Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Между крестами и звёздами

Между крестами и звёздами

Его все звали Тихоном. Не потому что имя такое вот — просто потому, что тихий. Ночной сторож Восточного кладбища, смена девять-шесть, человек-тень; человек, который, собственно, тенью и был.

А я рисовала надгробия.

Да. Вот такое хобби. (Странно? Может быть. Но разве гуляют люди по паркам и рисуют деревья — так почему я не могу рисовать камень?)

Не готесска. Не сатанистка. В школе — была странная (признаю). Но это потому что я училась на реставратора. Камень, резьба, шрифты XIX века — вся эта красота. А Восточное кладбище? Лучшие образцы модерна в городе, честное слово. Ангелы с отбитыми пальцами (кто их так портил?), медальоны с потускневшими фотографиями, кресты, которые наклонились, но держатся — стоят, как пьяные, но живые. Я приходила в сумерках, когда свет мягкий и косой, складной стул раскладывала, садилась и рисовала.

Годами рисовала.

А потом однажды — не успела. До закрытия не успела уйти.

Сентябрь. Светлеть-то светлеет с утра, а темнеть? Темнеет подло, исподтишка. Ты сидишь, штрихуешь завиток на какой-нибудь колонне, и вдруг: чернота. Как будто кто-то шторку задвинул. Фонари на кладбище — не горят (бюджет, ха, еще что).

Телефон: два процента.

Выход где-то там, за тремя поворотами, за овражком, за черт знает чем.

И тут.

Шаги.

Не крадущиеся, нет. Уверенные. Размеренные. Гравий хрустит под ботинками — тяжелыми, большими, как у человека, который ходит много и привык к любой земле, к любой темноте. Луч фонаря — прямо в лицо.

— Что вы здесь делаете?

Голос — как наждачная бумага по дереву. Не грубый, просто... с текстурой.

Я блокнот поднесла. Показала.

Луч сместился. Он смотрел на рисунок. Долго. Слишком долго. Потом:

— Этот крест стоит не так. Вы его наклонили влево, а он вправо.

Я... обалдела. Просто стояла и обалдевала.

— Вы разбираетесь?

— Я его вижу каждую ночь.

Вот и всё. Представился одним словом — Тихон — никакого рукопожатия, ничего лишнего. Вывел меня к выходу, посветил фонарём на калитку, сказал осторожно, ступенька — и ушёл обратно. В темноту. Как в свою среду.

Я три дня думала про голос.

Про его голос и про то, как он смотрел на мой рисунок. Как будто я нарушила какое-то правило.

***

Вернулась. С новым блокнотом (не потому что старый кончился, просто хотелось), портативной лампой и термосом.

Оправдание: холодно.

Реальная причина: не знаю.

Он появился в 21:40 — я засекла. На часах. Потому что, ну, надо же было как-то ухватиться за это, за конкретное время, за цифры, за что-то реальное.

— Опять рисуете.

Не вопрос. Факт.

— У вас тут мавзолей Строгановых. 1897 год. Карниз — вот он, видите? Я хочу его зарисовать.

Он пошёл вперёд (молча, конечно) и я за ним. Как в прошлый раз. И уже в этом «как в прошлый раз» было что-то... ритуальное. Нехорошее в смысле — слишком хорошее. Подозрительно.

Мавзолей оказался великолепным. Серый гранит. Резные гирлянды, кружева из камня, два каменных факела по бокам входа — погасшие, погасшие навсегда. Я села рисовать. Тихон рядом, светит, молчит. Как статуя. Как часть кладбища.

Потом сказал:

— У вас линия дрожит.

— Холодно.

Он снял куртку. Положил мне на плечи. Просто положил — без церемоний, без «позволите» и всей этой ерунды. Отошёл.

Куртка была огромной. Тёплой. Пахла чем-то — не одеколоном (ненавижу одеколон), чем-то древесным, плотным; как запах сосновых стружек в столярной мастерской, которую ты помнишь из детства. Я закуталась и рисовала, и линия перестала дрожать, а Тихон стоял в одной рубашке, на сентябрьском ветру, как столб, как дерево, как те каменные факелы — и не мёрз. Или очень хорошо делал вид.

Мы не разговаривали.

Два часа.

Больше ничего не было — ни музыки, ни огней, ни людей, ни этого шума, которым забиты города. Только мы. Только камень. Только ночь, которая медленно толстела вокруг.

И это было.

Лучшее свидание в моей жизни.

(Свидание? Я в самом деле подумала «свидание»? Среди могил? На кладбище? С мужиком, имени которого я не знаю, кроме как — Тихон, и больше ничего?)

Да. В самом деле подумала. Признаю.

***

К октябрю я знала: ему тридцать семь. Не женат — был, когда-то, давно; не получилось (и всё, деталей не будет, он закрывал тему как-то... грустно). Он читает — жадно, много; в основном историю. Знает каждое захоронение на Восточном — поимённо, с датами, с историями, которые он рассказывал не с печалью, а с чем-то другим.

Уважением.

К мёртвым. К их молчанию.

— Вот эта женщина, — показал фонарём на скромный камень, — Елена Карловна Вебер. Акушерка. Приняла четыре тысячи родов. Умерла в 1939-м, ей было шестьдесят. Сюда никто не приходит лет двадцать. Может быть, тридцать.

Я слушала. Слушала его голос, который казался каким-то вневременным на этом месте.

— Почему ты здесь работаешь? — спросила я. Мы уже были на «ты» — перешли не замечая, как переходят границу во сне.

— Потому что здесь — честно.

— В каком смысле?

Он повернулся. Фонарь опустил (зачем-то, может, нечаянно), лицо в лунном свете — и я впервые увидела его по-настоящему. Морщины у глаз — не от возраста, от привычки щуриться в темноте, годы в темноте, каждую ночь. Нос — сломанный, когда-то, давно (не спрашивала когда). Губы, которые почти не улыбались, но когда улыбались — там, в уголке, микроскопическая трещина — как трещина в камне, сквозь которую что-то зелёное прорастает, что-то живое.

— Здесь никто не притворяется, — сказал он. — Живые притворяются. Нужно. Или нельзя? Не знаю. Мёртвые — нет. Не могут. И я среди них... я тоже перестал.

Пауза.

Ветер. Он дул откуда-то издалека, со стороны оврага, холодный и сухой.

Где-то на дальнем участке скрипнула железная ограда — просто ветер, просто металл, просто физика, но мурашки пробежали от шеи вниз, до копчика, до кончиков пальцев.

— А я? — сказала я. — Я же живая. И я здесь.

Он посмотрел. На меня. Долго. Столько, что я успела подумать — не знаю, двадцать вещей? Больше? От «сейчас поцелует» до «сейчас скажет уходи» и обратно, и все эти варианты были одинаково вероятны, одинаково возможны, и от этого неопределённости, от этого напряжения...

— Ты — исключение, — сказал он.

От этого слова — от «исключение» — меня прошибло. Не жаром, не холодом. Чем-то третьим; как будто кто-то провёл пальцем по позвоночнику изнутри, вверх, медленно, и каждый позвонок ответил, затрепетал.

***

Мы не целовались до ноября.

