Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Совет 29 апр. 07:45

Музыка, которую не слышат

Музыка, которую не слышат

Булгаков в «Мастере и Маргарите» переключает регистры без предупреждения: только что был сатирический фельетон — и вот уже библейская сцена, выписанная с монументальной серьезностью. Этот ритм не случаен. Голос прозы — инструмент, который надо настраивать.

Когда читаешь «Мастер и Маргарита», замечаешь странную вещь: московские главы написаны с пружинистой издевательской интонацией — короткие фразы, ироничные отступления, карнавальный темп. Иерусалимские главы — медленные, тяжелые, как камень. Каждое слово весит. Это не два разных стиля — это два разных голоса, которые Булгаков ведет параллельно и сознательно контрастирует.

Голос прозы — это не только слова. Это длина предложений, расположение глаголов, плотность образов, темп развертывания мысли. Короткие предложения создают тревогу или юмор. Длинные — ощущение неизбежности или усталости. Когда Булгаков переходит от Москвы к Иерусалиму, смена ритма сама по себе сообщает: мы переходим из мира временного в мир вечного.

Большинство авторов пишут одним голосом на протяжении всего романа. Это не ошибка — это выбор. Но сознательное использование разных регистров позволяет управлять читательским опытом точнее. Не нужно писать «это было серьезно» — просто перейдите на более медленный, более весомый синтаксис, и читатель почувствует серьезность физически.

Упражнение на голос: напишите одну и ту же сцену два раза — один раз в темпе фельетона (короткие фразы, разговорная лексика, ирония), один раз в темпе эпоса (развернутые периоды, торжественный синтаксис, дистанция). Прочитайте оба варианта вслух. Выберите, какой голос нужен именно здесь. Потом научитесь их смешивать.

Новости 01 мая 23:40

Борхес возглавил Национальную библиотеку Аргентины в год, когда полностью ослеп

Борхес возглавил Национальную библиотеку Аргентины в год, когда полностью ослеп

Август 1955 года. Буэнос-Айрес.

Хорхе Луис Борхес получил назначение: директор Национальной библиотеки Аргентины. Восемьсот тысяч книг под его началом.

В том же месяце он окончательно перестал видеть.

Зрение ухудшалось годами — наследственная болезнь сетчатки. Борхес знал, что ослепнет. Его отец ослеп. Дед ослеп. Очередь дошла и до него.

«Никто пусть не плачет из-за моей слепоты, — написал он потом в стихах. — Это не трагедия. Это способ видеть иначе».

Он руководил библиотекой девять лет. Не мог читать сам — слушал. Молодые сотрудники читали ему вслух. Он запоминал страницами. В этот период написаны «Лабиринты», «Алеф», десятки эссе.

Позже Борхес говорил об «иронии Бога»: два дара пришли одновременно — сокровищница книг и невозможность их читать. Он считал это метафорой. Может быть, всей литературы.

Три предыдущих директора той же библиотеки тоже были слепыми. Борхес узнал об этом уже после назначения.

Ночные ужасы 30 апр. 17:25

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Зеленоградск осенью — это не город. Это длинный мокрый коридор между Балтикой и Куршским заливом, по которому ветер таскает запах гниющих водорослей, дым печных труб старого Кранца и кошачью шерсть. Кошек тут больше, чем людей. Они спят на подоконниках довоенных немецких домов, греются у канализационных люков на Курортном проспекте, лезут под ноги туристам возле скульптуры «Зеленоградской Мурлыки» и совершенно не боятся ни машин, ни моря. Местные говорят: «Если кошка села на твой порог — Кранц тебя признал».

Эдгара Кранц признал в две тысячи десятом, когда он впервые приехал реставрировать готическое надгробие на старом Waldfriedhof'е — Лесном кладбище за улицей Тургенева. Тогда он снял у бабки Марты комнату в доме на Гагарина, бывшей Hindenburgstrasse, и черно-серая кошка по кличке Бомж залезла к нему под одеяло в первую же ночь. С тех пор Эдгар — никуда. Ну, почти. Иногда мотается в Светлогорск читать лекции студентам-реставраторам, иногда — в Калининград, в архив на Багратиона. Но возвращается всегда на тот же подъезд, к той же бабке Марте (девяносто два года, курит «Беломор», помнит еще немецких хозяев дома), к тому же черно-серому Бомжу.

Работа тихая. Эдгар чистит Fraktur — готический шрифт — на немецких стелах, забитых лишайником, мхом и временем. Снимок до. Снимок после. После — буквы проступают, как будто покойник наконец вспомнил, как его звали. «Hier ruht in Gott Friedrich Wilhelm Schultz, geboren 1871, gestorben 1923». Эдгар читает эти даты как стихи. Двадцать третий — значит, голод после Версаля. Сорок пятый на стелах попадается редко: камни тех лет немцы либо увезли с собой, либо побили русские, когда брали Кранц.

Мужик в очках, худой, с манерой говорить о смерти как о ремонте крыши. На вопрос «не страшно ли?» отвечает: «Страшно, когда живые. Эти-то — лежат и лежат». В кафе «Морошка» на Володарского его знают: всегда одно и то же — эспрессо двойной без сахара и кенигсбергский марципан с миндалем. Сладкого не любит, но марципан ест. Бабка Марта говорила: «Этот вкус еще помнит мою мать. Учись помнить». Вот он и учится.

В его «Волге» — двадцать четвертой, цвета слоновой кости, с пробитым задним крылом — играет всегда одно и то же. Кассета. Кино. Заезженная до того, что Цой шипит в начале каждой песни, будто прокашливается, прежде чем начать.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Эдгар знает эти слова наизусть, как «Отче наш», и так же — без особого смысла. Привычка. Кассета крутится сама, как только он поворачивает ключ.

В этом октябре все пошло наперекосяк где-то с двадцатых чисел. Сначала пропал Бомж. Вышел вечером гулять и не вернулся к ужину — что для него было как солнце не встало. Эдгар обошел весь квартал, спрашивал у соседских кошек (он с ними разговаривает, серьезно — профдеформация, он же реставратор, привык говорить с теми, кто молчит). Бомж нашелся через сутки — мокрый, с разодранным ухом, и трое суток сидел под кроватью. Видел что-то.

Потом — буквы.

На участке D-7, где Эдгар уже месяц возился со стелой фрау Розе Хофманн (1856–1909), он нашел свежий деревянный крест. Маленький. Сантиметров двадцать. Воткнут в землю между плитами. На кресте — ничего. Ни имени, ни даты. Только зарубка ножом: «I».

Римская единица.

Сначала подумал — пацаны. На кладбище иногда лезут подростки, особенно перед Хеллоуином, особенно когда в баре «Телеграф» наливают по студенческой. Но крест был слишком ровный. Дерево на срезе еще пахло.

Через неделю — второй. Участок F-2, между старыми камнями. Без имени. На нем — «II».

К пятнадцатому ноября крестов стало тридцать четыре. Эдгар их считал. Не потому что хотел — просто такая работа: считать и каталогизировать. Он отмечал точки на схеме кладбища, которую сам же рисовал в двенадцатом году. Россыпь без логики. То на севере, у самой стены, то на юге, у часовни, то прямо у входа.

Цой пел в «Волге». Эдгар сидел над схемой и смотрел.

Тридцать четыре точки. Не звезда, не крест, не круг. Просто — россыпь.

Он позвонил в полицию. Молодой капитан Озол приехал, посмотрел, пожал плечами: «Ну поставил кто-то. Может, секта. Вы заявление-то напишите». Заявление Эдгар написал. Больше никто не приехал.

В декабре он уехал на неделю в Ригу — мать болела. Вернулся четырнадцатого. Бабка Марта встретила на пороге, в халате, с папиросой, и сказала ровно: «Эдгарс, кошку твою утром кто-то принес. На коврик положил». Бомж был жив. Снова мокрый. Снова трое суток под кроватью.

Пятнадцатого декабря Эдгар поехал на кладбище. Снег лежал тонкий, как сахарная пудра на марципане. Он сам подумал так — и сам поморщился, что подумал.

Крестов стало сорок девять.

Сорок девять.

Он стоял на участке К-4 и считал в третий раз, потому что не верил. Сорок девять маленьких деревянных крестов, на каждом — римская цифра. От «I» до «XLIX». Все стоят ровно. Все свежие. Самое старое дерево уже потемнело, самое свежее еще пахло смолой.

Цифра сорок девять что-то ему говорила. Давно — может, лет двадцать назад, может, чуть меньше. Когда он еще учился в Риге и подрабатывал в редакции районной газеты — переводил криминальные сводки из российской прессы. Был тот московский. Шахматист. Парк на юге Москвы. Сорок девять признанных, шестьдесят с лишним по подсчетам следствия. Доска. Клетки. Бутылка водки. Лесопарк, кажется, как-то на букву Б.

Эдгар стоял и понимал, что доска тут — другая. Кладбище. И что считают здесь не клетки.

В груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Он заставил себя вернуться к «Волге». Ключ. Кассета зашипела:

«Кто пойдет по следу одинокому?
Сильные да смелые
Головы сложили в поле, в бою.
Мало кто остался в светлой памяти,
В трезвом уме да с твердой рукой в строю...»

Он вырубил магнитофон. Тишина. Но не та, которая просто отсутствие звука, а другая — гулкая, плотная, осязаемая, какая бывает в камере, когда заходишь смотреть, как реставратор работает с надгробием изнутри, и тебя отделяет от мира гранитная плита.

Шестнадцатого декабря, утром, он пошел проверить еще раз. Потому что не спал. Потому что иначе уже не мог.

Крестов было пятьдесят.

Пятидесятый стоял отдельно. Не в общем поле, а у самого входа, у ворот, на самом виду. Совсем свежий, дерево еще мокрое от смолы. Пахло сосной. Зарубка — «L».

И еще. Под крестом, чуть прикопанное, почти не видно — лежал клочок плотной бумаги. Эдгар поднял. Это оказался обрывок кассетного вкладыша. Кино, «Группа крови», издание девяносто восьмого. На обрывке — карандашом, мелко, аккуратно, тем самым почерком, которым в институтах пишут диссертации:

«Эдгар, ты ведь умеешь читать имена. Прочти мое. Подскажу: оно начинается с твоего».

Он стоял. Снег падал. Было тихо. И — кошек не было. А в Зеленоградске так не бывает. Никогда. Кошки тут везде. Если кошек нет — значит, кошки знают что-то, чего ты пока не знаешь.

Эдгар обернулся.

За воротами, по дорожке между сосен, шел человек. Высокий, в черном пальто, без шапки. Шел медленно. Лица не было видно — далеко. Но в руке у человека был маленький деревянный крест. И человек шел сюда.

«Песен еще ненаписанных, сколько?»

Эдгар стоял. Он почему-то не побежал. Может быть, потому что реставратор привык: если на камне написано имя — оно уже там навсегда. Стереть нельзя. Только — прочесть.

Он смотрел, как черная фигура подходит. И думал о том, что бабка Марта была права. Кранц признал. Кранц всех своих узнает.

А Бомж в это время сидел дома, под кроватью на Гагарина, и из темноты светились два желтых глаза. Он не мяукал. Он ждал — вернется ли хозяин. Кошки в Зеленоградске всегда знают, кого ждать, а кого — уже нет.

Совет 29 апр. 07:15

Правила жанра — это чужие правила

Правила жанра — это чужие правила

«Дорога» Маккарти — постапокалиптический роман без карты выживания, без злодея-антагониста, без хеппи-энда. Он нарушает каждое жанровое правило — и именно поэтому работает. Жанр — это система ожиданий, и автор решает, какие из них выполнить.

Постапокалиптическая фантастика имеет негласный контракт с читателем: выживание, сообщество, борьба с угрозой, надежда в конце или хотя бы моральный вывод. «Дорога» Маккарти нарушает все это. Никакого сообщества — только отец и сын. Никакой внятной угрозы — просто мир, который умирает. Никакого вывода — просто движение вперед, пока возможно.

И при этом роман — не эксперимент, не авангард. Это одна из самых читаемых книг своего времени. Потому что Маккарти нарушал жанровые правила не из желания удивить, а потому что история требовала именно этого. Мир без пунктуации — потому что в этом мире нет места для пауз. Отсутствие имен у персонажей — потому что имена принадлежат миру, которого больше нет.

Знание жанра необходимо для двух вещей: чтобы дать читателю точку опоры и чтобы иметь что нарушать. Нельзя нарушить правило, которого не знаешь — получится просто случайная ошибка. Маккарти знал жанровые конвенции досконально. Его отступления от них — осознанные решения, каждое из которых несет смысловую нагрузку.

Для авторов, работающих в жанре: напишите список из пяти обязательных элементов вашего жанра. Потом для каждого спросите: что произойдет, если убрать этот элемент? Что изменится в истории? Если убрать страшнее, чем оставить — оставьте. Если убрать интереснее — убирайте. Это и есть авторское решение.

Новости 01 мая 23:10

Пробковая комната Пруста: как астма изменила мировую литературу

Пробковая комната Пруста: как астма изменила мировую литературу

Бульвар Осман, 102, Париж. Квартира на втором этаже.

Марсель Пруст приказал обить стены спальни пробкой. Потолок — тоже. Плотные шторы. Никаких сквозняков.

Это не эксцентричность. Астма у Пруста была тяжелой, почти инвалидизирующей. Цветочная пыльца убивала его весной. Звуки с улицы мешали концентрации. Запахи провоцировали приступы. Пробка поглощала все.

Он работал ночами. Лежа. Тетрадь на коленях, перо в руке — хотя к тому времени уже было электричество. Он предпочитал свечи.

С 1909 по 1922 год в этой камере был написан главный роман XX века. Семь томов. Почти полтора миллиона слов. «В поисках утраченного времени» — книга о памяти, времени, снобизме и печенье «мадлен», которое обмакивают в чай.

Пруст умер в 1922-м, не дописав последний том. Его брат Робер собрал и опубликовал оставшееся.

Пробку со стен сняли после смерти хозяина. Сейчас несколько панелей хранятся в Музее Карнавале в Париже.

Ночные ужасы 30 апр. 13:21

Бобина без подписи

Бобина без подписи

Денис двенадцать лет копался в чужих воспоминаниях.

Не в чужих головах — в чужих пленках. Восьмимиллиметровка, шестнадцатимиллиметровка, «Свема», «Тасма», немецкая «Орво» — у него в студии на Партизанской пахло уксусом, как на старой пленочной базе. Ацетатный синдром, говорил он клиентам, пожимая плечами. Пленка умирает. Пленка пахнет. Пленка превращается в труху, и если вы ее не оцифруете, то потеряете не только бабушкину свадьбу, но и саму бабушку — ее больше нигде не будет.

Клиенты кивали. Платили. Уходили с флешками, на которых лежали покойники.

Его это давно не трогало. Профессия такая.

Студия — две комнаты на втором этаже над магазином сантехники. Окно во двор. Во дворе — клен, помойка, старая голубятня, в которой никто уже не живет. Зимой Омск замирает в минус тридцать, и клен стоит черный, как обугленная спичка. Денис любил эту картину. Один из тех видов, которые нельзя снять — снимешь, а получится открытка.

Дома у него — кот Ленин. Рыжий, с подранным ухом. Назвал так потому что слушал Летова, а Летова надо было чтить хоть как-то. Хоть в коте. Летов был омский. Летов был свой. Летов лежал на Старо-Восточном кладбище, в восьмой версте, и Денис ходил туда раз в год, в феврале, в его день рождения. Стоял минут десять. Уходил.

Цикорий с молоком. Только так. Кофе он не любил — мать всю жизнь пила цикорий, экономила, и теперь любой нормальный кофе казался ему дорогим самозванцем. Сын учительницы биологии, Денис.

Так вот. Бобины.

В пятницу, в начале декабря, в студию пришел мужик. Высокий, в черной кожанке поверх свитера — для Омска в декабре это идиотизм, в кожанке только дезертир из дурдома гуляет. Лет ему было от сорока пяти до шестидесяти, не разберешь. Лицо такое — обветренное, без особых примет, как асфальт. Принес картонную коробку из-под конфет «Птичье молоко», советскую еще, мятую.

— Оцифровать. Восьмерка. Двенадцать бобин.

— Откуда пленки?

— Гараж. Снос на Старой Московке. Покойник родственник.

Денис кивнул. Ему было все равно, откуда. Главное — целы ли. Открыл коробку. Бобины лежали ровно, без подписей. Это уже странно: люди подписывают. Год, праздник, имя ребенка. Голые бобины — это или очень ленивый хозяин, или очень аккуратный.

— Дам цену. Завтра скажу.

— Сегодня. Аванс.

Мужик положил на стол шесть тысяч. Пятитысячная и тысяча. Без сдачи.

— Заберу через две недели.

— Имя оставите?

— Оставлю.

Он не оставил. Дверь закрылась, на бумажке для имени осталась пустая строчка. Только в самом низу, мелко — десять цифр. Номер.

Денис посмотрел на коробку. Вздохнул. Включил чайник.

Цикорий. Молоко. Тишина.

И эта коробка.

С первой бобиной все было обычно. Школа, советская, лет восьмидесятых. Линейка, мальчики и девочки в форме, флаг, духовой оркестр фальшивит. Это был не их выпуск — оператор снимал чужой класс, второй ряд, три мальчика. Долго. Минут пять только этих троих. Денис прокрутил, отметил себе: фокус странный, оператор не родитель — родитель снимает своего, а тут будто документалист.

Вторая бобина. Турбаза. Лес — то ли ставрополье, то ли южнее, не определишь, но точно не Сибирь. Те же три мальчика, плюс еще двое. Костер. Гитара. Инструктор — мужчина лет тридцати пяти, аккуратная бородка, очки в тонкой оправе. Улыбается. Денис, как профессионал, оценил кадр: оператор и инструктор — один человек, штатив на дереве, режим автосъемки. Это чувствуется по композиции.

Третья. Четвертая. Походы. Мальчики поют. Мальчики моются в реке. Мальчики спят в палатке. Камера задерживается. Камера задерживается слишком долго.

У Дениса в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он закурил у окна. На улице мел снег — мелкий, противный, такой, который не падает, а стоит в воздухе и колется. Из проходного двора кто-то вышел — мужик в черной кожанке, тот самый. Постоял, посмотрел на окно. Денис отступил вглубь комнаты. Когда снова выглянул — никого.

Совпадение. Двор проходной. Тут все ходят.

Шестая бобина была другой.

Помещение. Деревянные стены, мачтовая сосна, бревенчатая изба или баня. Один мальчик. Тот, второй, со школьной линейки. Он сидит на табурете. Руки за спиной. Не связаны — он сам так держит, видно по плечам. Лицо спокойное, даже сонное. Мальчик смотрит мимо камеры, на кого-то слева, и кивает — будто его о чем-то спрашивают и он соглашается. Звука нет, пленка немая, восьмерка немая всегда. Денис смотрел минуты три. Мальчик ни разу не повернулся к камере. Будто его уже нет — будто он где-то в другом месте, а тело осталось.

Кадр обрывается. Черный экран. Конец бобины.

Денис вытащил кассету из аппарата. Руки тряслись — ну не то чтобы тряслись, мелко так, как у человека, который слишком много кофе выпил. Только цикорий же. Цикорий не должен.

Он включил Летова. Ему стало легче, когда Летов запел. Старая виниловая пластинка, потертая.

*Границы ключ переломлен пополам,*
*А наш батюшка Ленин совсем усоп.*
*Он разложился на плесень и на липовый мед,*
*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис подпел. Тихо. Под нос. Кот Ленин — рыжий, с подранным ухом, дома, далеко, — сейчас был ему очень нужен. Хотелось положить руку на его теплый бок и слушать, как он мурлычет.

Он позвонил по номеру, который заказчик все-таки оставил. Гудки. Гудки. «Абонент недоступен». Без автоответчика.

Седьмая бобина. Еще мальчик. Другой. Связь между бобинами Денис уже понял.

Восьмая. Девятая.

Он не смотрел до конца. Перематывал. Иногда останавливался — глаза цеплялись за какую-нибудь деталь. Стол со стаканом. Аппарат для фотопечати. Ботинки в углу — детские, маленькие, аккуратно поставленные, как в прихожей.

Эти ботинки его и доконали.

Он выключил аппарат. Налил еще цикория. Подумал, что цикорий — гадость, но другого ничего нет. Подумал, что надо в полицию. Подумал, что ему скажут: «А ты докажи, что это не художественный фильм». Подумал, что пленкам лет тридцать пять — сорок. Дело давнее. Всех уже посадили или похоронили, или и то и другое.

Он знал, что есть такое дело. Читал давно, в сети. Кружок туристический где-то на юге, инструктор-педагог, идеальная репутация, фотограф-любитель, восьмимиллиметровая камера. Несколько мальчиков за двадцать лет. Расстреляли в восемьдесят девятом. Имени Денис не помнил и не хотел помнить. Так лучше.

Но юг — югом, а гараж — Старая Московка. Омск. Левобережье.

Как пленки попали сюда?

Ответ был простой, и от этой простоты у Дениса под ребрами стало холодно. Гараж принадлежал кому-то. Этот кто-то — омич. Этот кто-то либо привез пленки оттуда, либо... либо снимал сам. По мотивам. По методичке. По образу и подобию.

Такие люди бывают. Денис знал. Профессия.

Он сложил бобины обратно в коробку из-под «Птичьего молока». Закрыл крышку. Поставил в угол.

Спустился во двор. Выкурил две подряд. Снег больше не шел. Стоял мороз, тот самый, омский, при котором железо обжигает голую кожу. Из голубятни выглянула голова — кто-то там сидел, в шапке. Денис пригляделся. Никого.

Воображение. Двенадцать часов в студии.

Он пошел домой. По Любинскому проспекту, мимо Гранд Отеля, мимо медной «Любочки» на скамейке — дамы из девятнадцатого века, которая зимой выглядит особенно одиноко. На углу свернул на Маяковского. Поднялся к себе.

Кот Ленин сидел на подоконнике и смотрел во двор. На клен. Денис тоже посмотрел.

Под кленом стоял мужик в черной кожанке. Не двигался. Просто стоял.

Денис задернул штору.

Утром мужика не было.

И коробки в студии тоже не было. Кто-то взял запасной ключ — Денис держал у соседки снизу, на случай потопа или газа. Соседка клялась семью внуками, что никому ключа не давала, что вообще не выходила со вчерашнего вечера и что Дениса она знает с девяносто восьмого, и как ему такое в голову, обижаешь.

Дверь не была сломана.

На столе, на месте коробки, лежала одна бобина. Без коробки. Голая.

Бирка была. Бумажная, выцветшая, с печатной машинки. С твердым знаком в нужном месте.

«Продолженiе».

Денис стоял и смотрел на эту бирку. Долго. Цикорий остыл, впрочем он и горячим был дрянной. Кот Ленин — нет, кот был дома, — но Денису казалось, что Ленин рядом, теплый, мурлычет.

Из проигрывателя, который он забыл выключить, все еще крутился Летов:

*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис снял бобину со стола. Подержал в руке. Тяжелая. Полная.

Он не знал, что с ней делать.

Он включил аппарат.

И только когда пленка пошла, и в кадре появилась его собственная студия — снятая откуда-то сверху, из-за вентиляционной решетки, которую он никогда сюда не вешал, — только тогда Денис понял, что это не «продолжение».

Это начало.

Совет 29 апр. 06:45

Злодей не нужен

Злодей не нужен

В «Вишневом саде» нет злодея. Лопахин не злодей — он просто деловой человек. Раневская не жертва — она просто не умеет жить в настоящем. Чехов показал: самый сильный конфликт — это когда никто не виноват, а все равно все рушится.

Классическая драматургия требует антагониста. Кто-то должен хотеть плохого, кто-то должен стоять на пути. Чехов отказался от этого требования — и написал пьесу, в которой конфликт между людьми, каждый из которых прав по-своему. Лопахин предлагает разумное решение. Раневская не может его принять не потому что глупа, а потому что сад — это ее прошлое, а прошлое нельзя вырубить.

Конфликт без злодея — это конфликт ценностей. Он страшнее конфликта характеров, потому что его нельзя разрешить победой одной стороны. Если злодей побеждает — плохо. Если злодей проигрывает — хорошо. Но если в «Вишневом саде» побеждает Лопахин с его прагматизмом — это тоже потеря. Читатель не может выбрать, за кого болеть. Это и есть трагедия.

Большинство начинающих авторов создают злодея, потому что так проще организовать сюжет: у протагониста есть цель, у антагониста — противоположная, они сталкиваются. Но реальная жизнь устроена иначе: люди терпят поражение не от злодеев, а от обстоятельств, времени, собственных привязанностей и чужих добрых намерений. Именно это болезненно узнаваемо.

Попробуйте написать сцену конфликта, в которой оба персонажа правы. Не «каждый по-своему» в смысле «оба немного правы и немного нет» — а оба полностью правы, но в разных системах ценностей. Посмотрите, насколько сложнее и честнее становится ваш текст.

Новости 01 мая 22:40

Потерянный чемодан Хемингуэя: катастрофа 1922 года на Гар-де-Лион

Потерянный чемодан Хемингуэя: катастрофа 1922 года на Гар-де-Лион

Декабрь 1922 года. Хэдли Хемингуэй садится в поезд на Гар-де-Лион.

Она едет в Лозанну — к мужу, который работает военным корреспондентом. В чемодане — рукописи. Почти все, что Эрнест написал к тому моменту: рассказы, начало романа, стихи. И копии. Хэдли взяла даже копии — чтобы уж наверняка.

Чемодан украли. Пока она отошла купить воду.

Хемингуэй получил телеграмму и сразу примчался в Париж. Надеялся — вдруг нашелся. Не нашелся.

«Это было как смерть», — написал он позже в «Празднике, который всегда с тобой». Почти дословно.

Он начал все заново. Именно после этой потери появился тот Хемингуэй — жесткий, лаконичный, без украшений. Некоторые критики считают, что утраченные рукописи были подражательными, ученическими. Что катастрофа стала освобождением.

Мы никогда не узнаем. Чемодан так и не нашли.

Ночные ужасы 30 апр. 13:12

Третий с этапа

Третий с этапа

Семен Игнатьевич работал при лагерном морге четвертый год.

К сорок первому привык. Ну, не то чтобы привык — скорее перестал спрашивать себя, привык ли.

Воркута зимой — это не город. Это выдох земли в черное небо, на котором никогда не бывает звезд: над поселком всегда висит копоть из шахтных труб, и только в марте, ближе к равноденствию, появляются над тундрой зеленоватые сполохи — тогда вохра у вахты крестится украдкой, а зэка за колючкой стоят, задрав головы, и забывают про махорку.

Домов в поселке тогда, в сорок первом, было — раз-два и обчелся. Несколько бараков на Шахтерской набережной (которая еще и не была набережной, а просто кромкой над оврагом, где текла Воркута, черная от угольной пыли), правление, лазарет, баня, столовая, два-три дома для начальства из плитняка. Дальше — забор. Дальше — шахта Капитальная, тогда еще свежая, с коптящими копрами. А еще дальше — белая ничьесть до самого Урала. Тундра. Снег здесь не похож на тот, что в средней полосе. Сухой, как мука. Скрипит под валенками так, будто кости трещат.

Семен жил при морге. Комната восемь шагов на пять; печка-буржуйка, нары, тумбочка, на тумбочке — фотографическая карточка. Дуня. Жена умерла в тридцать пятом, тиф. С тех пор он спал один и ни разу — он сам себе в этом клялся — ни разу не подумал жениться вдругорядь. Не из верности. Просто лень.

Работа была простая.

Принять. Описать. Сложить.

В лазарете умирали по-разному: пеллагра, дизентерия, обморожения четвертой степени, шахтные обвалы (этих привозили мешками — по человеку едва наскребалось). Иногда — самострелы. Иногда — "при попытке". К каждому Семен привязывал на большой палец ноги бирку из фанеры, на бирке — номер. Имя не писали. Имя у мертвого здесь как-то не приживалось — слишком много имен, слишком быстро.

Пил он тройной одеколон, разбавляя кипятком из чайника. На вкус — мерзость. Но грело. Закусывал воблой, которую сестра присылала из Сызрани раз в полгода: вобла приходила окаменевшей, он ее колотил рукояткой топора по краю стола, сдирал шкуру, и соленая мякоть драла десны до крови. Нравилось. Нравилось, что что-то еще дерет.

И мурлыкал он постоянно — это заведующий, доктор Фейгин, заметил еще в первую зиму.

— Семен Игнатьич, вы знаете, что напеваете?
— А что, нельзя?
— Можно. Мне просто странно. У вас тут… а вы — "Катюшу".
— Так душевная же. Расцветали яблони и груши. Чего ж не петь.

Фейгин посмотрел на него поверх пенсне и больше не спрашивал.

Яблонь в Воркуте не было.

Груш — тем более.

Потом — этап.

Семнадцатого декабря, под утро, к лазарету подъехали сани. В Воркуте лошадей берегли — лошадь это уже серьезно. Молодой вохровец Куприков, с обмороженным до сизой корки носом, постучал в окно прикладом.

— Игнатьич. Открывай. Привезли.
— Сколько?
— Трое. С побега. Поймали у Югорки.

Семен натянул валенки на босу ногу, накинул бушлат, отпер. На санях, прикрытые рогожей, лежали трое.

Двое были — двое.

Кости, обтянутые синюшней кожей, с прогрызенными цингой деснами, с обмороженными до черноты ступнями. Обычное дело. Этих он принимал почти ежемесячно — побег летом еще имел смысл, побег в декабре — это не побег, это медленное самоубийство, и до Югорки они дотянули, видимо, только злостью.

Третий лежал отдельно.

Куприков не сказал ничего. Сглотнул, отвернулся, вышел курить на мороз. Курил долго.

У третьего не было половины плеча.

Не отстрелено — Семен за четыре года научился отличать. Отгрызено. Тонкие, аккуратные борозды, как от консервного ножа, шли от ключицы вниз; кожа была надорвана не звериной хваткой — человеческими резцами. Семен посветил керосинкой и увидел даже отпечаток одного зуба. Кривого. Со сколом.

Он понял.

Понял еще до того, как осознал, что понял.

В лагерях про такое рассказывали шепотом, через "одного знакомого, который слышал". Когда блатные собирались бежать всерьез — не на неделю, не до первого поселка, а на лето, через тундру, к Уралу — они брали с собой третьего. Не своего. Случайного. Тихого. Слабого. Чаще всего — фраера, мужичка из деревенских, не понимающего, на что подписался. Этого третьего звали по-разному. Где-то — теленок. Где-то — корова. Корову гнали впереди, кормили скудно, ласково с ней не разговаривали. А когда заканчивалась еда — а она заканчивалась дня через три-четыре — корову съедали.

Куприков вернулся, потоптался у двери.

— Двоих в БУР. А этого, — он кивнул на третьего, не глядя, — этого описать и в общую яму. Бирку повесь, как положено.
— Понял.

Сани заскрипели. Лошадь увели. На дворе стало совсем тихо — той тишиной, что бывает в Воркуте только зимой, когда даже вьюга устает.

Семен присел на табурет рядом с нарами. Достал бутылку, налил кружку, развел кипятком. Выпил.

Третий лежал.

Лицо у него было мальчишеское — лет двадцати, не больше. Брови светлые, ресницы белые, как иней. На правой щеке — старый шрам, узкий, как от ножа. Над лбом — черная прядь, примерзшая к коже. Семен почему-то снял с тумбочки чистую тряпицу, намочил кипятком, отер ему лоб, отлепил прядь. Зачем — не знал.

Начал описывать. Бирка, номер, рост на глаз, особые приметы. Все как обычно. И тут — он сам потом не мог вспомнить, в какой момент — начал мурлыкать.

Расцветали яблони и груши,
поплыли туманы над рекой...

Он замолчал на середине.

Третий шевельнулся.

Не дернулся. Не вздохнул. Просто — тело осело по-другому. Чуть-чуть. Так, как оседает снег, когда по нему уже прошли в темноте, а ты этого не видел.

Семен подождал. Налил вторую. Выпил.

— Холодно тебе, что ли, — сказал он вслух. — Ну, сейчас.

Накрыл простыней с головой.

Ночью он проснулся.

Не от стука. Не от голоса.

От тишины, которая стала на полтона выше, чем должна быть. Печка прогорела. В комнате — серое окно, за окном тундра, в тундре ничего.

Из соседнего помещения, где лежали тела, кто-то пел.

Выходила, песню заводила
про степного, сизого орла...

Голос был мужской, молодой, с легкой шепелявостью — в "ш" заплеталось что-то вроде "с". Так пел бы парень, у которого передний резец со сколом.

Семен сел на нарах. В кружке плавал мертвый таракан. Он вытащил таракана пальцем.

Песня не прекращалась.

— Куприков, — сказал он в темноту. — Ты, что ли, дурак?

Никто не ответил. Только голос — теперь чуть тише, как из-под подушки — допел куплет и начал заново.

Семен встал. Натянул валенки. Зажег керосинку — он умел зажигать ее в потемках вслепую, без запаски, с одной спички. Прошел к двери в морг. Три шага.

Открыл.

Три тела. Три простыни. Все ровно. Все на местах.

Пение прекратилось ровно в тот момент, когда он переступил порог. Не оборвалось — закончилось, как заканчивается куплет, когда человек просто решил не петь дальше.

Семен подошел к третьему. Откинул простыню. Лицо то же. Шрам тот же. Прядь — он точно помнил, что отлепил ее и положил наверх — снова примерзла ко лбу.

Он постоял. Накрыл. Вышел. Запер дверь на крюк. Лег.

Спал плохо. Снилась Дуня. Дуня сидела на крылечке в Сызрани и шелушила воблу. Говорила: "Семен, ты бы вышел встретил. Гость пришел."

Утром был обычный день. Фейгин зашел, спросил про опись, ушел. К полудню за телами приехали — общую яму у них копали летом, на десяток глубиной, и зимой просто опускали в нее закоченевших, присыпая угольным шлаком. Двоих с побега забрали. Третьего — он сам не понял, как — попросил оставить.

— Бумага не оформлена, — сказал. — Завтра.
— Бумаг и так... — махнул рукой ездовой. — Ну смотри. Завтра.

К вечеру началась пурга.

В Воркуте пурга — это не ветер. Это белая стена, которая идет от Урала, и в ней ничего не слышно, кроме самой пурги. Семен затопил печку до красного, налил в кружку — на этот раз без кипятка, просто одеколон — и сел на табурет напротив двери в морг.

Ждал.

Ждал чего — сам не знал.

Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто там считал.

Кто-то поскребся в окно.

Не постучал. Не позвал. Поскребся — тихо, ногтем по стеклу, как просятся домой кошки.

Семен встал. Подошел к окну. Сквозь намерзшую корку — ничего. Тундра. Пурга. Только в самом низу окна, на подоконнике с уличной стороны, в свежем снегу — отпечаток. Пять пальцев. Босая ступня. Маленькая, мальчишеская.

От нее — следы. Через сугроб, через двор, к проволоке периметра, и дальше — в белую стену.

И обратно — к двери лазарета.

Голос за дверью пропел тихо, почти ласково:

Ой ты, песня, песенка девичья,
ты лети за ясным солнцем вслед...

И — три медленных стука.

Семен стоял у окна. В кружке болтался одеколон. За спиной, в морге, под простыней, лежал третий. Семен это знал. Знал точно. Он сам запер крюк.

Стук повторился. Чуть громче.

— Дядь Семен, — сказал голос за дверью, тихий, мальчишеский, с шепелявинкой. — Открой. Холодно.

И потом, уже шепотом, как бы извиняясь:

— Они меня всего не доели.

Кружка выпала из руки. Одеколон растекся по полу — Семен видел, как темное пятно ползет к двери и останавливается ровно у порога, словно его не пускают.

За дверью пел.

И бойцу на дальнем пограничье
от Катюши передал привет...

Семен сделал шаг.

Еще один.

Рука сама потянулась к крюку.

...Утром Фейгин нашел его сидящим на полу у настежь открытой двери лазарета. Печка погасла. По комнате намело сугроб — мелкий, сухой, как мука. Семен был жив, дышал, но не отвечал. Смотрел в одну точку и беззвучно шевелил губами — Фейгин наклонился и расслышал только две строчки, которые тот повторял по кругу:

Расцветали яблони и груши.
Яблони и груши. Яблони. Груши.

В морге, на третьих нарах, простыня лежала ровно — но под ней уже никого не было. Только бирка из фанеры с номером.

И на полу, у двери в морг, отпечаток босой ступни. Маленькой. Мальчишеской.

С внутренней стороны.

Совет 29 апр. 06:15

Разговор о том, чего не произносят

Разговор о том, чего не произносят

«Холмы как белые слоны» — рассказ, в котором двое говорят об операции, ни разу не назвав ее. Хемингуэй открыл: чем больше персонажи избегают темы, тем громче она звучит. Техника айсберга работает в диалоге острее всего.

В рассказе Хемингуэя «Холмы как белые слоны» мужчина и женщина сидят на жаркой испанской станции и говорят о чем угодно — о напитках, о пейзаже, о том, как хорошо было бы все упростить. Слово «аборт» не произносится ни разу. Но с первого абзаца ясно, о чем разговор. Это и есть подтекст в чистом виде: смысл передается не словами, а структурой их избегания.

Принцип айсберга, который Хемингуэй описал в эссе «Смерть после полудня»: если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое — и читатель все равно почувствует это, как чувствует присутствие айсберга под водой. Не нужно показывать — нужно знать самому.

Ошибка большинства авторов в диалоге — это «прямая передача информации»: персонажи говорят именно то, что имеют в виду. Такой диалог мертв, потому что в реальности люди редко говорят прямо о самом важном. Особенно когда речь идет о деньгах, сексе, смерти, вине или страхе. Там всегда говорят о чем-то другом.

Как писать подтекст: определите, чего персонаж боится сказать вслух. Теперь дайте ему говорить о чем-то смежном — и следите, как настоящая тема просачивается в выборе слов, в паузах, в том, на что он реагирует острее, чем должен был бы. Один избыточный вопрос о погоде в нужный момент — и читатель знает все.

Новости 01 мая 22:10

138 карточек, которые Набоков просил сжечь: история рукописи «Лауры»

138 карточек, которые Набоков просил сжечь: история рукописи «Лауры»

138 каталожных карточек. Именно столько осталось от последнего романа Набокова «The Original of Laura».

Не рукопись — карточки. Набоков работал именно так: записывал прозу на перфорированных индексных карточках, потом перекладывал их в нужном порядке. Система странная, но своя.

В июле 1977 года он умер в швейцарском Монтре. Роман не был закончен. Воля писателя — однозначная: сжечь.

Сын Дмитрий не сжег.

Тридцать два года карточки пролежали в сейфе женевского банка. Дмитрий мучился. Публично обсуждал дилемму. Советовался. Менял решения.

В 2009 году «The Original of Laura» вышла в издательстве Knopf. С факсимиле каждой карточки — можно было видеть набоковский почерк, его правки, зачеркивания.

Литературный мир разделился немедленно. Одни говорили: воля автора священна. Другие: гений не принадлежит себе.

Сам текст — фрагментарный, местами блестящий, местами оборванный на полуслове — не дал однозначного ответа. Может быть, именно в этой незавершенности и есть главный набоковский фокус.

Совет 29 апр. 05:45

Кто смотрит — это все

Кто смотрит — это все

В «Войне и мире» Толстой переключает точку зрения внутри одной сцены — и каждый раз реальность меняется. Наташа видит оперу как живую. Безухов — как нагромождение условностей. Один и тот же спектакль. Кто смотрит — определяет все.

Толстой в сцене оперы делает технически сложную вещь: он сначала дает нам взгляд Наташи, которая после долгого заключения в деревне снова попала в свет и видит все как впервые — живо, ярко, почти галлюцинаторно. Потом переключает на Безухова, который видит картонные декорации, нелепо поющих певцов и публику, притворяющуюся, что все это серьезно. Два взгляда на один объект — и объект перестает существовать независимо от наблюдателя.

Это не просто литературный прием. Это эпистемология. Толстой говорит: реальности нет без точки зрения. И именно поэтому выбор нарратора — кто видит, откуда видит, с какими ограничениями видит — это не техническое решение, это философское.

Начинающие часто думают, что точка зрения — это формальность: первое лицо или третье, близкое или дальнее. На самом деле это вопрос о том, что вообще существует в вашем мире. Если история рассказана глазами ребенка — в этом мире нет цинизма, но есть чудо и ужас в равной мере. Если глазами усталого детектива — в этом мире нет чуда, но есть паттерны, которые другие не замечают.

Упражнение, которое меняет все: возьмите одну сцену и перепишите ее от лица трех разных персонажей — участника, свидетеля и человека, которому потом рассказали. Прочитайте все три. Вы увидите три разных события. Выберите то, которое нужно вашей истории.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин