Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 15 июня 11:45

Что скрыли учебники о Сартре: ад, Нобелевка и 50 000 человек на похоронах

Что скрыли учебники о Сартре: ад, Нобелевка и 50 000 человек на похоронах

Представьте: вам звонят из Стокгольма. Нобелевская премия по литературе. Вы кладёте трубку и говорите — нет, спасибо. Именно это сделал Жан-Поль Сартр в 1964 году, первый и, судя по всему, единственный человек в истории, добровольно отвергший самую престижную литературную награду планеты. Без болезни. Без скандала. Без политического давления — просто не захотел. Объяснение было коротким: принять премию значит превратить себя в институцию. А Сартр институцией быть не хотел. Он, кажется, был единственным философом XX века, которому это удалось — остаться живым человеком среди монументов.

121 год назад, 21 июня 1905-го, в Париже родился мальчик с косоглазием, маленьким ростом — сто пятьдесят пять сантиметров, это факт биографии, не сплетня — и дедом по имени Карл Швейцер. Да, родственник того самого Альберта Швейцера, нобелиата и гуманиста. Отец умер, когда Жан-Полю не исполнилось ещё двух лет. Мать вернулась к родителям. Мальчик рос в атмосфере книг, авторитарного деда и хорошо укомплектованного чувства собственной важности. Смесь, которая производит либо неврастеников, либо философов. Иногда — одновременно.

Студентки философского факультета в двадцатые годы от него не отходили. Что ставило в тупик всех, кто видел Сартра снаружи. Но он умел думать вслух — и так, что хотелось слушать. Потом злиться. Потом опять слушать. Это редкий дар; у Сократа тоже был, и того тоже в итоге не любили спокойно.

В 1938 году вышла «Тошнота» — роман, который снёс крышу французской интеллигенции. Главный герой, Антуан Рокантен, сидит в кафе в провинциальном Бувиле и переживает что-то вроде эпифании, только неприятной. Вещи вокруг него становятся слишком настоящими, слишком существующими — давят, излишни, бессмысленны. Корень каштана в парке кажется ему монстром чистого бытия. Тошнота — это дрянной холодок под рёбрами от осознания того, что мир существует, ты существуешь, и никакого объяснения этому нет и не будет. Звучит, честно говоря, как симптом хронического недосыпа. Но нет — это один из ключевых романов двадцатого века.

Потом была война. Сартр попал в немецкий плен в сороковом году, пробыл там около девяти месяцев и вышел при обстоятельствах, которые историки до сих пор описывают с нарочитой осторожностью. Вернулся в оккупированный Париж — и начал писать пьесы для парижских театров. Прямо под носом у нацистов. «Мухи» в 1943-м — Орест, античный сюжет, свобода выбора перед лицом оккупации. Цензоры пропустили. Либо не поняли. Либо решили не понять — что, пожалуй, умнее.

«За закрытыми дверями» — 1944 год. Три человека в комнате. Никаких орудий пытки. Никаких стражников. Просто — они смотрят друг на друга, и выхода нет. «Ад — это другие люди» — фраза, которую потом напечатали на футболках, вставили в тысячи цитатников, использовали в рекламе (что Сартру наверняка понравилось меньше всего прочего). Но сам он потом объяснял: все поняли неправильно. Не в том смысл, что все люди — исчадия зла. Другие — это зеркало, от которого невозможно отвернуться. Они видят тебя снаружи, видят то, что ты сам про себя не знаешь, и ты навсегда в их власти — хотя бы как объект наблюдения. Вот это и есть ад.

Ну. В каком-то смысле — да.

В том же 1943-м вышло «Бытие и ничто» — философский кирпич на несколько сотен страниц, который читают до сих пор, хотя и с трудом. Главная мысль: существование предшествует сущности. Ты сначала появляешься на свет — а потом уже решаешь, кем быть. Никакой предзаданной природы. Никакого Создателя, придумавшего тебя с какой-то целью. Ты свободен. Абсолютно. Тотально. И это — самая пугающая новость, которую философия когда-либо сообщала человечеству. Потому что свобода — это ответственность. За каждый выбор. За каждое молчание (которое тоже выбор). За каждое «я не мог иначе» — которое, по Сартру, всегда ложь. Всегда мог. Просто выбрал по-другому.

С Симоной де Бовуар — философом, писателем и человеком с собственным хребтом — у них был «пакт»: открытые отношения, полная свобода. Полвека вместе. Оба изменяли, оба возвращались. Биографы описывают это всё по-разному: от «революционного союза» до «взаимного изматывания». Симона написала об этом несколько книг. Сартр — тоже. Получилась целая библиотека одних отношений — что само по себе уже достижение.

Политика. Вот где Сартр умел наступать на все грабли подряд. Поддерживал советский коммунизм — потом публично разрывал с ним. Поддерживал кубинскую революцию. Выступал за алжирское освобождение — резонанс был такой, что праворадикалы дважды бросали бомбы в его квартиру. Де Голль отказался его арестовывать, произнеся что-то вроде: «Вольтеров не сажают». Остроумно. И точно.

В последние годы Сартр почти ослеп. Человек, производивший текст с головокружительной скоростью всю жизнь — романы, пьесы, трактаты, статьи, тысячи писем — оказался без главного инструмента. По некоторым свидетельствам, он говорил, что это хуже смерти. Может, преувеличивал. Может — нет. Умер в апреле 1980 года. На похороны пришли пятьдесят тысяч человек — без государственного распоряжения, без организованных колонн. Просто пришли в Париж, в апрель, проститься с философом.

121 год спустя Сартр остаётся неудобным. Его нельзя поставить на полку с классиками и успокоиться — он будет смотреть оттуда и напоминать: ты выбираешь, ты в ответе, никаких оправданий. Ни судьба, ни происхождение, ни время, ни обстоятельства. Только ты. Именно поэтому его стоит читать. И именно поэтому так мало кто это делает.

Статья 15 июня 11:32

«Эта книга не продастся»: письма отказа, о которых издатели жалеют до сих пор

«Эта книга не продастся»: письма отказа, о которых издатели жалеют до сих пор

Есть такая игра — представить, что было бы, если. Что было бы, если бы один-единственный редактор в лондонском Bloomsbury Publishing не взял рукопись про мальчика-волшебника домой, чтобы его восьмилетняя дочь её прочитала? Наверное, кто-то другой издал бы, рано или поздно. Или нет. Мы никогда не узнаем.

Зато мы знаем кое-что другое: за несколько месяцев до этого та же самая рукопись Джоан Роулинг прошла через руки двенадцати издательств. Двенадцати. И каждое сказало что-то вроде «нет» — некоторые вежливо, некоторые с объяснениями, которые сейчас читаются как документальное свидетельство о профессиональной слепоте. Это не исключение. Это правило.

Джек Лондон получил шестьсот — шестьсот! — отказов, прежде чем напечатал первый рассказ. Не шестьдесят. Шестьсот. Человек мог бы оклеить ими квартиру. Он собирал письма в пачки, перевязывал верёвкой, зачем-то хранил. Может, чтобы было что бросить в камин зимой. Может, просто злился — кто его знает.

Агата Кристи пять лет безуспешно пыталась издать первый детектив. Пять лет — для понимания масштаба: к тому моменту как рукопись наконец взяли, Первая мировая уже кончилась, мир стал совершенно другим. Издательство The Bodley Head в конце концов согласилось, но на таких условиях, что Кристи почти ничего не заработала с «Таинственного происшествия в Стайлз». Ничего — с книги, которая дала старт самой продаваемой в истории серии детективов.

Уильям Голдинг. «Повелитель мух». Двадцать один отказ — двадцать один редактор прочитал про детей на острове и решил: не надо. Один из них написал что-то вроде «скучно и нереалистично». Нереалистично — про книгу, ставшую обязательным чтением в школах по всему миру. Человек с правом решать.

Хорошо. Ладно. Но дальше — интереснее. Набоков и «Лолита»: тут рукопись не просто отвергали — её боялись. Четыре американских издательства отказали прямо, без долгих объяснений. Книгу в итоге напечатало парижское Olympia Press — специализировавшееся, скажем так, на литературе совсем для взрослых, в одном ряду с изданиями, которые и сейчас не принято называть в приличном обществе. Набоков говорил, что стыдился этого соседства. Но выбора не было: либо Olympia Press, либо рукопись в ящике стола.

«Лолита» вышла в 1955 году. Через три года «Нью-Йорк Таймс» назвала её одной из лучших книг, когда-либо написанных на английском языке. Те же самые американские издательства, которые отказали, потом, конечно, рвали на себе рубашки — фигурально; буквально — не видел, не присутствовал.

Джордж Оруэлл и «Скотный двор» — это уже отдельный жанр, назовём его «отказ из трусости». Книгу не просто отвергали; от неё отказывались по политическим соображениям. Шёл 1944 год, СССР был союзником Британии, и сатиру на советский режим издавать считалось неудобным. Victor Gollancz — отказ. Jonathan Cape — отказ. Министерство информации неформально рекомендовало не печатать. Т.С. Элиот, работавший тогда в Faber & Faber, написал Оруэллу подробное письмо с объяснением позиции. Письмо сохранилось. В нём, если совсем коротко: свиньи — неубедительные революционеры, нужна более позитивная точка зрения. Т.С. Элиот. Нобелевский лауреат по литературе. Написал про свиней.

«Скотный двор» в итоге разошёлся тиражом больше двадцати миллионов экземпляров. После смерти Оруэлла — который умер в сорок шесть лет от туберкулёза, так и не увидев настоящего масштаба того, что сделал.

Марсель Пруст — история, про которую вспоминают реже, хотя она прекрасна в своей абсурдности. Первый том «В поисках утраченного времени» получил отказ от Gallimard — главного французского издательства, которое потом на этом романе сколотило часть своей репутации. Андре Жид лично читал рукопись — и лично отказал, назвав её рыхлой и перегруженной деталями. Много лет спустя Жид признал, что это была одна из самых жгучих ошибок его жизни. Дословно: «одно из самых болезненных сожалений, которые меня терзают». Пруст напечатал книгу за свой счёт в маленьком издательстве Grasset; роман взял Гонкуровскую премию. Gallimard потом выкупил права. Разумеется, выкупил.

Вот что на самом деле интересно в этих историях. Не сам факт ошибки — это понятно, редакторы тоже люди, у людей бывает пятница. Интересно другое: в каждом случае есть конкретный человек, который написал конкретное письмо с конкретным объяснением, почему нет. И эти объяснения звучали разумно — в момент написания. «Фэнтези для детей не продаётся в таких объёмах». «Политическая сатира сейчас неуместна». «Роман слишком медленный и длинный». Всё это — суждения людей, которые понимали рынок. Или думали, что понимают.

Беда в том, что настоящее новаторство всегда выглядит как ошибка. Именно потому, что оно новое — оно не вписывается в существующие категории. Редактор смотрит на рукопись и думает: для чего это? Для кого? Похоже на... нет, не похоже ни на что знакомое. А всё, что не похоже ни на что успешное — это риск. И риск отклоняют; так работает любой бизнес, построенный на предсказуемости.

У Джека Лондона была тетрадь, куда он вклеивал отказы. Рядом с каждым — дата и название рукописи, просто для учёта. Когда рукопись наконец брали — делал пометку рядом. Со временем пометок в тетради стало больше, чем отказов. Шестьсот отказов — и потом пометки. Может, в этом и весь секрет: не верить письмам, которые хотят решить за тебя, стоит ли продолжать.