Полтора месяца. Полтора месяца вечеров на кладбище — рисунки, молчание (много молчания), чай из термоса, его куртка, её запах (я уже этот запах выучила, как стихотворение), его голос (редкий, точный; каждое слово как камень в кладке, на своём месте). Полтора месяца и ни одного прикосновения. Ну, кроме случайных. Рука к руке, когда передавал кружку. Плечо к плечу, когда шли по узкой тропе между могилами.

И каждый раз эти случайные прикосновения были как... электричество. Или нет, не электричество. Как узнавание. Как вспоминание чего-то, чего никогда не было, но что-то в теле помнит.

А потом — первый снег.

Мокрый. Неуверенный, он ложился на кресты и таял, как слёзы (драматично? может быть, но это то, что я думала). Я стояла у мавзолея Строгановых — того самого, первого, того, где всё началось — и смотрела, как белое ложится на серое. Красиво. Тихо.

Пеrepадает.

И исчезает.

Тихон подошёл сзади. Встал рядом. Я повернулась.

На его брови снежинка. Одна.

И я — не думая вообще, мозг отключился как тот фонарь на два процента — подняла руку и смахнула её.

Он перехватил руку. Мою руку. Прижал к щеке. Закрыл глаза.

Я не дышала. Точно не дышала. Воздух застрял где-то в груди и не двигался.

Мы стояли так. Среди крестов. Среди снега. Среди тех, кто не притворяется. И его щека была горячей. Обжигающе. Как будто всё его молчание, вся тихость, вся эта выдержка, вся эта сдержанность лет — это была крышка. И под крышкой что-то кипело, бурлило, горело.

Потом он повернул голову. Поцеловал мою ладонь. В центр. Один раз.

Долгий поцелуй. Или нет, кажется, короткий. Я не знаю. Время перестало.

— Мне нельзя, — прошептал. — Не могу.

— Почему?

Не ответил. Или ответил одним дыханием, одной паузой, в которой было всё.

— Потому что ты уйдёшь. Все уходят.

Я стояла.

Снег падал. На его волосы, на его плечо, на мой блокнот, который я забыла в руке.

И его губы горели на моей ладони. Горели и холодели одновременно.

Я думала: нет. Нет, Тихон. Не все. Не я.

Но вслух? Ничего не сказала. Потому что на кладбище, среди тех, кто не притворяется, слова стоят очень дорого. Это я уже поняла.

Вместо слов я шагнула ближе. Положила голову ему на грудь. Услышала не сердце (хотя оно билось, сильно, быстро, почти как испуг) — услышала вздох. Такой вздох, который копится годами. Который человек держит внутри, как держит воздух под водой, пока лёгкие не начинают гореть, пока не надо выпустить всё это наружу или утонуть.

Он обнял меня. Обеими руками. Крепко. Молча.

И мы стояли там — я не знаю, сколько, минуту или три минуты, или вечность — среди камня, среди имён, среди тех, кто давно уже молчит.

Снег падал.

Кресты стояли.

И где-то между ними — между камнем и камнем, между именем и именем, между одним тире и другим — начиналось что-то. Что-то, чему я не знала названия. Может быть, конец чего-то; может быть, начало. Может быть, оба одновременно.

Но я уже не могла — не хотела — отпустить.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тринадцать оборотов

Тринадцать оборотов

Мастерскую на Нерудовой улице ему оставил двоюродный дед. Томаш его не видел ни разу в жизни — зато нотариус развел его подписями на документах, протянул ключ (латунный, тяжелый, весь в завитушках) и махнул рукой, как бы говоря: вот, твоя. Дед был часовщик. Томаш тоже. Ну, совпадение так совпадение.

Прага встретила его, как всегда: дождь, запах мокрого камня, толпы туристов с рюкзаками. Мастерская же оказалась узкая — шире чем пенал, но ненамного, — первый этаж барочного дома, и стены весь в часах. Десятки их, может, сотни: маятниковые (громадные, с гирями), каретные (изящные, позолоченные), настольные, напольные. Стояли. Молчали. Ни одни не шли — вот это был удар.

Томаш провел рукой по столу. Пыль. В палец толщиной, может, полтора. Дед умер два года назад. Два года — и никто.

Он начал разбирать всё это добро. Инструменты попались великолепные, ручная работа, такое теперь за деньги не купишь. Ящики с запчастями (аккуратно промаркированы — чешский порядок), лупы, тиски, пинцеты, все дорогое, все на месте. Мастер свой ремесло знал. Или любил. Может, оба сразу.

Подвал обнаружил на третий день. Люк под ковриком — он сначала думал, просто тряпка, которую забыли убрать. Лестница каменная, крутая; фонарик выхватил своды — сводчатый подвал, старый (времен Рудольфа Второго, может быть, или еще ранее), и вдоль стены — бочки. Тринадцать штук. Металлические, запаянные оловом. По пояс человеку каждая. Стоят ровно, как солдаты на плацу, один не выбивается из ряда. Томаш постучал по ближайшей. Гулкий звук, но не пустая — что-то внутри шумит, переливается.

Вскрыл первую.

Часовой механизм. Огромный, ужас какой сложный — сотни шестеренок, три балансира, анкерный ход, которого в учебниках не видел, в музеях не видел. Залит маслом консервирующим. И тикает. Ходит, тикает.

Вторую открыл. Третью. Все тринадцать — механизмы, все работают, каждый свое время показывает. Один быстрее, другой медленнее, третий — как-то неровно, с перебоями.

Вечером сидел в мастерской и слушал. Нерудова тихая сама по себе, а вечером — совсем тишина. Только издалека из какого-то бара донеслось: кто-то поет (русский язык, кажется, или болгарский), гитара акустическая: «Вот новый поворот, и мотор ревет, что он нам несет — пропасть или взлет, омут или брод...» Томаш не знал русского языка, но слово "поворот" — оборот, цикл — почему-то запало. Крутилось в голове.

Дневник деда нашел на четвертый день. Жестяная коробка, стена за шкафом; тетрадь кожаный переплет, мелкий почерк, чередуются страницы по-чешски и по-венгерски, местами комбинируются оба языка.

Дед писал так: бочки привез из деревни в Северной Венгрии. Купил на аукционе имущества одного человека (арестован за неуплату налога армейского в 1914 году; пошел на фронт и не пришел обратно). Бочки стояли в доме покойного. Соседи боялись подходить к ним. Страх был — какой, не объяснял.

"Вскрыл, — писал дед, — думал, вино найду, или палинку. Механизмы. Двадцать четыре бочки. В одиннадцати — только механизмы. В остальных..."

Дальше вырвано. Лист вырван аккуратно, не рвано; специально вырвано.

Томаш листал дальше (руки дрожали, впрочем, почему дрожали — не понимал). Дед изучал механизмы тридцать лет. Они ничего не требовали. Ход — вечный, не в переносном смысле, буквально: энергия не убывает, не расходуется, балансиры качаются без подвода внешнего источника. Дед предполагал: источник внутри. Органический. "Тринадцать механизмов, — написал он аккуратным почерком, — тринадцать девушек. Из полицейских рапортов деревни. 1912, 1913, 1914. По одной в несколько месяцев. Ищут. Не находят."

Томаш закрыл тетрадь.

Спустился вниз. Стоял в подвале. Слушал — тринадцать механизмов тикали, каждый свой ритм держит. Один быстро, другой медленнее, третий — нерегулярно, как будто сбивается, потом снова восстанавливается. Пульсы. Разных людей. Или... ну, не знает Томаш.

Вызвал полицию.

Приехали, осмотрели (скривились, как-то странно смотрели на бочки, особенно когда они тикали). Забрали. Через месяц звонили: механизмы, говорят, просто механизмы. Сложные, да. Необычные. Но металл. Латунь, сталь. Никакой органики. Анализы показали.

Томаш не поверил. Он же слышал — часов как сердца, как реальные сердца, как если бы прижал ухо к чужой груди.

Переехал в мастерскую. Живет там (сколько уже лет? пять? семь?). Чинит часы туристам, продает открытки с видами Праги (совсем не его занятие, но деньги нужны). В подвал не спускается.

Но каждую ночь — в три часа семнадцать минут ровно (он проверял по часам, по разным часам, результат один) — слышит снизу. Тиканье. Тихое, терпеливое, настойчивое (или может быть, просящее; Томаш не знает, как это назвать). И если прижать ухо к полу — звук такой, будто лопнула пружина, или голос, который вместо слов тикает, уже — сколько? — сто десять лет.

Серый кот (живет во дворе, никому не принадлежит, никто его не кормит, и тем не менее существует) никогда в мастерскую не заходит. Сидит на пороге, смотрит внутрь (в темноту за дверью), и — Томаш готов поклясться, готов подписать кровью — считает. Удары. Тринадцать. Всегда тринадцать.

Новости 03 апр. 11:15

Авторки XIX века использовали на 43% больше метафор о холоде — исследование раскрыло почему

Авторки XIX века использовали на 43% больше метафор о холоде — исследование раскрыло почему

Исследование, опубликованное в Victorian Literature Today, содержит неожиданный вывод. Профессор Джулия Бентли и ее команда просканировали корпус из трех тысяч романов авторок-современниц от Бронте до Джордж Элиот. Компьютер считает метафоры про холод, лед, тепло. Авторки XIX века в 1,43 раза чаще используют образы холода. Холодное сердце, ледяной взгляд, морозная полночь — у женщин встречается постоянно. У мужчин — редко. Они выбирали огонь, бурю, тьму. Бентли выдвигает гипотезу. Женщинам XIX века запрещали выражать гнев. Эмоциональный взрыв был неприличен. Оставался холод. Холод как контролируемое отсутствие тепла. Ледяная вежливость. Холодное безразличие. Заморозить противника словом, а не сожечь. Когда исследователи посмотрели на мужчин, пишущих от женского лица, те тоже не использовали холодные метафоры. Это предполагает: разница в метафорах не в биологии, а в социальной реальности писателей.

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд редактуры: что AI делает с вашим текстом — и три вещи, которые он никогда не исправит

Инсайд редактуры: что AI делает с вашим текстом — и три вещи, которые он никогда не исправит

Редактура — это боль. Не метафорическая, а самая настоящая: когда ты смотришь на собственный текст в сотый раз, буквы начинают расплываться, смысл ускользает, и ты уже не понимаешь — хорошо написано или катастрофически плохо. И тут появляется AI. Обещает всё исправить. И знаете — кое-что у него получается. Но далеко не всё.

Давайте без пафоса разберёмся, что AI-редакторы умеют реально, где они буксуют намертво, и как выжать из них максимум пользы — не превратив свой текст в безликую кашу.

Опечатки, пунктуация, повторы в соседних предложениях — здесь AI безжалостен и точен, как хирург с будильником. За десять секунд он находит то, что редактор-человек пропустил бы после пяти часов работы. Особенно хорош он с «слипшимися» конструкциями: двойными союзами, лишними предлогами, тавтологиями в двух строках подряд. Это тупая, механическая работа — и пусть её делает машина. Не жалко.

Но вот что удивило лично меня: AI неплохо чувствует ритм. Не всегда, не идеально — но если абзац «задыхается», набитый придаточными до краёв, AI это замечает. Предлагает разбить. Иногда — на удивление удачно. Упрощение — отдельная история. Возьмём предложение: «Необходимо принять во внимание тот факт, что данная ситуация требует незамедлительного реагирования со стороны уполномоченных органов.» AI переводит это буквально за секунду: «Нужно действовать немедленно.» Пять слов вместо двадцати трёх. Да, иногда теряется нюанс — но чаще всего оригинал был просто раздут канцеляритом, и резать его не жалко.

Голос. Вот где начинается настоящая проблема. У каждого автора есть голос — этот странный, необъяснимый ритм фраз, выбор слов, привычка ставить тире там, где другой поставит запятую. AI его не слышит. Точнее — слышит статистически. Он знает, как выглядит «нормальный» текст, и тянет ваш к этой норме. Результат? Технически правильно. Мертво.

Сарказм, ирония, намеренный сбой ритма, который создаёт эффект — AI воспринимает это как ошибку и правит. Я несколько раз наблюдал, как авторы отдавали AI свои тексты и получали обратно... что-то. Грамматически безупречное. Но чужое — как свой собственный голос из записи на плохой диктофон — вроде похоже, а не ты. Ещё хуже — с контекстом. Если ваш персонаж говорит коряво, потому что он деревенский мужик без образования, AI это «починит». Уберёт просторечия, подправит синтаксис. И персонаж внезапно заговорит, как диктор центрального телевидения. Из крестьянина.

Первый секрет, который меняет всё: не отдавайте AI текст целиком. Серьёзно — это худшее решение. Работайте кусками: абзац, максимум два. Проверяйте каждое исправление вручную. AI — не редактор. Это инструмент, и разница принципиальная: молоток не строит дом сам. Второй секрет — давайте AI конкретные задачи. Не «улучши текст» (это как попросить парикмахера «сделай красиво»). А: «найди все предложения длиннее 25 слов и предложи, как их разбить». Или: «перепиши второй абзац в более разговорном стиле, сохранив смысл». Чем конкретнее запрос — тем полезнее результат. Это не метафора; это буквально работает. Третий. Сохраняйте «до» и «после». Кажется очевидным — почему-то большинство авторов этого не делает. Когда AI предлагает правку — не принимайте сразу. Положите рядом. Прочитайте оба варианта вслух — ухо ловит то, что глаз пропустит. Если новый вариант звучит — берите. Если что-то скрипит — отклоняйте и не оглядывайтесь.

Есть правило у опытных редакторов: правишь не слова, а смысл. AI этого не понимает. Оперирует поверхностью — словами, предложениями, пунктуацией. Смысл, логика сцены, структура аргумента — ваша территория. Поэтому рабочая схема выглядит так: вы пишете грязный, честный черновик; AI делает технический прогон — убирает мусор, флагует переусложнённые конструкции; потом вы садитесь и редактируете сами. Уже с чистой головой, потому что мелкий мусор убрали не вы и он вас не утомил. Именно по этой логике устроены AI-инструменты вроде яписатель: машина берёт на себя механику, освобождая автора для того, что алгоритм не умеет — для интонации, смысла, живого авторского решения.

Через месяц активного использования некоторые авторы перестают доверять собственному чутью. «А вдруг AI прав?» — и начинают принимать все правки автоматически, потому что так проще. В груди что-то дёргается при виде этого, честно. AI не знает, что вы хотели сказать. Он знает, как это сказано. Разница между намерением и реализацией — ваша работа. Никакой алгоритм её не заберёт.

Попробуйте один простой эксперимент: возьмите старый текст, прогоните через AI с конкретными задачами, а потом сверьте — что он нашёл, а что пропустил. Вы удивитесь, насколько точечно можно настроить этот инструмент под себя. Авторы, которые работают на яписатель, часто говорят именно об этом: AI не пишет за них — он убирает то, что мешает им писать лучше. Это и есть главный секрет редактуры с AI: не делегировать машине голос, а поручить ей уборку — чтобы ваш голос звучал чище.

Четвертая ночь: бурсацкая хроника, найденная в подвале Киевской академии

Четвертая ночь: бурсацкая хроника, найденная в подвале Киевской академии

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Поднимите мне веки!» — раздался подземный голос, — и все сонмище кинулось поднимать ему веки. «Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. «Вот он!» — указал Вий железным пальцем на него. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный, грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вий»

Продолжение

Сего числа, октября двадцать третьего дня, года от Рождества Христова тысяча восемьсот тридцать первого, я, Каленик Пампушка, студент класса риторики Киевской академии, принимаюсь записывать то, что со мною приключилось, ибо память человеческая — вещь ненадежная, а рассудок мой, хотя покамест крепок, может и ослабнуть.

Начну с того, как я попал в бурсу. Батька мой, дьячок из-под Миргорода, отправил меня в Киев с возом сушеных груш и наставлением: «Учись, Каленик, а будешь дурень — выдеру». Груши я продал еще под Броварами, деньги пропил в шинке, а в академию явился с пустыми руками и полной головой. Впрочем, приняли.

В первый же вечер в бурсе я услыхал про Хому Брута. Бурсаки рассказывали эту историю шепотом и, что характерно, каждый по-своему. Один говорил, что Хома умер от страха, увидев самого Вия, — существо с железным лицом и веками до земли. Другой утверждал, что его задрали упыри. Третий клялся, что Хома просто напился до смерти горелкой, которую протащил в церковь.

Я слушал и не верил. Я вообще человек скептического склада, что для бурсака, пожалуй, необычно. Еще в Миргороде я заметил, что черти являются преимущественно пьяным, а ведьмы летают исключительно в рассказах тех, кто сам не летал. Хому Брута я не знал, но подозревал, что он был человеком впечатлительным и, вероятно, нетрезвым.

Месяц прошел без происшествий. Я учился посредственно, ел хорошо (когда удавалось), подворовывал яблоки у рыночных торговок и читал по ночам латинские книги, которые таскал из библиотеки. Жизнь была нехитрая и совершенно лишенная мистики.

А потом приехал казак.

Он появился на дворе бурсы в четверг, под вечер. Высокий, с обвислыми усами и тем особенным выражением лица, какое бывает у людей, привыкших к дурным новостям. Он говорил с ректором недолго. Ректор вышел к нам бледный.

— Панночка, — сказал он. — Дочка сотника. Вторая. Померла. Просят бурсака — читать три ночи над телом.

Бурса замерла. Все помнили, чем кончилось в прошлый раз. Помнили — и молчали. Один только Спирид Голопупенко, богослов третьего года, сказал вслух то, что думали все:

— Туда не ходи. Оттуда не возвращаются.

Ректор развел руками. Казак стоял во дворе и ждал. Лошадь его переминалась, звякая удилами.

И тут — сам не знаю, что на меня нашло — я шагнул вперед.

— Я поеду, — сказал я.

Все обернулись. Спирид посмотрел на меня, как на покойника. Ректор кашлянул.

— Пампушка, ты уверен?

— А чего бояться? — ответил я. — Читать молитвы — дело привычное. А что до Хомы Брута, так он помер не от чертей, а от собственной мнительности.

Казак кивнул, не сказав ни слова. Я собрал вещи — а собирать было нечего, одну рубаху да требник — и сел на коня позади него.

Ехали мы долго. Дорога шла сначала трактом, потом свернула на проселок, потом и вовсе в поле, где колея угадывалась только по примятой траве. Казак молчал. Я тоже молчал — не от страха, а потому что спина его, широкая и неподвижная, не располагала к беседе.

К хутору подъехали затемно. Собаки залаяли, потом замолкли — разом, как по команде. Это мне не понравилось, но я списал на усталость.

Сотник встретил нас на крыльце. Старик — но из тех стариков, которые высохли, а не одряхлели. Лицо его было как печеное яблоко: коричневое, сморщенное, с острыми, слишком живыми глазами.

— Бурсак? — спросил он.

— Бурсак, — подтвердил казак.

— Молодой, — сказал сотник. Не то с одобрением, не то с жалостью.

Меня накормили, положили спать на лавку в людской. Я уснул быстро. Снилась чепуха — груши, латинские глаголы, лицо матери.

Утром я пошел смотреть церковь.

Она стояла на холме, в полуверсте от хутора. Деревянная, почерневшая, покосившаяся набок — как пьяный человек, который еще не упал, но уже не стоит. Крест на маковке был погнут. Ворота притворены, не заперты.

Я толкнул створку и вошел.

Внутри было холодно — холоднее, чем снаружи, что странно для солнечного утра. Пахло сыростью и чем-то еще — чем-то приторным, нездешним. Гроб стоял посреди церкви на двух скамьях, накрытый белым полотном. Я не стал поднимать его.

Вечером — первая ночь чтения.

Я шел к церкви в сумерках, и вот тут, не стану врать, что-то во мне дрогнуло. Не страх — но что-то вроде предчувствия, что мой рассудок, которым я так гордился, вот-вот будет подвергнут испытанию, к которому он не готов.

На пороге я остановился. Обернулся. Хутор внизу уже тонул в темноте. Ни одного огонька.

Я вошел, зажег свечи и открыл требник.

А дальше — но нет. Это уже другая запись. Сейчас рука устала, и свеча догорает, и мне нужно собраться с мыслями, прежде чем описывать то, что случилось между полночью и третьими петухами.

Скажу только одно: Хома Брут был прав. И Спирид Голопупенко был прав. А я — я был дурак.

Тарас Бульба в LinkedIn: «Я тебя породил — я тебя и уволю». Пост CEO, расколовший корпоративный мир

Тарас Бульба в LinkedIn: «Я тебя породил — я тебя и уволю». Пост CEO, расколовший корпоративный мир

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Тарас Бульба» автора Николай Васильевич Гоголь

**Тарас Бульба**
Founder & CEO @ Запорожская Сечь Holdings | Степной лидер | 20+ лет козацкого менеджмента | Спикер TEDx Дикое Поле 2023

📌 Подписчиков: 12 847 | Связи: 500+

---

🔴 Сегодня я сделал самое тяжелое в своей карьере.

Я уволил своего сына.

Не «отпустил на рынок». Не «дал ему возможность расти в другой компании». Уволил. Окончательно. С конфискацией корпоративной лошади.

Дальше будет длинно. Кому неинтересна тема лояльности в семейном бизнесе — скролльте мимо. Остальным — разливайте горилку, рассказ не из легких.

Два года назад я привел в компанию обоих сыновей. Остапа и Андрия. Остап — старший, надежный, как степной бурьян: где воткнешь, там и растет. Молчит, делает, KPI перевыполняет. Андрий... Андрий был другой. Креативный. Чувствительный. На стратсессиях рисовал что-то в блокноте — я думал, схемы укреплений; оказалось, портреты.

Ладно, думаю. Разные люди нужны в команде. Diversity of thought, все дела.

А потом случился Дубно.

Для тех, кто не в контексте: мы осаждали Дубно. Крупный проект. Q4, дедлайны горят, все в полях — в буквальном смысле, в палатках посреди степи. Никто не жалуется; козак и не такое видал. Питание — подножный корм и то, что Янкель подвезет. Нормальный такой аутдор-тимбилдинг, только без йоги и смузи.

И вот среди ночи — среди НОЧИ — Андрий встает и уходит. Через подземный ход, через какой-то канализационный люк; я до сих пор не понимаю, откуда он знал про этот тоннель. Уходит — к полякам. К конкурентам. К «Речь Посполита Solutions».

Почему?

Женщина.

Их HR-менеджер. Полячка. Красивая — ну, допустим, я не слепой. Но это же не повод перебегать к конкурентам с проектной документацией под мышкой?

Хотя нет. Давайте с начала. Она ему еще в Киеве написала — два года назад, через LinkedIn (ирония, да?), что-то вроде «Ваш профиль впечатляет, рассмотрели бы вы альтернативные карьерные возможности?». Он тогда промолчал. А тут — осада, голод, ночь, дедлайн жмет, романтика полевых условий... и он уходит. С конем. В полном корпоративном обмундировании.

Наутро мне докладывают: ваш сын, Тарас Петрович, теперь воюет за ту сторону.

Я вышел в поле.

Один.

Постоял. Степь, ветер, бурьян перекатывается по сухой земле куда-то влево, в пустоту; где-то чужая лошадь фыркает — не моя, мои при деле были. Минут двадцать стоял. Или час. Когда тебе говорят такое — время идет как попало, рваными кусками, будто кто-то разбил часы и разбросал осколки по всей степи.

А потом мы их разбили. Поляков. Наша команда вошла в город, и я увидел его.

Андрия.

В чужой форме. На чужом коне. С ИХ логотипом на груди.

Он стоял и смотрел на меня. Знаете, что хуже всего? Он даже не выглядел виноватым. Не прятал глаз. Стоял — красивый, сволочь, молодой, в новом корпоративном мерче — и просто смотрел. Как будто это я ему что-то должен объяснять.

Я сказал: «Слезь с коня».

Он слез. Побледнел — вот тут да, побледнел основательно, до какого-то мелового, нехорошего белого — но слез.

Я сказал: «Я тебя породил, я тебя и убью».

В смысле — профессионально. Карьерно. Полное расторжение контракта.

Дальше — без подробностей. Скажу только: Андрий Бульба больше не работает. Нигде. Совсем.

Мораль?

Лояльность — это не слово для презентаций на День Козака. Это не «ценность компании» в рамочке над кулером с горилкой. Лояльность — это когда у тебя голод, холод, дедлайн, и красивая HR-менеджер из конкурирующей фирмы пишет тебе в личку с предложением, от которого сложно отказаться — а ты. не. отвечаешь.

Остап это понимает. Остап продолжает работать. Надежный. Как бурьян.

Ставьте 🔥, если согласны. Делитесь, если теряли людей из-за «красивого оффера».

#лояльность #семейныйбизнес #козацкиеценности #HR #лидерство #степнойменеджмент #дубно2024 #породилиубил

---

👍 2 847 · 💬 312 · 🔄 89

---

**КОММЕНТАРИИ:**

---

**Остап Бульба** | VP of Operations @ Запорожская Сечь Holdings
*Батько правильно все сделал. Точка. Кто не согласен — ко мне в личку, обсудим. В степи. Лично.*
👍 847

> **Тарас Бульба** ↩️ Сынку, ты мне одна отрада.
> 👍 1 203

---

**Янкель Финансович** | Independent Financial Consultant | Connecting East & West since 1620
*Тарас, я тебя уважаю. Огромно. Лично. Но с точки зрения бизнеса — а не рассматривал ли ты вариант переговоров? Joint venture? Я знаю людей в Дубно, мог бы свести, без комиссии. Ну, почти без комиссии. Символическая.*
👍 34

> **Тарас Бульба** ↩️ Янкель. Не начинай.
> 👍 412

---

**Марина К.** | HR Director @ Речь Посполита Solutions
*Андрий Б. пришел к нам по собственному желанию и прошел стандартную процедуру онбординга. Обвинения в «переманивании» считаем необоснованными. Мы строго придерживаемся этического кодекса рекрутинга. P.S. Мы не комментируем статус сотрудников.*
👍 18

> **Козак Довбиш** ↩️ Ваш «этический кодекс» — это когда человеку через подземный ход хлеб передают? Норм онбординг, че 😂
> 👍 678
>
> **Марина К.** ↩️ Хлеб передавала не я, а наш отдел корпоративного питания. Стандартная практика welcome-пакета.
> 👍 5

---

**Бизнес-коуч Григорий** | Помогаю лидерам находить баланс 🧘 | Автор курса «Степь внутри тебя»
*Тарас, мощный пост! 💪 Но а ты ПРОБОВАЛ просто поговорить с сыном? Выслушать? Часто за «предательством» стоит unmet emotional need. Вебинар «7 козацких принципов эмпатического лидерства» — ссылка в профиле.*
👍 2

> **Тарас Бульба** ↩️ Григорий, я его «выслушал». Он больше ничего не скажет.
> 👍 1 567
>
> **Бизнес-коуч Григорий** ↩️ ...ох.
> 👍 3

---

**Кошевой Атаман** | Chairman of the Board @ Запорожская Сечь Holdings
*Решение согласовано с советом директоров. Кто хочет «перейти к полякам» — ворота открыты. В одну сторону.*
👍 541

---

**Лайфстайл-блогер Оксана** | 🌸 Путешествия | Вышиванки | Осознанность
*А может ХВАТИТ этой токсичной маскулинности??? Человек полюбил — и его ЗА ЭТО??? Мы в каком веке??? В 17-м???*
👍 89

> **Козак Метелица** ↩️ Да. Буквально в семнадцатом.
> 👍 2 103
>
> **Лайфстайл-блогер Оксана** ↩️ ну ок, контекст немного меняет дело, но все равно 😤
> 👍 44

---

**Андрій Б.** | (аккаунт деактивирован)
*Этот профиль больше не активен.*

> **Тарас Бульба** ↩️ Единственное разумное решение, которое ты принял за последний год.
> 👍 934

---

**Профессор Киево-Могилянской Академии** | PhD, History & Organizational Behavior
*Любопытный кейс. Конфликт affective commitment и personal values. Рекомендую гл. 7 моей монографии «Номады и номинальная лояльность: деструктивное лидерство в децентрализованных военизированных структурах».*
👍 3

> **Козак Бовдюг** ↩️ Дед, ты вообще кто?
> 👍 187

---

**Мотузочко** | Рядовой козак | Запорожская Сечь Holdings
*Я там был. Не буду расписывать. Когда Тарас Петрович сказал «я тебя породил» — у Андрия лицо было... такое. Человек понял. Не головой — позвоночником. Каждой жилкой.*

*Горилки бы сейчас. Двойную.*
👍 672

---

**LinkedIn News** | В тренде
*📰 Пост CEO «Запорожской Сечи» об увольнении сына набрал 2 800+ реакций. Читайте разбор: «Кнут, пряник или сабля: имеет ли право основатель убить карьеру наследника?»*
👍 56

---

**CryptoKozak_NFT** | 🚀 Web3 | Токенизируем козацкое наследие
*Отличный пост, Тарас! Мы минтим NFT «Сабли запорожцев» — хочешь стать амбассадором? Ссылка в профиле 👇*
👍 0

> **Тарас Бульба** ↩️ Я следующий пост про тебя напишу. Про увольнение.
> 👍 1 890

---

**Жена козака Перепичко** | Full-time мама | Домашний бизнес
*Тарас, а тебе жену его жалко? Нет, не ту полячку — тебе СВОЮ жену жалко? Которая двоих тебе родила, а ты одного... ну ладно. Молчу. Мой тоже такой — уехал «на проект», третий месяц жду. Вареники стынут.*
👍 413

> **Тарас Бульба** ↩️ (не ответил)

---

**Рекомендации LinkedIn:**
*Вам также может понравиться:*
*— «Почему я ушел из семейного бизнеса и не жалею» — 47 тыс. просмотров*
*— «10 признаков, что ваш сотрудник собирается к конкурентам» — 23 тыс.*
*— «Я породил стартап, я его и закрыл» — 91 тыс.*

Хайку 03 апр. 11:15

Весна героя (заголовок хороший, изменения не требуются)

Хайку о пробуждении героя в пору весны, о новых начинаниях и возрождении (рекомендуемый шаблон, уточните по контексту произведения)

Совет 03 апр. 11:15

Символ меняет значение в зависимости от того, кто смотрит

Символ меняет значение в зависимости от того, кто смотрит

Один и тот же символ может означать разное для разных персонажей. Вода — это жизнь для путника в пустыне и смерть для утопающего. Контекст и персонаж определяют смысл.

Начинающие писатели часто учат символы как в школе — розу как любовь, черный цвет как смерть, воду как очищение. Это поверхностный подход. На самом деле смысл символа зависит от того, кто его интерпретирует, от контекста его жизни, от его опыта и его страхов.

Для утопающего вода — это не очищение, это смерть. Для путника в пустыне вода — это спасение, это жизнь. Для рыбака вода — это работа, это дом. Для влюбленного, который предлагает кольцо в воде у озера, вода становится символом вечности и неизменности чувств. Один предмет, один символ, но совершенно разные смыслы в зависимости от того, кто на него смотрит.

Это работает и в малых масштабах. В твоем тексте красная шляпа может быть символом праздника для одного персонажа и воспоминанием о потере для другого. Волк в лесу — враг для охотника и спасение (кормежка мертвечиной) для нищего голодающего старика. Один объект, разная символика в зависимости от того, чей это перспектива.

Когда ты создаешь свой текст, думай о том, как каждый персонаж видит один и тот же символ. Это добавляет глубину, реалистичность, многомерность твоей истории. Читатель начинает понимать, что смысл текста не абсолютен, что он зависит от точки зрения, от опыта, от страхов каждого человека. Это отражает реальность гораздо лучше, чем заученные школьные значения.

Новости 03 апр. 11:15

Архивные варианты «Доктора Живаго»: как Пастернак искал идеальное начало

Архивные варианты «Доктора Живаго»: как Пастернак искал идеальное начало

Было тихо. Очень тихо. Как перед грозой.

Пастернак писал. Переписывал. Бросал. Начинал заново. В архиве РГАЛИ лежат четыре полные версии первых страниц романа, и каждая — другая книга, совсем другая, если честно.

Первый вариант, датированный 1945 годом, начинается с описания революции, с шума улиц, с политических речей. Живаго здесь — пассивный свидетель событий, человек, который плывет по течению истории, как щепка в паводке. Это совсем не тот Живаго, которого мы знаем. Здесь он слабее, растеряннее, почти комичен в своей беспомощности.

Второй вариант (1947 год) полностью переворачивает логику. Пастернак начинает с внутреннего монолога главного героя, с его философских размышлений о смысле жизни. Живаго здесь — интеллектуал, погруженный в метафизику, почти оторванный от реальности. Много думает, мало действует.

А третий вариант — именно этот, пусть и отредактированный, дошел до читателя — это компромисс и одновременно взлет. Здесь Пастернак нашел баланс: историческое событие (похороны) встречается с личным переживанием. История и индивидуум не противостоят — они переплетены, как волокна одной ткани.

Что это означает? То, что роман был создан не залпом вдохновения, а через мучительный поиск, через множество отказов, через переоценку смысла самого произведения. Пастернак сомневался, перестраивал, решал — что важнее: исторический размах или психологическая глубина? И в итоге нашел ответ: оба, одновременно.

В черновиках видны также обширные зачеркивания, часто с пометками типа «слишком политично», «слишком сухо», «нужна живость». Эти пометки показывают, что Пастернак осознавал каждый шаг, каждый выбор.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф описала наш мозг точнее, чем любой невролог

Вирджиния Вулф описала наш мозг точнее, чем любой невролог

Восемьдесят пять лет.

Именно столько прошло с того мартовского дня 1941-го, когда Вирджиния Вулф вышла из дома в Родмелле, набила карманы пальто речными камнями — обстоятельно, методично, как будто готовилась к обычной прогулке — и зашла в реку Уз. Её нашли через три недели. Тут обычно пишут что-то про «трагическую судьбу» и «хрупкость гения». Нет. Давайте не будем.

Потому что Вирджиния Вулф была не хрупкой. Она была жёсткой, насмешливой, иногда невыносимой — если судить по её дневникам, которые она вела почти тридцать лет и которые вышли пятью томами уже после смерти. Там она разделывала современников под орех. О Джеймсе Джойсе — своём главном конкуренте в жанре потока сознания — писала нечто близкое к «грубая книга необразованного рабочего». Хотя сама потом признавала, что читала «Улисса» с открытым ртом. Так бывает, да.

Три романа изменили то, как литература понимает саму себя: «Миссис Дэллоуэй» (1925), «На маяк» (1927) и «Орландо» (1928). Плюс эссе «Своя комната» (1929), которое феминистки до сих пор цитируют с таким видом, будто написали его сами. Этого хватило.

«Миссис Дэллоуэй». Один день. Лондон, июнь. Клариса Дэллоуэй идёт покупать цветы для вечеринки. Всё. Никакого детектива, никаких приключений — ни одной погони. И при этом страниц двести текста, в которых умещается вся человеческая жизнь целиком. Вулф берёт голову своей героини и выворачивает её наружу. Клариса думает о молодости, о войне, о том, что муж немного скучный (она его любит, но он скучный — это ведь можно совмещать?), о том, как пахнут цветы, о смерти — мимоходом, между мыслью о перчатках и мыслью о госте. Поток. Без остановок. Это и есть stream of consciousness — до Вулф так делали, но не так.

«На маяк» — семья хочет поехать на маяк. Дождь, не едет. Проходит десять лет. Едет. Вот и весь сюжет. Зато внутри — медленное, почти физически ощущаемое время детства; потеря матери (автобиографическое: мать Вулф умерла, когда дочери было тринадцать, и это так и не зажило до конца); свет маяка в финале, который каждый читатель понимает по-своему. Я — как смирение. Мой приятель-архитектор — как победу над хаосом. Возможно, мы оба неправы. Возможно, Вулф просто любила маяки.

А «Орландо» — отдельная история. Главный герой живёт четыреста лет и посреди повествования меняет пол. В 1928 году. Это посвящение Вите Сэквилл-Уэст, с которой у Вулф был роман — страстный, запутанный, многолетний. Книга написана с такой нежностью и таким остроумием, что читаешь и думаешь: вот как должна выглядеть любовь, зафиксированная на бумаге. Сейчас «Орландо» снова издают, снимают сериалы, цитируют в манифестах о гендерной идентичности. Вулф написала всё это за девяносто с лишним лет до того, как это стало «актуальной повесткой». Неплохо для дамы из викторианской семьи.

Что странно — она одновременно очень сложная и очень точная. Её предложения иногда тянутся на полстраницы, вкручиваясь в себя, наращивая уточнения, уходя в сторону и возвращаясь — но если вычленить суть, там всегда что-то, что ты сам думал, но не мог сформулировать. Это мерзкое и прекрасное чувство — читать чужую голову и узнавать свою.

«Женщине, если она хочет писать художественную прозу, нужно иметь деньги и свою комнату.»

Это из «Своей комнаты». Написано почти сто лет назад. Работает до сих пор — и не только про женщин, и не только про прозу. Замени «писать» на «думать» — и это уже про всех нас, с нашими открытыми планами, общими офисами и вечным фоновым шумом, который не даёт ни одной мысли дойти до конца.

Вулф была образованной — самообразованной, если точно: в университет её не взяли, потому что девочка. Входила в Блумсберийскую группу — этот невыносимо самовлюблённый кружок лондонских интеллектуалов, в котором все спали друг с другом и писали друг на друга рецензии. Страдала от того, что тогда называли «нервными срывами» — биполярное расстройство, как теперь понятно — и лечили её постельным режимом и запретом читать. Читать. Женщину, которая жила текстом. Медицина, что поделаешь.

Но её болезнь и её литература — не одно и то же. Это не «гений из сумасшествия», не красивая история про страдание как топливо. Это писательница, которая работала несмотря на болезнь, вопреки ей, параллельно с ней. Написала девять романов, несколько томов рассказов и эссе, тысячи писем. Не в промежутках между кризисами — просто потому что не умела иначе.

Сегодня её читают иначе, чем в 1950-х. Тогда считали «слишком сложной» и «элитарной». Потом пришли феминистки — икона. Потом квир-теоретики — другая икона. Потом нейробиологи начали говорить, что поток сознания в её романах точнее описывает работу памяти, чем многие учебники по когнитивистике. Это уже по-настоящему интересно.

Потому что Вулф не описывала мысль как линейный процесс — от точки А к точке Б. Она описывала её как то, чем она является на самом деле: скачки, петли, провалы в прошлое посреди настоящего, ассоциации, которые никто не просил. Мы так думаем. Всегда думали. Просто до неё никто не решался так писать — и при этом остаться в канонической литературе, а не в психиатрическом трактате.

Восемьдесят пять лет прошло. Её голос — не тихий и не далёкий. Он сидит где-то в голове и время от времени выдаёт что-нибудь неудобное. Про то, что мы думаем одно, говорим другое, чувствуем третье — и всё это одновременно, в один и тот же обычный день, по дороге за цветами.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Через золотые ворота

Через золотые ворота

Юсуф торгует пряностями на базаре Джемаа-эль-Фна тридцать семь лет. Может, тридцать восемь — не смотрел точно. Его лавка третья от угла, между какой-то лавкой чеканщика и парнем, что фонари продает. Пирамиды шафрана, куркумы, зиры. Запах такой, что можно резать ножом? Нет, это неправда. Запах прилипает, входит в кожу; ты сам становишься шафраном, куркумой.

Ему шестьдесят четыре. Лицо выветренное, как грецкий орех, высушенный солнцем, но живое. Говорит на шести языках туристы это деньги, деньги говорят со всеми. Но историю, которую он мне рассказал, рассказывал только по-французски. Тихо, наклонившись через прилавок так, будто слова могли услышать даже соседи.

Знаете, что было под моей лавкой?

Я не знал.

Подвал. Нашел его в девяносто втором, когда полы менял. Думал старая яма для зерна. Медина ими полна. Но там была печь. Маленькая, кирпичная, с трубой в стену. И чемоданы.

Он замолчал. Отогнал муху от паприки жестом таким небрежным, будто это было намного важнее.

Двадцать три штуки. Кожаные, добротные, европейские. Внутри одежда. Документы. Письма в них столько было отчаяния. Фотографии детей. Деньги франки, песеты, фунты. Всё из сороковых годов.

Юсуф налил чай. Мятный, обжигающий.

В войну врач здесь жил. Европеец. Имя его забыли все звали просто доктор. Хороший доктор, лечил бедных; но было у него еще одно занятие. Помогал людям уходить. Евреям, политическим, дезертирам всем, у кого была паника в глазах и деньги в кошельке.

Переправлял через Гибралтар?

Обещал. Говорил заплатите, соберите вещи, приходите ночью. Я проведу вас через золотые ворота. Именно так и говорил золотые ворота. Они верили. Приходили, входили в дверь его дома.

Он отпил чай медленно.

И не выходили.

Вокруг базар; барабаны, крики торговцев, смех, шелест. Откуда-то из чайханы через дорогу музыка. На домбре играют. Мелодия русская, старинная. Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой... Город золотой. Золотые ворота. Совпадение прошилось сквозь меня, как щепка.

Что было в печи? спросил я, хотя уже боялся ответа.

Юсуф посмотрел на меня так, как смотрят на человека, задавшего вопрос, на который ему не понравится отвечать.

Известь. И кости. Мелкие, пережженные. Полиция приезжала, забирала чемоданы, составляла протоколы. Доктора к тому времени уже не было уехал в сорок пятом, когда война закончилась. Говорят, вернулся в Европу. Говорят, судили. Говорят, казнили. Не знаю. И откровенно, не интересно мне.

Но я нашел полную историю позже в архивах, в документах, в тех местах, где люди не врут. Доктор действительно вернулся. Судили его в Париже. Признался в двадцати семи убийствах; хвастался, что шестьдесят три. Истинное число неизвестно. Может быть, он сам не считал.

Он не переправлял людей. Убивал их в день приезда. Забирал деньги, ценности, бумаги. Трупы в печь. Пепел в яму за домом. Потом посадил мяту. Марокканскую, что растет на чем угодно даже на костях, на могилах.

Юсуф торгует пряностями. За его лавкой дворик, маленький, выложенный плиткой. Там растет мята. Он не пересаживал её. Она просто растет. Густо, мясисто, неистребимо. Чай из неё лучший на всём базаре.

Туристы хвалят.

Юсуф не пьет.

Когда я уходил, заметил: у входа в лавку, среди мешков с кориандром, лежала кошка. Пятнистая, тощая, но спокойная вот что удивляло. Юсуф бросил ей кусок лепешки.

Она тут постоянно живет?

Приходит. Каждый вечер. Садится у двери в подвал и мяукает. Я забил дверь кирпичом в девяносто третьем. Она мяукает все равно.

Он пожал плечами.

Кошки видят двери, которых нет. Вы это знали? Когда закроешь дверь забьешь её, заложишь кирпичом для них она остается открытой. Вот такие они есть, кошки.

Палата №6: новый врач, старая беда

Палата №6: новый врач, старая беда

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Андрей Ефимыч понял, что ему отсюда не выйти. Он с ужасом подумал о Никитке, о сторожах, о тюрьме... На другой день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Через неделю после похорон доктора Рагина в земскую больницу прибыл новый врач.

Звали его Павел Игнатьевич Сушков. Ему было тридцать два года, он носил пенсне с тонкой золотой оправой и имел привычку потирать руки перед тем, как что-нибудь сказать. Приехал он из Москвы, где служил ординатором в Мариинской больнице, и привез с собой два чемодана книг, саквояж с инструментами и убеждение, что медицина в провинции нуждается прежде всего в честных людях.

Смотритель Сергей Сергеич встретил его во дворе, показал флигель для проживания и сообщил, что прежний доктор скончался от удара, — так это было оформлено в бумагах. Сушков кивнул, не переспрашивая. Он уже слышал кое-что в дороге, но решил составить мнение самостоятельно.

В первый же день он обошел все корпуса.

Больница производила впечатление учреждения, которое давно перестало бороться с собственным запустением и нашло в нем своеобразный покой. Стены облупились, но равномерно. Полы скрипели, но привычно. Фельдшер Сергей Сергеич, сопровождавший нового доктора, говорил мало и смотрел в сторону — так человек смотрит, когда заранее знает, что собеседник задаст неудобный вопрос, и надеется, что не задаст.

Сушков задал.

— А что в том флигеле? — спросил он, указывая на приземистое здание за больничным садом, окруженное лопухами и рыжей от ржавчины оградой.

— Палата номер шесть, — ответил Сергей Сергеич и замолчал так, словно сказанное объясняло все.

Сушков пошел смотреть.

Он толкнул дверь, и ему в лицо ударил запах — тяжелый, кислый, въевшийся в штукатурку годами. В сенях, на табурете, сидел сторож Никитка, плотный мужик с маленькими глазами и большими красными кулаками. Он встал при появлении нового доктора, но не посторонился. Просто встал — как вещь, переставленная с одного места на другое.

— Открой, — сказал Сушков.

Никитка открыл.

В палате было пятеро. Четверо лежали или сидели в позах, выражавших не столько болезнь, сколько давнишнее привыкание к неподвижности. Пятый стоял у окна. Это был Громов — Иван Дмитрич Громов, — и он обернулся, когда дверь скрипнула.

— Еще один, — сказал Громов. Не зло. Скорее констатируя.

Сушков представился. Объяснил, что назначен вместо покойного доктора. Спросил, есть ли жалобы.

Громов засмеялся. Коротко, сухо, как человек, которому рассказали анекдот, понятный только ему.

— Жалобы, — повторил он. — Жалобы есть. Вы присядьте. Жалоб хватит до утра.

И Сушков присел.

Он просидел в палате два часа. Громов говорил — сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, но временами с такой ясностью, что Сушков ловил себя на мысли: этот человек не безумен. Или безумен так, как бывают безумны люди, слишком долго думавшие о вещах, о которых лучше не думать.

Громов рассказал про Рагина. Про их разговоры. Про то, как доктор сначала приходил из любопытства, потом — по привычке, потом — потому что больше некуда было идти. Про то, как однажды доктора привели сюда же, и Никитка ударил его в живот.

— Он умер через день, — сказал Громов. — Кровоизлияние. Но вы этого в бумагах не найдете. В бумагах — удар. Апоплексический. Аккуратное слово, правда? Много букв, и ни одна не виновата.

Сушков вышел из палаты, и ему показалось, что воздух снаружи — тот самый больничный воздух, который утром казался ему затхлым — стал вдруг свежим, как после грозы. Потому что внутри было хуже.

Он написал рапорт. Подробный. На четырех страницах, мелким почерком. Описал состояние палаты, отсутствие вентиляции, непригодность постельного белья, отсутствие лечения, побои со стороны сторожа. Отправил в земскую управу.

Ответ пришел через три недели. На одной странице, крупным почерком. Смысл ответа сводился к тому, что средств на улучшения не предусмотрено, а сторож Никитка служит при больнице восемнадцать лет и нареканий не имел.

Сушков написал второй рапорт. Ответ пришел через месяц. Смысл был тот же, но почерк стал еще крупнее.

Третий рапорт он начал писать, но не закончил. Сел за стол вечером, обмакнул перо и понял, что не помнит, с какого слова начинать. Не то чтобы забыл. Просто все слова, которые приходили в голову, он уже использовал — в первом рапорте и во втором, — и ни одно из них ничего не изменило. Слова были как камни, брошенные в колодец: летели долго, звук удара был глухой, а воды на поверхности не прибавлялось.

Он стал пить пиво по вечерам. Немного, стакан или два. Потом три. Не потому что хотелось, а потому что вечера стали длинными. Книги, привезенные из Москвы, стояли на полке нетронутые — он разложил их в первый день и с тех пор не открывал. Иногда он смотрел на их корешки и думал, что в них написано про другую жизнь, которая существует где-то, но не здесь.

В палату номер шесть он продолжал ходить. Сначала — каждый день. Потом через день. Потом два раза в неделю. Громов замечал это и ничего не говорил. Только однажды, когда Сушков пришел после недельного перерыва, сказал:

— Рагин тоже начинал с каждого дня.

Сушков промолчал. Ему нечего было ответить, и это молчание было страшнее, чем любые слова, потому что он понимал: Громов прав.

К весне Сушков стал подавать рапорты о переименовании палаты. Это было единственное, чего он мог добиться: сменить номер на двери. Земская управа не возражала — расходов это не требовало.

Табличку повесили в мае. «Палата №7». Никитка по-прежнему сидел на табурете. Больные по-прежнему лежали в тех же позах. Громов стоял у окна.

Но номер был другой. И Сушков, проходя мимо, мог теперь думать, что хоть что-то сделал. Этой мысли хватало до вечера. А вечером он наливал себе пиво и смотрел на корешки книг, которые рассказывали про другую жизнь.

Иногда к нему заходил почтмейстер Михаил Аверьяныч — постаревший, с трясущимися руками, — и рассказывал про покойного Рагина. Говорил, что тот был хороший человек, добрый, только странный немного.

— Философствовал много, — говорил Михаил Аверьяныч и качал головой. — А философия, я вам скажу, — вещь вредная. Она человека от дела отвлекает.

Сушков слушал, кивал и не спорил. Спорить было бесполезно. И даже не потому, что Михаил Аверьяныч не понял бы. А потому, что Сушков сам уже не был уверен, что философствование — это не болезнь. Что думание о справедливости — не первый симптом. Что он сам — не следующий пациент палаты с новым номером и старыми стенами.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов