Прах. Вот все, что осталось от того, кто любил дольше, чем длится человеческая жизнь, — горсть серой пыли на каменных плитах Монфокона, и ветер, залетавший под мрачные своды виселицы, разнес ее прежде, чем кто-либо успел опомниться.
А Собор стоял. Он и теперь стоит — грузный, терпеливый, переживший королей и палачей, ту казнь и эту любовь. Камень равнодушен. Камень помнит по-своему, не так, как помним мы; он записывает столетия не в хрониках, а в трещинах, в осевших контрфорсах, в том сером лишайнике, что въедается в лицо химеры, покуда химера не станет неотличима от скалы.
Люди же забыли скоро.
Прошли годы — пять, десять, кто их считал в том веке, где чума и война перемешивали годы, как игральные кости в стакане нищего. Париж жил. Париж всегда живет, даже когда хоронит; это его ремесло, его дурная привычка — жить.
А что же поэт?
Пьер Гренгуар — тот самый, кто в одну ночь потерял жену, которую, впрочем, толком и не имел, и приобрел козочку, которую любил, будем откровенны, куда сильнее, — Пьер Гренгуар не погиб. Философы вообще редко гибнут вовремя; смерть их брезгует, как брезгуют сытые вороны падалью, в которой слишком много костей и слишком мало мяса. Он выжил. Он даже преуспел — на свой лад, разумеется, а лад этот был жалок и уютен одновременно.
Он писал трагедии, которые никто не ставил, и оды, которые ставили все, кому нужно было польстить какому-нибудь толстому эшевену. Djali — белая коза с золочеными рожками — состарилась подле него, и рожки ее потускнели, и глаза выцвели, но она все еще умела, стуча копытцем по доскам, складывать из букв имя, которое Гренгуар запретил себе произносить вслух. Он гладил ее жесткую шерсть. Он думал о другом.
Иногда — не часто, раз в год, может быть, в те тусклые ноябрьские дни, когда небо над Парижем висит, будто грязная простыня, — он выходил на паперть Собора.
Стоял.
Смотрел вверх, на башни, на ту галерею королей, откуда однажды, в дыму и пламени, звонарь-урод лил расплавленный свинец на головы бродяг, защищая ту, что все равно не спаслась. Гренгуар помнил ту ночь. Он предпочел бы ее не помнить — но память, как и кредитор, приходит, когда ей вздумается, и стучит в дверь тем громче, чем меньше ты готов платить.
«Ананке», — шептал он иногда, вспоминая греческое слово, выцарапанное чьей-то ногтем в темноте одной из башенных келий. Рок. Судьба. То самое слово, что стерли со стены вместе со штукатуркой, замазали, забелили, — а оно все равно осталось. В воздухе. В самих камнях.
Один каноник — сухой старик, доживавший век при капитуле, — как-то сказал ему:
— Вы все ходите сюда, мэтр Гренгуар. Что вы ищете под этими сводами? Бога?
Поэт подумал. Он вообще думал медленно, зато обстоятельно, как крестьянин, который пробует ногой лед, прежде чем ступить.
— Нет, — ответил он наконец. — Я ищу тех, кого здесь больше нет. А их, представьте, гораздо больше, чем тех, кто есть.
Каноник не понял. Каноники редко понимают поэтов; впрочем, поэты редко понимают сами себя, так что счет тут ровный.
Собор молчал.
Под его сводами прошло с тех пор столько молитв, венчаний, отпеваний — весь этот бесконечный товарооборот человеческого отчаяния и надежды, — что две тени, которых искал Гренгуар, давно растворились в общем гуле. Кто теперь помнил цыганку, плясавшую на этой самой площади с бубном и белой козочкой? Кто помнил горбуна, чье имя — Квазимодо, «недоделанный», «почти» — само было насмешкой, приговором, вынесенным еще до рождения?
Никто. Или — почти никто.
И вот тут-то, читатель, начинается самое странное.
Ибо камень, повторяю, помнит иначе. Пройдись сегодня — да, сегодня, в наш просвещенный век, когда Монфокон срыли, а виселицы переплавили на что-нибудь полезное вроде решеток для чужих окон, — пройдись мимо старого Собора в час, когда закат ложится на розетку западного портала и зажигает ее изнутри багровым, будто там, за стеклом, все еще горит тот давний пожар. Остановись. Погляди на горгулий.
Одна из них — крайняя, у самого водостока северной башни — свешивается ниже прочих. Она сгорбилась. Она обхватила каменными лапами карниз и смотрит вниз, на площадь, где семь веков назад плясала девушка, — смотрит с таким терпением, с такой нечеловеческой, вернее, слишком человеческой тоской, что скульптор, высекавший ее, никак не мог задумать этого нарочно.
А может, и не скульптор ее высекал.
Может, иные вещи высекает само время — тем резцом, имя которому любовь, или горе, или то и другое сразу, ибо на известной глубине они уже неразличимы, как два скелета, что рассыпались в прах, стоило их разнять.
Гренгуар умер в свой черед. Козочка — раньше. Собор пережил их обоих, как переживет и нас с тобою, читатель, и книгу эту, и самое имя того, кто ее писал.
Он стоит.
Он ждет.
Чего? Не знаю. Быть может, того часа, когда последний камень его обратится в пыль и присоединится наконец к той горсти праха, что развеял ветер над Монфоконом — так давно, что и считать перестали.
Загрузка комментариев...