Совет 15 июня 11:47

Молчание как спор

Молчание как спор

Конфликт между двумя персонажами может разворачиваться без единого крика, без обвинений. Молчание может быть спором. Один смотрит в сторону, другой молчит. Каждый молчит по-своему — и в этом молчании содержится вся история их разрыва. Научись показывать конфликт через отсутствие слов.

Диалог часто спасает писателей-новичков. Две фразы — и конфликт ясен, понятен, объяснен. Но самый сильный конфликт происходит в молчании. Два человека сидят в одной комнате, ни один не говорит — и читатель чувствует пропасть между ними, глубже любых обвинений.

Молчание может быть разным. Одного человека молчание мучит, он ерзает, отводит взгляд, кусает губу, хочет что-то сказать и не может. Его молчание — это мученье, это боль. Другого молчание устраивает, даже утраивает. Он спокоен, неподвижен, даже холоден. Его молчание — это стена, через которую нельзя перепрыгнуть, это окончательность.

Когда они молчат рядом, в этом молчании уже есть полный диалог. Первый хочет говорить, второй отказывается слушать. Это и есть спор, только без слов. Это спор о праве на объяснение, о возможности быть услышанным. Один просит внимания своим молчанием, другой дает отказ, тоже молчанием.

Покажи это через тело, через самые мелкие движения. Один опускает взгляд, другой смотрит в окно, сквозь стекло в чужую жизнь. Один кусает губу, другой медленно дышит, ровно, спокойно, как бы демонстрируя свое равнодушие. Один сжимает кулаки на коленях, другой распрямляет спину — вот и вся история их разрыва. Без слов она громче, она осязаема.

Молчание работает особенно хорошо, когда раньше между ними была охота на слова. Когда они говорили много, кричали, спорили, переговариваясь через друзей и через промежуточных лиц — а потом наступило молчание. Вот это молчание оно уже не просто отсутствие слов. Это смерть того, что было, это погребение надежды.

Цитата 15 июня 11:46

Иван Гончаров о полноте человеческого духа

Человек живет не одной разумностью; в нем живут и чувство, и воображение, и совесть.

Андрюша Обломов, или Утро на Выборгской стороне

Андрюша Обломов, или Утро на Выборгской стороне

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Что с тобой? — спросил барин, рассматривая Захара. — Тебе, может быть, нужны деньги? Вот возьми. — Не надо мне ничего, — отвечал Захар, сдерживая вздохи и рыдания. — Куда мне деньги? Хоронить нечем, а жить и подавно. За что Бог гневается на меня, на старика?.. И литератор рассказал ему, что я здесь написал.

— Иван Александрович Гончаров, «Обломов»

Продолжение

Прошло одиннадцать лет, и мальчик, которого Андрей Иванович Штольц увез с Выборгской стороны и назвал по отцу Андрюшей, был уже не тот круглолицый младенец, что цеплялся за подол Агафьи Матвеевны. Это был долговязый, тонкий в кости подросток с серыми обломовскими глазами и резкими, штольцевскими складками у рта, — как будто две породы поспорили в одном лице и не сумели договориться.

Каждое утро он вставал по часам, в шесть, и каждое утро — едва спустив ноги с постели — на одно неуловимое мгновение замирал. Просто сидел. Смотрел на половицу. И в эту-то секунду в нем, не отдавая себе в том отчета, оживал отец.

Потом он встряхивал головой, словно сбрасывая невидимую паутину, и быстро, по-немецки, одевался: серый пикейный жилет, темные брюки со штрипкой, сюртук — все аккуратно, все ладно, все по правилу. Андрей Иванович, увидев его в первый раз в этом наряде, расхохотался и сказал жене:
— Ольга, посмотри: это не наш ли с тобой проект ходит по комнатам?
Ольга Сергеевна не ответила. Она долго, очень долго смотрела на мальчика — и в ее глазах было то самое выражение, какое бывает у людей, читающих письмо от умершего: не печальное, нет, а скорее тихо-внимательное, словно прислушивающееся.

С матерью своею, Агафьей Матвеевной, Андрюша виделся редко. Так уж было условлено — и, надо признать, условлено разумно. Раз в три месяца Штольц закладывал легкие санки или коляску, смотря по сезону, и отвозил его на Выборгскую. Там, в маленьком домике, пахнущем сушеной мятой и сдобным тестом, его ждала располневшая, тихая женщина в опрятном темном платье, которая, увидав его в воротах, всякий раз всплескивала круглыми белыми руками и говорила:
— Батюшки, какой большой… Ну, проходи, проходи, не стой на ветру.

Она кормила его пирогами с ливером и куриным супом, ни о чем почти не расспрашивала и все смотрела, смотрела ему в лицо — пристально, словно отыскивая на нем что-то очень нужное и каждый раз почти, но не до конца находящее. Он сидел, стесняясь своих длинных ног, и ел медленно, чтобы доставить ей удовольствие. И, странное дело, тут — за этим столом, под этим низким потолком, под мерное тиканье ходиков с гирьками в виде еловых шишек — ему делалось как-то особенно покойно. Не лениво, нет; именно покойно — словно кто-то снимал с него сюртук и тугой жилет и говорил: ну, посиди, голубчик, передохни.

Однажды — это было осенью, в октябре — Штольц, провожая его к матери, сказал в санях, ни к кому, в сущности, не обращаясь, а как бы себе самому:
— Знаешь, Андрюша, я ведь любил твоего отца.
Мальчик молчал; снег падал ему на воротник, и он чувствовал, как одна холодная снежинка скользнула за шею, к спине.
— Любил, — повторил Андрей Иванович, помолчав. — Хотя, видит Бог, не понимал. И до сих пор не понимаю. Был он… как тебе сказать… — Штольц поискал слова и не нашел. Махнул рукой. — Был — и все тут.

Андрюша поднял на него глаза.
— А я на него похож?
Штольц долго не отвечал. Лошадь шла мерным шагом, копыта чмокали в осеннем грязноватом снегу. Где-то справа, за глухим забором, лениво и сипло пролаяла собака — и тотчас умолкла, словно сама удивилась своему голосу.
— Похож, — сказал, наконец, Штольц. — Но не там, где я думал.

Дома, у Агафьи Матвеевны, в тот день к чаю пришел братец ее, Иван Матвеевич, постаревший, обрюзгший, в потертом вицмундире, давно уже отставленный от должности. Он сел, кряхтя, в скрипучее кресло, посмотрел на Андрюшу мутными глазками, помял в руках платок и вдруг — без всякого видимого повода — заплакал. Тихо, по-стариковски, без слез почти; одни плечи тряслись.
— Простите меня, барин, — пробормотал он. — Простите старика.
Агафья Матвеевна ничего не сказала. Она встала, налила брату еще чашку и поставила перед ним блюдечко с вареньем — крыжовенным, темно-зеленым, прозрачным, как стекло. И от этого простого, тихого ее движения у Андрюши вдруг заломило в переносице — нехорошо, остро; и пришлось отвернуться к окну и долго смотреть в это окно, чтобы никто не заметил.

За окном падал снег. Падал ровно, неторопливо, без всякого ветра — как будто кто-то наверху сеял его из решета. И в этом тихом, спокойном падении было что-то такое, чему ни Штольц, ни сам Андрюша, ни покойный Илья Ильич, кажется, никогда не сумели бы найти настоящего, единственного имени.

Вечером, уже дома, в своей маленькой комнате на Морской, Андрюша достал из ящика стола серую тетрадь, в какой обыкновенно записывал латинские глаголы. Открыл на чистой странице. Подумал. И вывел сверху, старательно, круглым ученическим почерком:

«Об отце моем, Илье Ильиче Обломове».

Потом долго смотрел на эту строчку. Перо высохло. Чернила… впрочем, что чернила. Он закрыл тетрадь, не написав больше ни слова, и спрятал ее обратно — глубоко, под учебник арифметики Малинина и Буренина. И решил про себя, что напишет — непременно напишет, — но потом, когда вырастет, когда поймет; когда сам узнает, что это за такая особенная, ни на что не похожая болезнь, от которой умер его отец и которой, кажется, понемногу заболевает он сам.

За стеной Ольга Сергеевна негромко играла на фортепьяно — что-то печальное, без слов, какую-то старую вещь, которую он слышал тысячу раз, но названия которой так и не запомнил. Он сидел, слушал — и ему было хорошо. Просто хорошо. Без всякой причины. Как, должно быть, бывало хорошо отцу его на той самой кушетке, под тем самым старым халатом, о котором так часто вспоминала Агафья Матвеевна.

Статья 15 июня 11:31

Экспертиза: поэзия не умерла — она просто сменила прописку

Экспертиза: поэзия не умерла — она просто сменила прописку

Есть одна вещь, которую все знают, но никто не произносит вслух: последний раз вы читали стихи — не потому что захотели, а потому что заставили в школе. Ахматова. Блок. Маяковский. И вот вы сидите за партой, мучаете «Незнакомку», думаете: ну и зачем это мне. Прошло двадцать лет. Вы листаете Instagram — и натыкаетесь на четыре строчки под фото какой-то девушки с кофе. Читаете. Ещё раз читаете. Сохраняете.

Поэзия никуда не делась. Она просто переехала.

Но вот вопрос, который разделит любую компанию пополам: то, что постит Rupi Kaur — это поэзия? Или это красиво расставленные слова для людей, которым нужно, чтобы кто-то наконец сказал это за них? Потому что если это поэзия — тогда Бродский зря страдал. А если нет — тогда восемь миллионов проданных экземпляров нужно как-то объяснить.

Давайте честно. Rupi Kaur — канадская поэтесса индийского происхождения — продала больше восьми миллионов книг. Восемь. Мандельштам за всю жизнь не имел и сотни тысяч читателей, и это при том, что его преследовал Сталин — что само по себе говорит об уровне общественного резонанса. У Кор в Instagram под сорок четыре миллиона подписчиков. Бродский умер в 1996-м; его страницы ведут другие люди; суть понятна. Литературные критики при виде этих цифр делают одно из двух: либо начинают объяснять, почему популярность — это не критерий качества (правильно, кстати), либо молча уходят. Чаще второе.

А тем временем происходит вот что. Уже несколько лет существует явление под названием «инстапоэзия» — короткие тексты, написанные так, чтобы влезть в телефонный экран, не требовать усилий, не пугать. Никакой сложной метрики. Никаких отсылок к Данте. Зато — узнавание. Та самая штука, когда читаешь и думаешь: блин, именно это я и чувствовал, только не мог сформулировать. Это работает. Это расшаривают. Это, в конце концов, читают — а не просто ставят на полку для приличия.

Проблема в другом.

Поэзия — она не только про узнавание. Пушкин тоже узнаваем, но он ещё переворачивает язык, вытаскивает из слов новые смыслы, делает с синтаксисом такие вещи, которые потом разбирают на семинарах. Хармс писал абсурдные штуки — и до сих пор непонятно, смешно это или страшно; скорее всего, одновременно. Цветаева рвала строфу так, что у читателя тоже что-то рвалось внутри — не сентиментально, а физически почти, как неловкое движение, которое отдаётся болью в колене часом позже. Инстапоэты этого не делают. Они делают другое: создают пространство, в котором человек чувствует себя понятым. Это не мало. Это, может, даже важнее — для большинства людей. Но это другая функция. Терапевтическая, что ли. Поэзия как объятие, а не как пощёчина.

Хотя стоп. Пощёчиной ли была классика всегда?

Посмотрите на Есенина. «Москва кабацкая» — по сути трэш-поэзия своего времени. Пьяный мужик ноет о бессмысленной жизни. Критики морщились. Читатели сходили с ума. Маяковский писал рекламные слоганы — натурально коммерческие тексты — и не считал это падением; считал работой. Ахматова в «Реквиеме» упростила язык до предела, потому что горе слишком большое для украшений. Иногда простота — это не слабость. Иногда это единственно возможная честность.

Так что, может, инстапоэзия — это наш Есенин? Раздражает профессоров, нравится людям, и через сто лет кто-то будет защищать диссертацию о семиотике хэштегов в ранней Кор?

Вряд ли. Но «вряд ли» — это не «никогда».

Есть, однако, одна вещь, которую Instagram поэзии точно не даёт. Сопротивление. Классический стих сопротивляется читателю — требует усилий, возвращения, перечитывания. Он не выдаёт смысл сразу; он прячет его слоями. И в этом поиске — большая часть удовольствия, если признаться себе. Как орехи: если бы они раскрывались сами, было бы вкусно, но без азарта. Инстаграмный текст раскрывается сразу. Это его достоинство. И его приговор — потому что к нему не возвращаются. Его сохраняют, листают, забывают.

Итого: поэзия не умерла. Она разделилась. Одна её часть ушла в академии, литературные журналы и маленькие тиражи, где её читают двести человек — и пятьдесят из них филологи. Другая захватила соцсети и продаётся миллионами. Называть это поэзией в полном смысле — всё равно что называть фастфуд кулинарией. Еда — да. Насыщает — да. Искусство — ну, смотря что от него хотеть и насколько вы голодны.

Последнее наблюдение — то, с которым можно уходить. В январе 2021 года Аманда Горман читала инаугурационную оду на приведении Байдена к присяге. Двадцать два года, молодая чёрная женщина из Лос-Анджелеса, стихотворение о надежде — и сто миллионов просмотров за сутки. Текст транслировался в телевизорах, в соцсетях, везде. И он был не прост: в нём были образы, была плотность, было ощущение истории. Его репостили все — включая людей, которые не открывали сборник стихов со школьного урока.

Значит, когда поэзия попадает в нужный момент — она всё ещё работает. Бьёт. Независимо от платформы, независимо от тиража, независимо от того, есть у автора хэштег или нет.

Поэзия не переехала в Instagram. Она никогда не уезжала. Просто мы перестали смотреть туда, откуда она приходит — и очень удивились, найдя её там, где искали мемы.

Статья 15 июня 11:26

Эксклюзив: как зарабатывать 10% просто за то, что вы знаете нужных людей

Эксклюзив: как зарабатывать 10% просто за то, что вы знаете нужных людей

Помните сцену из «Мёртвых душ», где Чичиков разъезжает по губернии, скупает несуществующих крестьян и при этом всё время улыбается? Схема была проста: знай нужных людей, умей с ними говорить, остальное — дело техники. Посредник, которого все недолюбливают, но без которого ничего не движется.

Я предлагаю ровно обратное.

У вас есть знакомый директор небольшого предприятия, которому год как нужна автоматизация. Есть приятель из ресторанного бизнеса, который мечтает о собственном приложении и никак не может найти нормальных разработчиков. Есть коллега с прошлой работы, чья компания застряла на Excel-таблицах и ручном учёте в эпоху, когда всё это давно решается программно. Вы об этом знаете. Они тоже знают. Вы периодически думаете: «Надо бы свести их с кем-нибудь толковым». Думаете — и откладываете. Как Илья Ильич Обломов, который с утра непременно собирался встать, написать письмо и разобраться с имением — и тоже, знаете ли, откладывал.

Между тем, пока Обломов лежал, кто-то зарабатывал.

Литературные агенты XIX века — те самые, которые сводили Диккенса с издателем и брали за это честный процент — придумали эту схему задолго до любых стартапов. Бальзак ненавидел их всей душой и при этом без них не мог. Они ничего не писали, не редактировали, не печатали. Они просто знали нужных людей и умели про нужных людей говорить. И получали за это десять процентов.

Десять процентов. Цифра не изменилась.

Давайте по делу. Есть реферальная программа для тех, у кого в записной книжке найдётся хоть один руководитель или предприниматель, которому нужна разработка. Схема: вы рекомендуете компанию, которой нужны IT-услуги — сайт, CRM-система, мобильное приложение, Telegram-бот, AI-ассистент, интеграция с 1С — и получаете 10% от суммы контракта. Три шага: ответить на пару вопросов для расчёта вознаграждения, заполнить заявку о рекомендуемой компании, получить деньги после закрытия сделки. Без продаж, переговоров и технических знаний. Подробности: https://маркетпульт.рф/refer

Теперь про цифры — потому что без цифр это просто красивые слова. Средний контракт на разработку начинается от 100 000 рублей. Контракт на 200 000 рублей даёт вам 20 000 рублей за рекомендацию. Просто за то, что вы сказали знакомому: «Слушай, у меня есть контакт, они делают это хорошо». Проекты бывают крупнее: 500 тысяч, миллион, семь миллионов — всё зависит от масштаба компании. Чем крупнее бизнес, тем больше ваша выплата. Это не теория. Это арифметика.

Кто я такой, чтобы это утверждать? Никто особенный. Просто человек, который понял, что самый ценный актив в любой профессии — не навык, не портфолио и даже не репутация, а контакты. То, что у вас в телефоне. Люди, которым вы помогли, с которыми учились, работали, пили кофе на конференциях. Это называется социальный капитал, и большинство держат его, как Раневская свой вишнёвый сад: любуются, ностальгируют, вздыхают — и ничего не делают. А потом теряют, когда кто-то более расторопный уже нашёл нужный контакт раньше.

Печорин заметил, что в нём два человека: один живёт, другой судит. У большинства людей с хорошими контактами — похожая история. Один знает нужных людей и мог бы их свести. Другой думает: «Это неловко», «это выглядит как коммерция», «я не хочу казаться продавцом». И оба в итоге не делают ничего.

Но это же не продажа — это рекомендация. Вы говорите знакомому человеку о том, что знаете: «У тебя давно болит эта проблема — я знаю тех, кто умеет её решать». Это то, что вы и так делаете всю жизнь бесплатно. Вот и вся разница между вами сегодня и вами с дополнительными двадцатью тысячами в кармане после следующей встречи.

Если вашему знакомому нужна разработка — команда с двадцатилетним опытом берётся за полный цикл: от идеи до запуска. Сайты и веб-сервисы, CRM и ERP-системы, Telegram-боты, AI-ассистенты на базе больших языковых моделей, мобильные приложения для iOS и Android, API-интеграции с 1С и AmoCRM, финтех, автоматизация. Посмотреть, что умеют и как работают: https://маркетпульт.рф/services

Лопахин из «Вишнёвого сада», как вы помните, предлагал конкретный план. Раневская его не слушала. Сад продали с молотка. Мораль тут не в жестокости капитала, а в том, что самые простые предложения иногда оказываются самыми выгодными — и именно их чаще всего откладывают на потом.

Ваш «сад» — это ваши контакты. Посредничество, которое вы откладываете каждый месяц, может стоить 20 000, 70 000 или 700 000 рублей. Зависит от того, кто есть в вашей телефонной книге. Зайдите на https://маркетпульт.рф/refer — там пара вопросов и форма заявки. Дальше — без вашего участия. А вы можете вернуться к тому, что умеете лучше всего: писать, думать, разговаривать с нужными людьми. И, может быть, именно сейчас — вспомнить одного из них.

Совет 15 июня 11:17

Вещь, которая стареет быстрее других

Вещь, которая стареет быстрее других

Не все предметы в доме персонажа стареют с одинаковой скоростью. Стул, на котором он сидит каждый день, изнашивается быстрее, чем книга на полке. Потертость, следы рук, выцветшие пятна — это рассказывает о привычках персонажа честнее, чем любое описание. Выбери один предмет и покажи, как время его разрушает.

Люди думают, что дом персонажа — это просто декорация. На самом деле дом — это его хронология, его тайная биография, написанная на стенах и мебели. Вещи вокруг него носят на себе следы времени, но неравномерно, асимметрично, как рубцы на теле.

Представь: деревянный стол. Если он стоит у окна, одна его сторона выцветает от солнца за месяцы, становится желтой, потеклой, а другая останется темной, первозданной. Если на этот стол ежедневно кладут локти, на столешнице возникнут две полированные дорожки там, где разминаются руки, где кожа человека год за годом натирает защитное покрытие дерева. Если персонаж пишет письма каждый день — дерево покроется чернильными подтеками, которые уже не отмыть, они въелись, стали частью структуры. Если он нервничает и барабанит пальцами во время размышлений — край стола будет изъеден микротрещинами, каждая говорит о часе, проведенном в тревоге.

Один предмет может рассказать всю историю персонажа. Стул знает, как часто человек встает, как долго он может сидеть неподвижно перед тем, как начнет ерзать. Если ножки стула стерты неравномерно, это значит, что персонаж раскачивается на нем в стрессе, всегда в одну сторону, вперед-назад или влево-вправо. Если на спинке потертость, отполированное место на старой краске, он часто прижимается к ней спиной, ищет опоры, как кто-то, кто не может стоять без поддержки.

Но главное: не все предметы выживают одинаково. Любимый предмет, который трогают каждый день, разрушается быстро — это закон природы. Стул, на котором сидят часами, стареет за пять лет. Безлюбный предмет, который стоит в углу и никому не нужен, может оставаться неизменным двадцать лет. Эта асимметрия времени — вот что создает убедительность мира. Когда читатель видит потертый предмет рядом с нетронутым, он понимает, что персонаж не равнодушен ко всему вокруг. Что-то он любит. Что-то — презирает или игнорирует. И время это показывает жестче любых слов.

Цитата 15 июня 11:16

Борис Пастернак о тщетности славы

Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает человека, не это избранность до конца.

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Прошло без малого четыре месяца, как Соня перестала приходить к острогу каждый день. Не оттого, что охладела — нет; просто инженер на стройке, где ее определили швеей, выдал ей расчетную книжку, и теперь она ходила два раза в неделю, по вторникам и пятницам, и все с тою же тихой, почти бесцветной улыбкой, от которой у Раскольникова всякий раз сводило что-то в горле — то ли жалость, то ли стыд.

А он работал. Работал руками — впервые в жизни всерьез, без обмана. И эта простая, грубая, до ломоты в спине работа делала с ним то, чего не сделали ни студенческие книги, ни долгие петербургские бессонницы, ни даже сам тот страшный январский день, о котором он теперь старался не думать вовсе.

Впрочем, не думать — это слишком сильно сказано. Думалось. Думалось каждую ночь, в первый момент, когда голова касалась казенной подушки, набитой жесткой, словно крупа, шерстью. И в эти секунды — между бодрствованием и сном — он опять видел ту лестницу, и тот колокольчик, и старушечий халат с обтрепанным воротом. Но теперь это видение приходило к нему не как обвинитель, а как старая, надоевшая жилица, которую уже не выгонишь, да и незачем гнать: пусть сидит, шуршит, лишь бы не мешала.

Однажды — это было в среду на Фоминой — к ним в барак привели нового. Привели поздно, в сумерках; он шел, прихрамывая, и конвойный, длинный белобрысый малый из Вятки, все подталкивал его прикладом в спину, не зло, а скорее по обязанности, как пастух подгоняет смирную овцу. Новый был молод — лет двадцати трех, не больше; лицо тонкое, нервное, с двумя резкими складками у рта.

Раскольников взглянул — и узнал.

То есть не самого человека, конечно: его он видел в первый раз. Но узнал то выражение. Тот самый изгиб брови. То самое — как бы это сказать — обиженно-горделивое сжатие губ, какое бывает у людей, носящих внутри себя теорию. Свою собственную, единственную, выстраданную. И теперь привезенную сюда, в Сибирь, как контрабанду в подкладке зимнего пальто.

— Из каких? — спросил он, когда новый, бросив котомку на нары, сел рядом и стал растирать застуженное колено.

Тот поднял глаза. Долго смотрел. Не отвечал.

— Из студентов, — наконец выговорил он. И добавил, как бы оправдываясь: — Бывших.

— А по какой статье?

Новый усмехнулся — короткой, кривой, не своей какой-то усмешкой.

— По хорошей статье. Достойной. — И, помолчав: — Помещика одного. С супругой.

Раскольников ничего не сказал. Только кивнул — медленно, тяжело, как кивает человек, узнавший знакомый мотив, который много лет старался забыть. В груди у него — там, где раньше, бывало, начинало болеть, и тошнить, и подкатывать, — теперь не болело ничего. Тихо было. Пусто. И от этой пустоты ему вдруг стало невыразимо горько; так горько, как давно уже не бывало.

— А зачем? — спросил он.

— То есть как — зачем?

— Зачем убил, спрашиваю.

Новый поморщился. Видно было, что вопрос задели его — задели не больно, а скорее как задевают невежливо оброненным словом гостя на званом обеде. Он подобрал ноги под себя, обхватил руками колени и, глядя куда-то в угол барака, где капала с потолка талая вода, заговорил — сперва медленно, потом все быстрее, все горячее, словно отогревая на этой странной исповеди застывшую за дорогу душу.

Он говорил о том, что мир устроен дурно. Что одни жрут в три горла, а другие подыхают под забором. Что покуда мужик в Тамбовской губернии меняет последнюю корову на штоф водки, помещик в Карлсбаде пьет целебные воды и пишет в журналы статьи о русской народности. Что нужно — необходимо — кому-то взять на себя; перешагнуть; не побояться; и тогда…

Раскольников слушал, и ему хотелось то ли заплакать, то ли расхохотаться — но он не сделал ни того ни другого. Он сидел и смотрел на свои руки. На ладони — широкие, в свежих мозолях, с черной несмываемой каймой под ногтями. Хорошие были руки. Простые. Ничего не значащие, никаких теорий не носящие в себе руки.

— И что же, — спросил он, когда тот замолчал, переводя дух, — легче стало?

— Кому?

— Тебе.

Новый посмотрел на него — внимательно, с любопытством, как смотрят на человека, сказавшего вдруг что-то совсем уже непонятное, ни в одной книге не вычитанное.

— При чем же тут я?

— А ни при чем, — сказал Раскольников. — Спи. Завтра рано.

И отвернулся к стене.

Но в эту ночь он не спал долго. Долго лежал, глядя в темноту, в которой едва-едва угадывался косой переплет оконной решетки, и думал — нет, не о себе уже думал; о том, другом, что лежал теперь в трех шагах от него и тоже, наверно, не спал. Думал и о Соне — что она скажет, когда он расскажет ей об этом завтра. И, кажется, заранее знал, что она скажет. И от этого знания ему делалось тепло — впервые за долгое, долгое время по-настоящему тепло, не от шинели и не от печки, а откуда-то изнутри, как будто там, под ребром, кто-то осторожно затопил маленькую, едва теплившуюся свечку.

В форточку тянуло сырой апрельской ночью. Где-то за стеной острога, в поселке, лаяла собака — лениво, в одну ноту, словно по обязанности. Раскольников закрыл глаза. И в этот раз — впервые, кажется, за всю каторгу — ему не приснилась лестница.

Приснилась река. Широкая, медленная, серая. И он шел по берегу — босой, в холщовой рубахе — и нес на плече что-то тяжелое, какой-то мешок; но мешок этот не давил, а скорее радовал, как радует ноша человека, который знает, куда и зачем ее несет. А впереди, далеко-далеко, у самой излучины, стояла маленькая женская фигурка и махала ему рукой.

Но это уже была бы новая глава. А наша — с позволения читателя — на этом и кончится.

Совет 15 июня 10:47

Темп как характер персонажа

Темп как характер персонажа

Длинные предложения = спокойствие, контроль. Короткие фразы = паника, гнев. Меняй темп внутри речи одного персонажа — и читатель почувствует его состояние в синтаксисе, не в объяснениях. Если обычно он говорит медленно и вдумчиво, вдруг начинает выпаливать обрывки — это кричит о стрессе громче, чем любые слова про панику.

Голос персонажа — это не только слова, но и как эти слова связаны между собой. Если человек спокоен, его речь строится логически: придаточные предложения, уточнения, вводные конструкции. Он не торопится. Его синтаксис отражает его внутренний порядок, его контроль над ситуацией, ту ясность ума, которая дает ему власть над миром вокруг.

Но когда с этим же персонажем происходит что-то потрясающее, когда он теряет равновесие — его речь должна рассыпаться. Не постепенно, не романтично. Резко. Из сложноподчиненных предложений — в номинальные фразы. Из развернутых размышлений — в выкрики. «Не могу. Не понимаю. Почему он это сделал? Почему теперь?» — вот это работает, потому что читатель привык к его медленным, философским периодам, а тут — обрубленные фразы, как дыхание, прерываемое ударами.

Это работает только через контраст. Если твой персонаж говорит обрывисто с самого начала, его развалившаяся речь в кризисе ничего не скажет читателю. Но если ты установил, что он спокойный, интеллигентный, что его язык пышен и логичен — вдруг услышишь его рубленые фразы, дыхание сбилось, слова падают отрывками — это будет звучать как визг раненого животного. Читатель не поверит авторскому комментарию типа «он в панике». Но он поверит звучанию его речи.

Покажи состояние через синтаксис. Это более честный способ, потому что язык тела врет, слова врут, но структура предложения — она не может врать. Она выдает все.

Статья 15 июня 10:30

Доказательства против человечества: что Голдинг понял о нас ещё в 1954-м

Доказательства против человечества: что Голдинг понял о нас ещё в 1954-м

Тридцать три года назад умер человек, которого при жизни одни называли пророком, другие — занудным пессимистом, а двадцать один издатель — просто неинтересным. Уильям Голдинг скончался 19 июня 1993 года в своём доме в Корнуолле, оставив после себя несколько романов и один устойчивый вопрос: а может, он всё-таки был прав насчёт нас?

Ладно, без загадок. Он был прав.

«Повелитель мух» вышел в 1954-м — после двадцати одного отказа от разных издательств. Двадцати одного, Карл. Один редактор написал что-то вроде «абсурдная и скучная фантазия о детях на острове». Потом, правда, спохватился — и именно это издательство, Faber & Faber, книгу в конце концов выпустило. История умалчивает, что тот редактор говорил коллегам после того, как роман разошёлся десятками миллионов копий по всему миру. Скорее всего, молчал. Мудро.

Голдинг был школьным учителем. Шесть лет преподавал английский мальчикам примерно того же возраста, что потом поместил на необитаемый остров в своей книге. И знаете что? Он видел их насквозь. Без розовых очков, без романтических иллюзий о «чистоте детского сердца» — просто мальчиков, со всей их иерархией, жестокостью и азартом доминирования. Потом пришла война. Голдинг пошёл во флот — торпедные катера, высадки, Д-День. После этого иллюзий не осталось вообще. Ни насчёт детей, ни насчёт взрослых.

Собственно, вот откуда роман.

Идея «Повелителя мух» — её объясняют в каждой школе — проста до неприятного: снимите с людей цивилизацию и посмотрите, что останется. Ответ Голдинга: останется Джек. Джек с охотниками, раскрашенными лицами, первобытным азартом и полным презрением к ракушке как символу права голоса. Ральф с его попытками сохранить порядок — проиграл. Пигги с его очками, олицетворяющими науку и разум, — погиб под камнем. Буквально, под камнем. Его убили. Голдинг не был склонен к тонким метафорам там, где хватало прямого действия.

Прошло больше семидесяти лет. Twitter/X, политические флэшмобы, отмена неугодных, фанатские войны, массовая онлайн-травля — всё это Джек и его охотники, только вместо факелов у них смартфоны. Ракушка по-прежнему даёт право голоса. По-прежнему её не слышно, когда у Джека барабан громче. В 2026 году читать Голдинга почти физически больно — в груди что-то сжимается мерзким холодком — не потому что устарел, а потому что ничего, абсолютно ничего не изменилось.

Кстати: «Повелителя мух» регулярно пытаются запрещать. США, Великобритания, Австралия — где-то по жалобам родителей на «жестокость», где-то по причинам совсем экзотическим. Что само по себе иллюстрирует книгу точнее любого урока литературы. Охота на книги об охоте на людей — это, знаете, уровень.

Второй ключевой роман Голдинга — «Ритуалы прохождения» (1980) — устроен совершенно иначе, хотя тема та же, в сущности. Парусный корабль XIX века. Путешествие из Англии в Австралию. Дневник молодого аристократа Тэлбота — самодовольного, ироничного, постепенно прозревающего. Никакого острова, никаких детей. Просто взрослые в замкнутом пространстве: иерархия, власть, позор. Священник Колли — один из самых страшных персонажей в английской литературе; страшных не потому, что злодей, а потому что жертва. Его уничтожил не камень — его уничтожил публичный стыд, молчаливое исключение из общества. Голдинг говорил, что написал книгу о стыде как оружии. До соцсетей оставалось двадцать лет, но, кажется, он уже знал. Книга получила Букеровскую премию. Заслуженно.

В 1983-м — Нобелевская премия по литературе. Шведская академия, умеющая формулировать витиевато, написала про «ясность реалистического повествования и универсальность мифа». По-человечески это значит: он рассказал правду о людях, и правда вышла неуютная. Голдинг произнёс нобелевскую речь о страхе перед будущим. Контекстом была холодная война. Сейчас у нас свои поводы — не менее убедительные, честно говоря.

Что осталось от Голдинга — помимо школьной программы, которая убивает любовь к книгам надёжнее любого цензора?

Мысль. Одна. Между человеком и варварством нет пропасти. Есть тонкая плёнка привычек, правил, удобства — и она рвётся легче, чем мы хотим думать. Голдинг увидел это в детях, которых учил. В моряках, с которыми служил. В пассажирах корабля, которых придумал. Он написал об этом — и двадцать раз получил отказ, потому что это некомфортно читать. Потому что это не приключение. Это зеркало.

Это и есть его наследие. Не нобелевский банкет в Стокгольме. А то, что каждый раз, когда в соцсетях разгорается очередная охота на ведьм, кто-то где-то думает: «Господи. Это же «Повелитель мух»». Узнаёт. И понимает, что Голдинг был прав.

Жаль, что это никого не останавливает.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй