Маркировка на обложке
Писателей, которые заканчивают каждую главу клиффхэнгером, надо маркировать на обложке, как энергетики: «не употреблять после шести».
Истории о запретной любви и тёмных страстях
Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.
Писателей, которые заканчивают каждую главу клиффхэнгером, надо маркировать на обложке, как энергетики: «не употреблять после шести».
Меня привезли в Ласточкино гнездо среди зимы.
Летом туда не пробиться — толпы, селфи-палки, катер за катером от Ялты, продавцы магнитиков и чебуреков на смотровой. А в феврале Крым другой. Аврорина скала торчит над свинцовым морем как обломок зуба, ветер сдирает кожу, и замок — маленький, игрушечный снаружи, готический пряник над обрывом — стоит совсем один.
«Реставрация интерьеров, закрытый объект», — значилось в договоре. Хорошие деньги. Про хозяина не значилось ничего.
Я Аля, декоратор из Симферополя. Специализация — старая лепнина, потолочные розетки, ручная позолота. Работы в Гнезде оказалось немного: главный зал, где потолок пошел трещинами от вечной вибрации — море внизу бьет о скалу день и ночь, и весь замок этим бьется тоже, чуть-чуть, на уровне костей. Привыкаешь не сразу.
Поселили меня в комнатке при кухне. Электрочайник, раскладушка, обогреватель, который выл. По вечерам я спускалась по серпантину в кафе «Прибой» у нижней площадки — единственное, что работало зимой, — брала харчо и лаваш, и старая гречанка-хозяйка, тетя Соня, наливала мне чачи «для сугреву, дочка». От нее пахло кофе и гвоздикой. Она была живая, теплая, настоящая.
А в замке было холодно даже с обогревателем.
Хозяин появился на третий вечер.
Я штукатурила карниз, стоя на стремянке, — и вдруг поняла, что в зале кто-то есть. Не услышала. Почувствовала, как чувствуешь сквозняк из открытой двери.
Он стоял у панорамного окна. Спиной к черной воде. Высокий, в темном свитере грубой вязки, лицо резкое, южное — грек или, может, караим, каких много было здесь встарь. Возраст не читался: то ли сорок, то ли много, много больше.
— Не подходите к балкону после заката, — сказал он вместо приветствия. Голос ровный, но с трещинкой. — Там ветер... заигрывается.
— Заигрывается? — я слезла со стремянки.
— Обрыв сорок метров. Вода. Люди подходят посмотреть на волну — и им начинает казаться, что вниз лететь недолго и не страшно. — Он наконец повернулся. Глаза темные, почти без белка на этом свету. — Особенно женщинам. Не спрашивайте почему. Просто не подходите.
Я подошла в ту же ночь. Конечно, подошла — а вы бы нет?
Балкон крохотный, кованая решетка, а за ней — пропасть и рев. Ветер и правда был странный. Не толкал, не рвал — а гладил. Заботливо. Обнимал за плечи, подпихивал под колени, будто уговаривал: ну наклонись, ну глянь, там внизу так красиво, белая пена в темноте, иди, иди сюда.
Я перегнулась через решетку.
Меня схватили за локоть. Резко, больно. Втянули обратно в зал.
— Я же сказал, — выдохнул он. Впервые я услышала в нем чувство — злость пополам со страхом. — Сказал же.
— Вы дрожите, — сказала я. Дрожал не он. Дрожала я. Но и он — тоже.
Вот с этого началось.
Мы стали проводить вечера вместе. Его звали Ксандр — так он назвался, я не поверила, но переспрашивать не стала. Он знал историю замка до последнего гвоздя: как в тысяча девятьсот двенадцатом немецкий нефтепромышленник Штейнгель выстроил этот готический каприз на месте старой деревянной дачи; как в двадцать седьмом землетрясение обрушило часть скалы, а замок устоял — «чудом», говорят в путеводителях. Ксандр усмехался на слове «чудом».
— Не чудом, — сказал однажды. — Ценой.
— Какой ценой?
Он налил мне вина. Себе — воды. Всегда только воду.
— В таких местах, Аля, всегда кто-то стоит на страже. Кто-то, кто удерживает камень над бездной. И он не может уйти. И не может позвать кого-то к себе — потому что тот, кого позовут, тоже больше не уйдет. — Он смотрел на море. — Поэтому я предупреждаю всех. Держитесь балкона подальше. Уезжайте, как закончите потолок. Не привыкайте к этому месту.
Я привыкла.
К реву воды, который стал колыбельной. К тому, как замок дрожит в такт моему сердцу. К его голосу, к тому, что он никогда не касался меня — кроме той единственной ночи на балконе, когда спас. К тому, что за окном февраль тянулся и тянулся, а я не считала дней. Тетя Соня в «Прибое» смотрела на меня все тревожнее. «Дочка, ты бледная стала. Как воск. Уезжай в город, к людям».
Потолок я закончила в начале марта. Розетки сияли свежей позолотой, трещины ушли. Работа была сделана. Договор — исполнен.
— Завтра катер, — сказал Ксандр. Ровно. — Тетя Соня вызовет тебе с утра. Собирайся.
— А ты?
— А я остаюсь. Я всегда остаюсь. — Он впервые посмотрел мне прямо в лицо, долго. — Уезжай, Аля. Прошу. Ты единственная, кому я успел сказать вовремя. Остальные... — он не закончил.
— Остальные что?
Он отвернулся к черному окну. И я увидела в стекле отражение зала — люстру, стол, себя.
Его отражения в стекле не было.
За окном ревело море. Сорок метров вниз. Белая пена в темноте — так красиво.
— Ветер заигрывается, — сказала я тихо. — А ты?
— А я держу камень над бездной, — ответил он, не оборачиваясь. — Уже сто лет держу один. И знаешь, что самое страшное? — Голос дрогнул. — Что я устал. Что мне хочется, чтобы кто-то остался рядом. И я каждую ночь борюсь с этим желанием сильнее, чем ветер борется за тебя. Поэтому — катер. Утром. Обещай.
Я не обещала.
Утром пришел катер. Тетя Соня стояла на нижней площадке, махала рукой, звала: «Аля, дочка, спускайся, чачи на дорогу налью!»
Я стояла у панорамного окна. Смотрела на серпантин вниз — к живым людям, к харчо, к гвоздике и кофе, к Симферополю, к обычной теплой жизни в семи минутах спуска.
И на балконную дверь. За которой гладил ветер.
Ксандр спал где-то в глубине замка — днем он всегда исчезал. Выбор был только мой.
Катер погудел. Еще раз. Потом — ушел. Я слышала, как стихает мотор.
Сейчас вечер. Солнце садится в море, красное, багровое, заливает зал кровавым светом. Скоро он проснется и придет в главный зал — и увидит, что я не уехала.
Я смотрю в окно, где нет его отражения.
И жду, когда он спросит: почему.
А я не знаю, что отвечу. Знаю только, что осталась держать камень над бездной. Вдвоем.
«Обломов» в кратком содержании — это надругательство над замыслом. Эту книгу положено читать медленно, лёжа и в идеале не дочитать.
В Мирский замок я приехала реставрировать фрески. Не в тот, парадный, куда автобусами возят туристов и где в сувенирной лавке продают магнитики с зубрами. А в северное крыло — закрытое, отгороженное лесами, куда пускают только по особому разрешению фонда.
Три месяца контракта. Обшарпанная сводчатая келья под самой крышей, где пахло известью и старым деревом. И хозяин, которого никто не видел днем.
«Пан Драгош спит до заката», — сказала мне экономка, пани Ядвига, и отвела глаза.
Я тогда засмеялась. Про себя, конечно, — вслух неприлично. Реставратор из Минска, тридцать один год, диплом Академии, руки, которые вытаскивали ангелов из-под пятивековой копоти, — и вдруг какие-то сказки про спящего до темноты пана. Дура. Смеялась.
Мирский поселок маленький, весь как на ладони. От замка до продуктового — минут семь пешком по улице Красноармейской, мимо костела, мимо синагоги без крыши, мимо пруда, где по вечерам стоит туман до пояса. Я гуляла там первые дни. Покупала драники в кафешке на углу, пила кофе из автомата, смотрела, как рыжий кот сторожа спит на теплом капоте чьей-то «Нивы». Обычная жизнь. Теплая, пыльная, августовская.
А замок стоял над всем этим. Красный кирпич, зубцы, башни в потеках. Вечером его подсвечивали снизу, и тени ложились так, что казалось — стены дышат.
Первую неделю я его и правда не встречала.
Работала. Фреска в северной галерее была страшно попорчена — Успение, конец шестнадцатого, поверх записано барочной мазней, а под ней — сырость, соль, отслоения. Я снимала слой за слоем скальпелем, миллиметр за миллиметром, и время исчезало. У реставраторов так всегда: сидишь час, а прошло шесть.
Вот из-за этого я и попалась.
Забылась однажды за работой до полуночи. Свечи — я работала при свечах, электричество в галерее не провели, а мне так даже удобнее, свет живой, теплый. Обернулась размять шею.
Он стоял в дверях.
Высокий. Неподвижный. В темном, старомодного кроя пальто, хотя в галерее было душно. Лицо бледное, но не болезненное — а такое, будто его никогда не касалось солнце. И смотрел на меня так, словно узнал. Не «увидел впервые». Именно узнал.
— Вы снимаете барокко, — сказал он. Голос низкий, с той мягкой белорусской певучестью, что не спутаешь. — Правильно. Оно врало.
Я должна была испугаться. Полночь, чужой мужчина, пустой замок. Но в груди дернулось совсем другое — что-то жадное и теплое, как рыба под тонким льдом.
— Пан Драгош, — сказала я. Не вопрос.
Он чуть склонил голову.
Мы проговорили до трех ночи. О темперных грунтах, о свинцовых белилах, о том, почему у Мадонны на этой фреске лицо перечеркнуто трещиной — «ее замазали в семнадцатом, потому что она была слишком похожа на одну живую женщину, и это сочли кощунством». Откуда он это знал? Я не спросила. Тогда — не спросила.
Утром пани Ядвига поставила передо мной кофе и сказала, глядя в стол:
— Вы бы не засиживались, паненка. Вечерами.
— А то что?
Она помолчала. Долго. Кот терся об ее ноги.
— А то привыкнете, — сказала наконец. И ушла.
Я засиживалась.
Каждую ночь он приходил. Садился на низкую скамью у стены — всегда на одну и ту же, в тень, — и мы говорили. Он приносил вино, темное, густое, оно пахло вишней и чем-то еще, железным. Я пила. Он — нет. «Мне нельзя», — говорил, и улыбался краем рта, и я не понимала этой улыбки.
Он знал замок так, будто прожил в нем века. Показал мне тайную нишу за камином, где нашлась связка писем восемнадцатого столетия. Показал плиту в полу часовни с полустертым именем — «Драгош» — и датой, от которой у меня похолодели пальцы.
— Однофамилец, — сказала я.
— Разумеется, — ответил он. И смотрел на пламя.
Я влюблялась. Стыдно, глупо, безоглядно — как в восемнадцать. Днем спала, ночью ждала. Поселок за окном жил своей жизнью — драники, туман над прудом, рыжий кот, — а я выпадала из нее, как выпадает нитка из ткани. Друзья писали из Минска: «Ты пропала». Я не отвечала.
Одной ночью — уже осень настала, замок выстыл — я расчистила наконец лицо Мадонны под трещиной.
И выронила скальпель.
Это было его лицо. Тот же излом бровей, та же тень под скулой, тот же взгляд — узнающий. Мужское лицо, вписанное в женское, — так иногда пишут донаторов, заказчиков, тех, кто платил за фреску, чтобы остаться рядом со святыми навсегда.
— Это ты, — сказала я в пустую галерею. Голос сел.
— Да, — ответил он от двери. Он всегда приходил бесшумно.
Я повернулась. Медленно. Свечи метались.
— Кто ты?
Он подошел. Впервые за все ночи — близко. Так близко, что я почувствовала: от него не пахнет ничем. Ни табаком, ни кожей, ни телом. Холодная чистота, как от камня в подвале.
— Тот, кто заказал эту фреску, — сказал он тихо. — В тысяча пятьсот девяносто восьмом. Я хотел, чтобы ее лицо, — он кивнул на Мадонну, — осталось. А оно было мое. Мастер испугался и вписал меня вместо нее. Ее звали как тебя.
В подвале что-то капало. Кап. Кап.
— Ты меня отпустишь? — спросила я. Не «это бред», не «ты сумасшедший». Сразу главное. Я уже все поняла — телом поняло раньше головы.
Он поднял руку. Коснулся моей щеки — и его пальцы были как первый морозный воздух, от которого перехватывает дыхание, но хочется вдохнуть еще.
— Я никого не держу силой, — сказал он. — Дверь открыта. Внизу поселок, кофе из автомата, твой Минск, твоя жизнь. Иди. — Пауза. — Но ты ведь уже неделю не спускаешься даже за хлебом.
Правда. Я не спускалась.
— Каждая уходила, — сказал он. И это было хуже всего — не угроза, а усталая честность. — Все до одной. Дверь всегда была открыта. Просто... к рассвету они уже не хотели.
За окном занималась заря. Первая полоса — серая, потом розовая над крышами поселка. Где-то заорал петух. Рыжий кот, наверное, уже полез на теплый капот.
Обычная жизнь. В семи минутах ходьбы. Драники на углу Красноармейской.
Он отступил в тень — свет его не касался, никогда не касался.
— Решай, — сказал. — До темноты у тебя целый день. Целая жизнь.
Я стою здесь до сих пор. Со скальпелем в руке. Смотрю на лицо под трещиной — мое имя, его глаза.
Солнце встает. Дверь открыта.
А я все думаю: спущусь ли я сегодня за хлебом.
Диккенс от бессонницы наматывал по ночному Лондону тридцать километров, обдумывая сюжеты. Полиция знала его в лицо: «Опять вы, мистер Диккенс. Кого на этот раз?» — «Малютку Нелл». — «Да сколько ж можно».
Дождь в Калининграде идет как-то боком. Не сверху — а наискось, будто город кто-то держит под углом, стряхивая на брусчатку Литовского вала.
Я приехала сбежать.
Не от кого-то конкретного — от себя, что глупее всего. Три дня назад я должна была выйти замуж за Костю, хорошего, ровного, как школьная линейка. И за два часа до загса поняла, что не могу. Просто не могу. Взяла сумку, доехала до Пулково, купила первый билет — и вот он, этот мокрый прусский город с трамваями, которые звенят так, будто извиняются.
Бар «Хмель и солод» я нашла случайно. Полуподвал на Литовском валу, рядом с остатками старой крепостной стены, где кирпич красный, как запекшаяся кровь. Внутри — тепло, пахнет хмелем и чем-то копченым. Три столика заняты, остальные — сироты.
Я села у стойки.
Он вошел минут через двадцать. Я услышала раньше, чем увидела: дверь скрипнула, втянула с улицы холод, и бармен сказал — «О, Андрей, тебя не узнать под зонтом». Я обернулась. И вот тут в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.
Не потому что красивый. Хотя красивый — высокий, с темными волосами, прилипшими ко лбу, с той усталой мятостью в лице, какая бывает у людей, которые много врут себе и устали от этого. А потому что он посмотрел на меня сразу. Не скользнул — а посмотрел, прямо, будто мы договаривались тут встретиться, и он опоздал.
— Место занято? — кивнул на табурет рядом.
— Кем? — сказала я. Дурацкий ответ. Он усмехнулся.
Мы проговорили до закрытия.
О чем — я потом не могла собрать. Обрывки. Он рассказывал про Куршскую косу, про «танцующий лес», где сосны скручены в петли, будто их кто-то заплетал во сне. Говорил, что возит туда людей — работает гидом, иногда фотографом. Что не любит февраль. Что у него есть жена, но он сказал это так, между прочим, как говорят «у меня аллергия на пыльцу» — факт, неудобство, ничего личного.
Я должна была встать и уйти. Я знала это тем самым мерзким холодком под ребрами, который всегда знает раньше головы.
Не ушла.
В два ночи мы стояли под козырьком, дождь все так же бил наискось, и он поправил мне воротник — просто поправил, пальцами, — и я почувствовала его дыхание на шее, и весь Калининград с его трамваями и красным кирпичом схлопнулся до размера этого сантиметра между нами.
Он не поцеловал меня. Вот что странно.
Отступил. Сказал: «Тебе в какую сторону?» — и проводил до отеля на Черняховского, и всю дорогу мы молчали так, как молчат только очень близкие или очень чужие люди. У дверей он записал мой номер. Свое имя — Андрей — и все. Ни фамилии, ничего.
Утром зазвонил телефон.
Сестра. Лена. Мы не то чтобы близки — она старше на семь лет, живет где-то в Прибалтике, мотается, я толком не знаю ее жизнь. Звонит раз в месяц по чувству долга.
— Ты как? Сбежала со свадьбы, мама в истерике, — голос бодрый, чуть виноватый. — Слушай, я тут недалеко от тебя, представляешь? В Калининграде. С мужем приехали. Давай пересечемся, а? Ты его не видела ни разу, стыд какой.
— С мужем, — повторила я.
— Ну да, с Андрюшей. Скинуть фотку? А то узнаешь его, он высокий такой…
Фотография пришла раньше, чем я успела сказать «не надо».
Он. На фоне «танцующего леса», сосны скручены петлями за его спиной. Улыбается в объектив — тот самый прищур, та же мятая усталость. Подпись под фото в ее галерее, которую она случайно переслала целиком: «мой муж, Куршская коса, октябрь».
Телефон стал очень тяжелым.
— Але? Ты там жива? — Ленин голос.
— Жива, — сказала я. Губы онемели. — Присылай адрес. Приду.
Я положила трубку и села на пол гостиничного номера, спиной к батарее.
Он знал.
Вот что не давало дышать. Не то, что он женат — он же сказал, честно сказал, между прочим. А то, что он не назвал фамилию. Что не поцеловал — отступил. Что провожал меня молча, как будто уже знал что-то, чего не знала я. Калининград маленький. Приезжая сестра, сбежавшая невеста — сколько таких совпадений может быть в городе, где все друг друга под зонтом узнают?
Знал ли он, что я — ее?
Телефон дернулся. Сообщение. Не от Лены.
«Не приходи сегодня. Пожалуйста. А.»
Одна буква. И точка, стоящая как захлопнутая дверь.
Я смотрела на эту точку долго. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.
Потом написала: «Почему?»
Ответ пришел сразу, будто он держал палец над экраном:
«Потому что если ты войдешь, я не смогу сделать вид, что видел тебя впервые. А она заметит. Она все замечает — кроме главного».
За окном звенел трамвай. Извинялся.
Я оделась. Взяла зонт, который город так и не научился держать прямо. И пошла на Литовский вал — не к сестре, нет. К бару. Он был закрыт, конечно, среди дня. Я стояла у красной кирпичной стены, трогала холодный шов между кирпичами, и думала: а что, собственно, я знаю? Что он врет ей. Или врет мне. Или нам обеим. Или — самое страшное — не врет никому, и просто есть люди, у которых внутри вместо сердца тот самый танцующий лес: сосны, скрученные в петли еще во сне, и уже не расплести.
Он подошел сзади. Я услышала шаги по мокрой брусчатке раньше, чем обернулась.
— Я знал, кто ты, — сказал он. — С той секунды, как ты сказала «кем?». У Лены есть твоя фотография на холодильнике. Невеста, сбежавшая с собственной свадьбы. Она пять лет тобой хвасталась. Смелая сестра.
— И ты все равно сел рядом.
— Я все равно сел рядом.
Мы стояли под кривым калининградским дождем, двое людей, которых свел город и развела фамилия, и я понимала, что сейчас надо развернуться и уйти навсегда, и что я этого не сделаю, и что он это тоже знает.
— Она ждет меня к обеду, — сказал он тихо.
— Тогда иди, — сказала я.
Он не двинулся.
Дождь шел боком. Город держали под углом. И между нами снова был тот самый сантиметр — только теперь на нем стояло чужое кольцо, моей родной сестры, и я не знала, что страшнее: перешагнуть его или отступить.
Пруст обшил комнату пробкой и в полной тишине написал семь томов. Теперь мы знаем, на что способен человек, у которого соседи ни разу не затеяли ремонт.
Обувь не умеет врать. Человек — сколько угодно, а подошва все покажет: где ходил, как ставил ногу, бежал или тащился еле-еле. Тридцать восемь лет я, Захар Ильич, сижу в будке на углу Мальцева и Челюскинцев, в Вологде, и через мои руки прошел, кажется, весь город. По ногам. Лиц-то я половины не помню, а обувь — узнаю.
Будка у меня тесная. Клей, вакса, кожа, чай в стакане с подстаканником — отцовский еще. Зимой печурка. Летом духота. Радио хрипит что-то про погоду, и я его не выключаю тридцать лет — привык.
В то ноябрьское утро вошла Тамара Гуреева. Вдова с позавчерашнего дня.
Гуреев Петр упал в Золотуху. Речка так себе, курице по колено, но берег обледенел, а он, говорят, возвращался вечером под хмельком, поскользнулся на спуске у водокачки, ударился виском о камень и захлебнулся в ледяной воде. Так рассказывали. Весь город так рассказывал.
— Захар Ильич, — она положила на прилавок ботинки. — Почистите к завтрашнему. К похоронам. Чтоб как новые.
Глаза сухие. Ну, мало ли — не всякий воет на людях. Я кивнул. Взял ботинки.
И сразу понял, что здесь что-то не так.
Потому что эти ботинки я знал. Прошлой весной сам их латал: коричневые, на кожаной подошве, немецкие еще, трофейные почти. Гуреев берег их страшно, носил только по праздникам да когда хотел покрасоваться. А главное — я ставил на них подковки. Металлические набойки. Знаете зачем?
Потому что Петр Гуреев стаптывал каблук наружу. Сильно, до безобразия. Косолапил наизнанку — вся нога валилась на внешнее ребро. У кого так — тот сносит подошву с краю за месяц. Я и присобачил подковки по внешней кромке, чтоб дольше держались. Он еще ворчал, что цокает теперь, как лошадь.
Теперь смотрите, что было у меня в руках.
Подковки на месте. А вот свежая стертость — по внутреннему краю. Понимаете? Человек, который восемь месяцев валил ногу наружу, вдруг за последние дни начал стаптывать внутрь. Так не бывает. Походку не переучишь за неделю, тем более к пятидесяти годам. Кости не врут. Мышцы не врут.
Значит, в этих ботинках в последнее время ходил кто-то другой. С другой постановкой ноги.
Я сидел и вертел ботинок так и сяк. Тамара уже ушла — сказала, зайдет вечером.
Ладно. Мало ли. Может, кум мерил, может, сосед. Я себя одергивал: не суйся, Захар, не твое дело, милиция разобралась, несчастный случай.
Но руки-то помнят. И я взял и осмотрел все как следует, по-своему, по-сапожному.
Первое. Подошва. Если человек шел вечером к водокачке, по обледенелому, талому, грязному спуску — на коже должны быть следы. Соль, глина, эта наша вологодская каша ноябрьская, что ни отмыть, ни отскрести. А подошвы были чистые. Не мытые — чистые. Будто он в этих ботинках прошел три шага от порога до гроба. Металлические подковки — блестят. А ведь по мокрому льду если пройтись в подковках, они царапаются, тускнеют, забиваются грязью в бороздки. Ничего. Как будто он в них не ходил вовсе, а лежал.
Второе. Шнурки.
Я Гуреева знал двадцать лет. Он был левша. Крепкий такой левша — папиросу левой, ложку левой, и шнурки завязывал по-своему, узел уходил влево, петлей к мизинцу. Я это тыщу раз видел, когда он у меня разувался-обувался. Так вот шнурки на обоих ботинках были завязаны аккуратно, ровно — и узлом вправо. Правша вязал. Кто-то, кто снимал с него эти ботинки и потом надевал обратно. Или надевал их на него.
В будке стало тихо. Даже радио свое я, кажется, не слышал.
Теперь — про ложный след, чтоб честно.
В соседнем доме жил Аркадий, хромой. Сосед Гуреевых по лестнице. Они с Петром лаялись месяцами — из-за сарая, из-за дров, из-за чего только не. Аркадий грозился при свидетелях: «Утоплю паразита». Весь двор слышал. И когда Петра нашли в Золотухе, первое, что зашептали: Аркашка, больше некому. Хромой, злой, с топором вечно во дворе колется.
Но я-то Аркадия обувал тоже. У него правая нога короче, и башмак с подбивкой, и стаптывает он совсем иначе — на пятку, тяжело, вся нагрузка назад. У человека, который влезал в гуреевские ботинки, нога ставилась мягко, на носок, с легким заворотом внутрь. Не Аркадий. Аркадий бы в этих ботинках и до угла не дошел — свалился.
Значит, кто? Кто-то в доме. Кто-то, кому ботинки эти были нужны — не носить, а поставить. Обуть покойника задним числом. Чтоб сходилось: вышел вечером в парадных ботинках, поскользнулся, утонул.
А он в них никуда не выходил.
Я отложил щетку. Пошел, закрыл будку на амбарный замок — среди бела дня, чего сроду не делал.
В отделении сидел следователь молодой, Ким Валентинович. Он меня выслушал вполуха — сапожник пришел про походку рассказывать, ну умора. Но я не отставал. Я ему эти ботинки под нос: вот подковки, вот моя работа, вот стертость внутрь — а покойный косолапил наружу, спросите кого хотите во дворе, вся улица знает, как Петька цокал. Вот подошва без грязи. Вот узел не той рукой.
— И что вы предлагаете? — говорит.
— А вы, — говорю, — гляньте, у кого в том доме нога ставится на носок с заворотом внутрь. И кто правша. И у кого был повод.
Повод был. Как всегда, самый простой.
Тамара. И ее сестры муж, Виктор, что квартировал у Гуреевых «временно» третий год. Про них давно судачили, да кто ж вслух. Виктор ходил мягко, вкрадчиво, на носках — я потом на его сапоги посмотрел, когда его привели: стаптывал ровно так, внутрь. Правша.
Вышло так. Гуреев в тот вечер и не думал никуда идти — он вернулся, сел ужинать. Повздорили. Виктор ударил его — сзади, по виску, той самой чугунной статуэткой, что стояла на комоде (ее после нашли отмытой, но не насухо). Потом вдвоем с Тамарой дотащили тело до Золотухи, ночью, обледенелым спуском. Раздели, обули в парадное — чтоб «как вышел прогуляться». Только про походку не подумали. Про то, что подошва помнит хозяина. Ботинки-то они на него надели уже мертвого, задом наперед к жизни — а обувь эту прежде носил Виктор, разнашивал, пока тело в сарае ждало ночи. Вот и стер внутрь. За два дня.
Мелочь. Закорючка. Стертый не в ту сторону каблук.
А висело на этой закорючке двое живых и один мертвый.
Когда Кима с понятыми повели в тот двор, я стоял у своей будки и думал: странная у меня профессия. Люди приходят, разуваются, доверяют мне башмаки — самое честное, что у них есть. Ноги не соврут. Ноги все про тебя расскажут — куда ходил, к кому, зачем.
Вечером Тамара за ботинками так и не пришла. Понятно почему.
А ботинки те до сих пор где-то в вещдоках пылятся. Хорошие были ботинки. Немецкие. Жаль.
Оскар Уайльд почитал комментарии в интернете и впервые расстроился не из-за критики. Он годами оттачивал убийственные остроты — а эти люди уничтожают незнакомцев бесплатно и с орфографическими ошибками.
Понёс наконец сдавать «Трёх мушкетёров», которых взял в районной библиотеке в 2004-м. Пришёл с книгой и заготовленными извинениями — а библиотеки нет, в здании кальянная. Впервые в жизни я пересидел кредитора.
Купил в ИКЕА полку под свои книги. Пока единственное, что я в этом году дочитал до конца, — инструкция к ней.
Обломов за полтора века до нас практиковал отказ от суеты, цифровой детокс и жизнь в моменте. Единственная ошибка — родился до того, как за это начали брать тридцать тысяч за марафон.
Писателей, которые заканчивают каждую главу клиффхэнгером, надо маркировать на обложке, как энергетики: «не употреблять после шести».
Меня привезли в Ласточкино гнездо среди зимы, когда туристов нет, а море внизу бьется о скалу так, что дрожит пол. «Реставрация интерьеров, закрытый объект», — значилось в договоре. Про хозяина не значилось ничего. Он появился на третий вечер. Стоял у панорамного окна, спиной к черной воде, и сказал первое, что я услышала: «Не подходите к балкону после заката. Там ветер... заигрывается». Я подошла в ту же ночь. Конечно, подошла.
«Обломов» в кратком содержании — это надругательство над замыслом. Эту книгу положено читать медленно, лёжа и в идеале не дочитать.
В Мирский замок я приехала реставрировать фрески. Три месяца контракта, обшарпанная сводчатая келья под самой крышей и хозяин, которого никто не видел днем. «Пан Драгош спит до заката», — сказала мне экономка и отвела глаза. Я тогда засмеялась. Дура. Первую неделю я и правда его не встречала. А потом однажды, забывшись за работой до полуночи, обернулась — и он стоял в дверях. Высокий. Неподвижный. Смотрел на меня так, будто узнал.
Диккенс от бессонницы наматывал по ночному Лондону тридцать километров, обдумывая сюжеты. Полиция знала его в лицо: «Опять вы, мистер Диккенс. Кого на этот раз?» — «Малютку Нелл». — «Да сколько ж можно».
Я приехала в Калининград на три дня — сбежать от собственной свадьбы, которую так и не сыграла. Бар «Хмель и солод» на Литовском валу был почти пуст. И тут вошел он. Высокий, с той усталой красотой, что бывает у людей, много врущих себе. Мы говорили до закрытия. А утром я увидела его лицо на фотографии в телефоне сестры — под подписью «мой муж». Тот самый мужчина, чье дыхание я еще чувствовала на своей шее.
Пруст обшил комнату пробкой и в полной тишине написал семь томов. Теперь мы знаем, на что способен человек, у которого соседи ни разу не затеяли ремонт.
Обувь не врет. Человек — сколько угодно, а подошва все выдаст: где ходил, как ставил ногу, торопился или волочился. Тридцать восемь лет я сижу в сапожной будке на углу и читаю город по башмакам. В то ноябрьское утро вдова принесла мне ботинки покойного мужа — почистить к похоронам. Хорошие ботинки. Я сам ставил на них подковки прошлой весной. И вот эти-то подковки мне все и сказали. Только вдова об этом еще не знала.
Оскар Уайльд почитал комментарии в интернете и впервые расстроился не из-за критики. Он годами оттачивал убийственные остроты — а эти люди уничтожают незнакомцев бесплатно и с орфографическими ошибками.
Понёс наконец сдавать «Трёх мушкетёров», которых взял в районной библиотеке в 2004-м. Пришёл с книгой и заготовленными извинениями — а библиотеки нет, в здании кальянная. Впервые в жизни я пересидел кредитора.
Купил в ИКЕА полку под свои книги. Пока единственное, что я в этом году дочитал до конца, — инструкция к ней.
Обломов за полтора века до нас практиковал отказ от суеты, цифровой детокс и жизнь в моменте. Единственная ошибка — родился до того, как за это начали брать тридцать тысяч за марафон.
Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.
Создать книгу"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл
Загрузка комментариев...