тикают.

— Какие галоши? — спрашивает супруга моя, а сама бледнеет.

— Мои. Новые. Фабрики «Красный треугольник», номер девятый, с красной байкой внутри. Я в них пришел. Я не босиком пришел, Марья Петровна.

И так это сказал, будто мы их, галоши эти, съели заодно с холодцом.

Ну, стали искать. Перерыли всю прихожую. Отодвинули сундук — за сундуком мышь, пыль и один засохший сухарь неизвестной эпохи. Галош нету. Заглянули под вешалку, под коврик, даже — не поверите — в кухню зачем-то сбегали. Нету галош. Как холодца.

Егор Тимофеевич стоит посреди прихожей, как памятник обиде, и говорит:

— Я, — говорит, — в этот дом больше ни ногой. Приходишь к людям, кушаешь по-хорошему, а тебя разувают.

По-хорошему он кушал. Слыхали?

Тут меня, признаться, задело. Я говорю:

— Позвольте, Егор Тимофеевич. Это кто ж кого разул? Вы у меня весь холодец умяли, три часа труда, свиные ноги, чеснок — и ни спасибо. А теперь я же и вор?

— Холодец, — отвечает, — дело добровольное. А галоши — это уже уголовщина.

Логика, я вам скажу.

Супруга моя чуть не плачет. Гости жмутся к дверям, всем неловко, всем домой охота, а уйти нельзя — вроде как теперь все под подозрением. Колька-шурин так вообще позеленел, будто это он.

И вот стоим мы все, ровно на допросе, и тут соседка сверху, Клавдия, — она тоже была, я про нее и забыл, тихая такая женщина, — робко эдак подает голос:

— Егор Тимофеевич, а вы... извиняюсь... вы в галошах-то приходили? Или, может, дома оставили? На улице-то сухо было.

Пауза.

Егор Тимофеевич насупился. Думает. Лицо у него так, знаете, поехало — от прокурорского к растерянному. Морщит лоб, вспоминает. Губами шевелит.

— Сухо... — говорит. — Оно, конечно, сухо было...

— Так, может, — говорит Клавдия еще тише, — вы их и не надевали?

Молчание. Долгое такое. Ходики за стеной — тик-так, тик-так.

— Может, и не надевал, — выдавил наконец Егор Тимофеевич. И сел на сундук. Прямо в пальто сел, будто ноги отказали.

Оказалось — не надевал. Оставил дома, под кроватью, потому как — сухо. Пришел в одних сапогах. А про галоши вспомнил уже тут, у нас, по привычке, потому как человек он был обстоятельный и всегда, уходя откуда-нибудь, галоши искал — хоть надевал их, хоть нет. Организм такой.

Ну, тут все, конечно, задышали. Отлегло. Колька из зеленого стал опять розовый. Супруга моя платочком глаза промакивает — от радости уже.

А Егор Тимофеевич сидит на сундуке, красный, как та байка в его галошах, и молчит. Стыдно человеку. Оно и понятно — сперва весь холодец съел, потом хозяев в воры записал, а галоши-то — под собственной кроватью, дома дожидаются.

Я бы, между прочим, мог теперь и высказаться. Имел полное право. Но я — человек интеллигентный. Я только и сказал:

— Кушайте, Егор Тимофеевич, на дорожку. Пирога, правда, не осталось. И холодца. И всего прочего. Но вот — сухарик за сундуком нашелся. Возьмите. От чистого сердца.

Он не взял.

Ушел он молча, супругу свою за рукав дернул — и в дверь. И, что интересно, с той поры к нам действительно ни ногой. Как отрезало.

Так что я теперь супруге и говорю: вот, Марья. Хочешь гостей спровадить навсегда — накорми досыта, а после спроси про галоши. Дешевле выходит, чем ругаться. И культурно.

Она не смеется. Она холодец жалеет.

А я — что. Я ничего. Я человек привычный. Голодный, но привычный.

Электронная очередь, или Как я через приложение чуть без здоровья не остался

Электронная очередь, или Как я через приложение чуть без здоровья не остался

Вот говорят: прогресс. Дескать, теперь все через телефон — и врача тебе запишут, и очередь тебе выдадут, и номерок высветят. Культура, одним словом. А я вам так скажу, братцы мои: культура культурой, а спина у меня как болела, так и болит. И даже, я извиняюсь, сильнее стала.

А началось все с того, что заныло у меня в пояснице. Не то чтоб очень — так, потягивает. Ну, думаю, схожу к доктору. По-современному. Не как эти дремучие люди — в шесть утра под дверь становиться. А цивилизованно. Через приложение.

Скачал я, значит, это приложение. «Здоровье» называется. Хорошее название. Прямо душевное.

Открываю. А оно у меня, извиняюсь, пароль требует. Я пароль вбил. Оно говорит: пароль слабый. Я говорю — какой уж есть. Оно — нет, придумай с большой буквой и цифрой и, это, специальным знаком. Я полчаса придумывал. Придумал такой, что и сам забыл. Ну да ладно.

Захожу. Выбираю — терапевт. Оно мне: свободных талонов нет. На две недели вперед — нет. Как так нет, думаю. Меня же, может, к тому времени и лечить будет некого.

Соседка, Марья Петровна, женщина бойкая, говорит:

— А ты, — говорит, — в шесть утра лови. Талоны в шесть выкидывают. Как рыбу с машины.

Встал я в шесть. Голова гудит, глаза не открываются. Сижу с телефоном, как дурак, тычу в экран. И в шесть ноль-ноль тычу. И в шесть ноль-одну. А оно — крутится колесико. Крутится, зараза, и все. А потом — бац: талонов нет. Разобрали. За одну минуту разобрали, братцы мои. Народ у нас, оказывается, шустрый. Быстрее, чем на распродаже.

Ну, думаю, шут с ним, с приложением. Пойду ногами. По старинке.

Пришел в поликлинику. А там, представьте, автомат стоит. Железный такой, с экраном. И надпись: «Электронная очередь». И к нему очередь. Живая. Из живых, значит, людей.

Стою. Дождался. Тычу в экран — «Терапевт». Он мне выплюнул бумажку. Талончик. А на талончике номер — Т-восемьсот сорок семь.

Я на табло смотрю — там горит Т-двести двенадцать.

Мать честная. Это ж мне, при таком раскладе, до пенсии стоять. А я, между прочим, еще не старый.

Сел я на скамеечку. Рядом дедок сидит, бодренький, с палочкой. Говорит:

— А ты, милый, номерок-то не гляди. Тут по номеркам никто не ходит.

— Как, — говорю, — не ходит? А зачем же его выдают?

— А для порядку, — говорит. — Для, значит, культуры. А ходят — по живой очереди. Кто за кем занимал. Ты за кем занимал?

— Я, — говорю, — ни за кем. Я по номерку.

Дедок аж закашлялся от смеха. Насилу палочку удержал.

— По номерку он! Ты, милок, тут новенький. Запоминай: за мной вон та женщина в синем, за женщиной — гражданин с папкой, за гражданином — я тебя пущу, так и быть. По доброте.

Ну, спасибо, думаю. Хоть один человек с понятием.

Сижу. И тут выходит из кабинета сестричка и объявляет:

— Кто по электронной очереди — заходите по табло! Живая очередь — не задерживайте!

И народ весь как загудит. Который с номерками — те к двери. Которые живые — те грудью встают. И началось, братцы мои, столпотворение.

— Я тут с восьми утра сижу!

— А у меня номер! У меня, гражданка, электронный номер!

— Да подавись ты своим номером! Тут люди с больными почками!

Я со своим Т-восемьсот сорок семь стою посерединке. Как между двух огней. И туда неловко, и сюда совестно. И спина, главное, ноет — не своим голосом.

Тут дедок мой, с палочкой, встрепенулся:

— А ну пущай молодой пройдет! У него бумажка казенная! Пущай техника победит!

И пихнул меня в спину. Прямо в поясницу, в самое, извиняюсь, больное место. Я как ойкну. И — влетел в кабинет. На одной, можно сказать, боли влетел.

Врач сидит. Молодой, в очочках. На меня глядит устало.

— На что жалуетесь?

— Спина, — говорю, — доктор. Поясница. Ныла слегка, а теперь совсем скрутило.

— А отчего скрутило?

— А оттого, — говорю, — доктор, что меня в вашу дверь спиной вперед запихнули. По живой очереди. Через электронную.

Врач вздохнул. И, знаете, так по-человечески вздохнул. По-родному.

— Эх, — говорит. — Вы, гражданин, не первый сегодня. Тут у меня полгорода со свежими травмами. Все, — говорит, — от этой очереди. И электронной, и живой. Обе, — говорит, — калечат.

Выписал он мне мазь. И бумажку — на массаж. Через две недели. Через приложение записываться.

Вышел я на улицу. Мазь в кармане, талон на массаж в телефоне, а спина — колом. И думаю я, братцы мои, такую думу.

Вот раньше как было? Пришел, встал, постоял, поругался маленько — и к врачу. Все честно. А теперь — и приложение тебе, и номерок, и табло с циферками. Прогресс, культура, техника. А только войти к доктору все одно можно единственным способом — чтоб тебя кто-нибудь в спину пихнул.

Видать, без этого у нас пока никак.

А мазь, кстати, не помогла. Но это уже, братцы, другая история.

Костюм не по адресу, или Как я чуть не сделался чужим человеком

Костюм не по адресу, или Как я чуть не сделался чужим человеком

Тут на днях, братцы мои, сдал я костюм в химическую чистку. Ну, обыкновенный такой костюм, серенький, с искрой. Не бог весть какое сокровище, конечно, а все-таки — единственный приличный. В нем и на службу, и в гости, и, извиняюсь, на похороны, если кого хоронить приходится.

Сдал, значит. Дали бумажку. Номерок. Все честь по чести. А через неделю прихожу — и тут, граждане, начинается такая петрушка, что я до сих пор не пойму: то ли я сам себе не я, то ли костюм мой в люди выбился.

Подхожу к окошечку. За окошечком дамочка. Пудреная. Смотрит на меня, как на пустое место, — сквозь.

— Номерок, — говорит.

Я ей номерок. Она — шасть в подсобку. Долго ее нету. Минут пять. Или десять. Или три — кто там считал. Выносит.

Выносит она, значит, костюм. Только костюм этот — не мой. Тут и к бабке не ходи. Мой был серенький, а этот — синий. Да еще какой синий! Синий, как небо над колхозным клубом. И в полосочку. И пуговицы на нем такие, знаете, с искоркой, вроде как золотые, только, конечно, не золотые, а так, для форсу.

— Позвольте, — говорю. — Это не мой.

А она:

— Как это не ваш? Номер сходится.

— Номер, — говорю, — может, и сходится, а костюм — не сходится. Мой был серый. Я в нем, можно сказать, полжизни прожил. Я его, как родного брата, знаю. А этот — синий и чужой.

Дамочка губы поджала.

— Гражданин, — говорит, — вы мне очередь не задерживайте. Раз номер ваш — значит, и костюм ваш. У нас без обману. У нас социалистическое предприятие, а не что-нибудь.

Вот тут я и задумался. А что, думаю, ежели и правда — мой? Может, его в чистке до того дочистили, что он с горя посинел? Химия — она ведь, братцы, наука темная. Сунут в какой-нибудь раствор — и пожалуйте: был серый, стал синий. С искрой. Наука!

Взял я, короче, этот синий. Расписался. Пошел.

Иду по улице — и чувствую, что во мне под ребрами будто мышь скребется. Неспокойно мне. Костюм в бумаге, бумага под мышкой, а на душе — как перед ревизией.

Пришел домой. Развернул. Стал примерять.

И тут, граждане, — конфуз. Полный, можно сказать, конфуз по всем статьям. Пиджак-то на мне повис, как на вешалке. Плечи — до ушей. Рукава — по колено. Я в нем — чистый огородный воробей в вороньем гнезде. А в кармане — что вы думаете? В кармане платочек. Дамский. И надушенный. И записочка.

Вынул я записочку. Читаю. А там, извиняюсь, буквами химическим карандашом: «Котик, жду тебя в субботу у фонтана. Твоя Мурочка».

Ну, тут я сел.

Сел я на табуретку и сижу. И думаю: приехали. Значит, костюмчик-то не просто чужой. Костюмчик-то — с биографией. С этой самой, как ее, личной жизнью. Какой-то Котик его носил. Какая-то Мурочка его у фонтана дожидалась. А я теперь, выходит, в чужую личную жизнь всей своей фигурой влез. По самые уши влез, где рукава по колено.

Жена приходит с кухни. Глянула на меня и обмерла.

— Это, — спрашивает, — что за маскарад? Это ты откуда такой синий?

— Из чистки, — говорю. — Обменяли. Дали чужого Котика.

— Какого еще Котика?!

Пришлось все как есть выложить. И про синий цвет, и про пуговицы с форсом, и про Мурочку у фонтана. Жена слушала-слушала, а потом как всплеснет руками:

— Так ты, — кричит, — теперь чужой мужик выходишь! У тебя и записка, и духи! Ты, может, и есть этот Котик, а мне два года голову морочил!

Я говорю:

— Маруся. Побойся бога. Какой из меня Котик, когда у меня рукава по колено. Настоящий Котик, судя по пиджаку, — детина будь здоров, косая сажень. А я — что? Я тебе не Котик. Я твой законный муж. Серенький.

Но женщину, братцы, разве переспоришь. Женщине логика — что кошке валенок. Схватила она этот синий пиджак, скомкала и — шварк в угол. Пиджак упал, а из другого кармана — брязь! — выпало. Кольцо. Обручальное. И не наше. Наше давно в ломбарде гостит, а это — чужое, с камушком.

Тут уж и я перестал понимать, на каком я свете.

— Маруся, — говорю тихо. — Дело, кажется, серьезнее, чем мы полагали. Этот Котик, похоже, не только у фонтанов гуляет. Этот Котик, гляди-ка, кольцами разбрасывается. Крупная, видать, личность. Может, даже растратчик.

И вот сидим мы вдвоем над этим синим костюмом, как две вороны над находкой, и не знаем — то ли плакать, то ли в милицию бежать.

Наутро, конечно, потащил я его обратно в чистку. Не костюм — недоразумение целое несу под мышкой. И, скажу вам, нес с опаской: а ну как этот Котик уже там, скандалит, кулаком по окошечку стучит, моего серенького требует?

Прихожу. А там — очередь. И в очереди стоит гражданин. Огромный. Синий, простите за выражение, весь синий, потому что — в моем сером костюме. А костюмчик мой на нем — как на семилетнем ребенке папина шинель. Треснул уже подмышкой. Пуговица болтается. Смотрит гражданин на меня, я — на него. И оба все разом понимаем.

— Ваш? — спрашиваю и киваю на серенький.

— Тьфу, — отвечает. — Разве это костюм? Это удавка. Я в нем вздохнуть не могу. А вы, гражданин, часом, не в моем щеголяете?

— В вашем, — вздыхаю. — И, между прочим, вынужден сообщить: вас там Мурочка у фонтана дожидается. В субботу. Просили передать.

Гражданин побагровел. Оглянулся по-воровски. И — шепотом:

— Записку нашли?

— И записку, — говорю. — И кольцо.

Тут он совсем скис. Взял меня под локоть, отвел в сторонку.

— Товарищ, — говорит, и голос у него дрожит, как студень. — Будьте человеком. Кольцо верните, а про Мурочку — забудьте начисто. У меня, понимаете, супруга. Строгих правил. Если узнает — мне не костюм, мне жизнь в чистку сдавать придется. Насмерть.

И такая на его синей физиономии тоска нарисовалась, что я даже, знаете, проникся. Потому как — свой брат, страдалец. Мы с ним, можно сказать, через эту химчистку породнились. Оба погорели, оба чужую жизнь на себя натянули, оба в ней не поместились.

Обменялись мы костюмами. Тут же, в очереди, за колонной, разоблачились до подтяжек — публика ахнула, дамочка в окошечке зажмурилась. Кольцо я ему вернул, платочек тоже. А насчет Мурочки — рукой махнул. Живи, мол, Котик. Твое дело кошачье.

Надел я своего серенького. И — не поверите, братцы, — до чего же хорошо! Тепло. По плечу. Рукав — где ему положено, у запястья. Родной. Как будто из чужой холодной квартиры домой воротился.

И вот иду я в нем по улице и рассуждаю. Рассуждаю так.

Выходит, что весь человек, граждане, — в костюме. Пока ты в своем — ты и есть ты, серенький, законный, при жене Марусе. А чуть влез в чужой синий — и пожалуйте: уже ты Котик, уже у тебя Мурочка, кольцо, растрата и супруга строгих правил. И не человек ты вовсе, а сплошное недоразумение на чужих пуговицах.

Так что я теперь костюм в чистку — ни-ни. Лучше уж грязненький похожу, да зато свой. Своя грязь, она, знаете, роднее чужой чистоты.

А чистку эту я потом еще долго стороной обходил. Как увижу вывеску — так под ребрами и заскребет. Мурочка, будь она неладна.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин