Буква, которой не было
Корректор не читает — он ловит. Слова проскакивают мимо, а буквы застревают в нем, как рыбьи кости в горле.
Викентий Павлович Ознобишин знал за собой это тридцать один год. В издательстве его звали за глаза «Ситечко»: сквозь него не проходила ни одна опечатка. Директор гордился. Молоденькие редакторши посмеивались — тихий старик в нарукавниках, пьющий остывший чай с блюдца, как в деревенском детстве. Пускай смеются. Гранки он правил от зари до синих сумерек, и глаз его цеплял то, чего не видел никто.
Ленинград в тот февраль стоял черный и сырой. Снег не лежал — таял на лету и только пачкал. По Литейному ползли троллейбусы, шипя дугами, и в лужах дрожали желтые окна.
В понедельник его вызвали к директору.
На столе лежала папка. Старая, тесемочная, с бурыми разводами по углам. Внутри — машинописные листы, желтые, будто их выдержали над свечой.
— Викентий Павлович. — Директор зачем-то понизил голос, хотя в кабинете были только они двое. — Это сенсация. Понимаете вы или нет? Нашлась неоконченная повесть Горского. Последняя. Ту, что он писал перед смертью, в сорок девятом.
Рядом сидел человек, которого корректор прежде не встречал. Гладкий, полный, в бархатном пиджаке. Модест Ильич, литературовед, светило. Он держал папку так, как держат больного ребенка.
— Экспертиза проведена, — сказал Модест Ильич бархатным, под цвет пиджака, голосом. — Бумага та, шрифт машинки той поры, чернильные пометки на полях — рука Горского. Требуется только корректура. Ваша, голубчик. Говорят, вы лучший.
Викентий Павлович кивнул и забрал папку домой.
Он жил один. Жена умерла давно, кот — прошлой осенью. По вечерам квартира на Петроградской молчала так, что слышно было, как в трубах остывает вода.
Чай. Блюдце. Лампа под зеленым стеклом.
Он читал.
Повесть была хороша — по-настоящему, тем сухим и злым горским слогом, который не подделаешь. Первые сорок страниц Викентий Павлович просто наслаждался, забыв про карандаш. А на сорок первой карандаш сам собой замер над строкой.
«Он вынул из кармана шариковую ручку и, не снимая перчаток, расписался в ведомости».
Старик перечитал. Еще раз. Отхлебнул чаю — тот давно остыл, впрочем, и горячим был дрянной, магазинный.
Шариковая ручка.
Горский умер в сорок девятом. А эти ручки — Викентий Павлович помнил точно, потому что помнил все, что касалось письма, — пошли в стране только в середине пятидесятых. Раньше их и в глаза никто не видел. Мертвый писатель не мог вложить своему герою в руку предмет, которого еще не существовало на свете.
Значит, строчку написали позже. Значит, всю повесть написали позже.
Значит, ее написал не Горский.
Викентий Павлович снял очки и долго тер переносицу. В груди что-то дернулось — не страх еще, а так, легкий укол, будто кольнуло сквозняком.
Он пригляделся к самим буквам. Профдеформация: где другой видит текст, корректор видит железо, что этот текст отбило. Литеры «р» с чуть скошенной ножкой, ровный рубленый шрифт. Такой давала машинка «Москва». А их начали выпускать году в пятьдесят третьем, не раньше. Он бы поспорил на что угодно.
Бумага старая. Чернила на полях — старые. А буквы легли на бумагу из машинки, которой в сорок девятом еще не было.
Кто-то раздобыл настоящую довоенную бумагу и отстучал по ней подделку годы спустя.
Зачем? Викентий Павлович думал об этом всю ночь, глядя в потолок. У Горского не осталось семьи — только племянник, Аркадий, человек громкий и жадный, вечно судившийся из-за дядиного наследства, из-за прав, из-за копеек. Найденная повесть — это тиражи, это гонорары, это имя. Мотив торчал наружу, как гвоздь из доски. Слишком уж торчал.
Утром старик пошел в Публичную библиотеку — не за повестью, за человеком. Был там прежде старенький библиограф, Петр Саввич, знавший горский архив до последней запятой. Викентий Павлович хотел спросить у него совета.
— Помер Петр Саввич, — сказали в отделе. — В ноябре. Под трамвай попал на Садовой, в гололед. Жаль старика. Он как раз, говорят, чем-то был взбудоражен перед тем. Кричал, что его надуть хотят, что рукопись поддельная. Ну, все и решили — сдал, из ума выжил.
Викентий Павлович вышел на улицу и остановился под мокрым фонарем.
Петр Саввич тоже понял. Петр Саввич сказал вслух. И через неделю его не стало.
В тот вечер за корректором шли.
Он заметил это на Каменноостровском — не «краем глаза скользнул», а просто увидел в темной витрине отражение: серое пальто держалось позади ровно в тридцати шагах, ни ближе, ни дальше. Викентий Павлович свернул в проходной двор, потом в другой. Пальто не отставало. Тогда он сделал глупость — обернулся.
Под фонарем стоял Аркадий, племянник. Мятое лицо, красные глаза.
— Вы! — зашипел он, хватая старика за рукав. — Вы ее проверяете! Скажите правду — она настоящая? Мне обещали долю! Если фальшивка — я останусь ни с чем, слышите, ни с чем!
И Викентий Павлович вдруг понял, что Аркадий — не убийца. Убийца не станет умолять о доле. Убийца уже знает все наперед. Аркадия просто использовали: пустили вперед как громкого жадного дурака, на которого удобно свалить.
А кто пустил?
Тот, кто «провел экспертизу». Тот, кто клялся, что бумага, шрифт и рука — подлинные. Человек, который один во всем городе мог отличить машинку «Москва» от довоенной «Ундервуд» — и промолчал. Промолчать мог только тот, кто сам стучал по этим клавишам.
Модест Ильич.
Назавтра корректор принес папку в издательство. При директоре. При Модесте Ильиче, гладком и спокойном.
— Готово, — сказал Викентий Павлович и положил лист. — Одна правка. Сорок первая страница. «Шариковую ручку» — надо бы вычеркнуть. Горский такой в руках не держал: их и в помине не было, когда он умер. Как, впрочем, и машинки, на которой все это отпечатано.
Тишина.
Она набилась в кабинет до отказа. Директор растерянно моргал. А Модест Ильич очень медленно поставил чашку на блюдце — и рука у него была тверда, слишком тверда, как у человека, который давно решил, что сделает, если однажды поймают.
— Занятно, — сказал он тихо. — Петр Саввич говорил примерно то же. Про ручку он, правда, не додумался. А вы вот додумались, голубчик.
— Про ручку — читатель бы додумался, — ответил корректор. — А вот что вы бедного старика под трамвай — это уж я сам.
Модест Ильич не бросился бежать. Такие не бегут. Он только усмехнулся и посмотрел на старика долго, будто оценивая, во сколько встанет еще один гололед на Садовой.
Но в дверях уже стояли двое в штатском — директор все-таки был не такой дурак, каким казался, и с утра позвонил куда следует.
Вечером Викентий Павлович вернулся домой, налил чаю, перелил в блюдце. Лампа под зеленым стеклом. Тишина в трубах.
Слова лгут легко, думал он. А буквы — нет. Буква железная. Букву не переспоришь.
Загрузка комментариев...