Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Статья 03 апр. 11:15

Лем предсказал ChatGPT в 1965-м. Спустя 61 год — всё сбылось

Лем предсказал ChatGPT в 1965-м. Спустя 61 год — всё сбылось

Итак. Март 2006 года, Краков. Умер старик, который всю жизнь придумывал будущее — и которого это будущее упорно не слушало. Пока не стало настоящим.

Прошло двадцать лет. За это время появились ChatGPT, нейросети для генерации изображений, дроны с AI-наведением и миллион стартапов, обещающих изменить мир. Станислав Лем всё это описал. Причём без пафоса — между делом, в историях про двух роботов-конструкторов по имени Трурль и Клапауций.

В «Кибериаде» (1965) есть рассказ про Электронного барда. Трурль строит машину, которая сочиняет стихи. Сначала — мусор. Потом — неплохо. Потом — настолько хорошо, что поэты-люди рыдают в уголке и молча переквалифицируются. Звучит знакомо? Это буквально история GPT-4, только с польским юмором и без венчурных инвестиций на сто миллиардов долларов.

Но это частность.

По-настоящему колет «Голос Неба» (1968). Там учёные получают из космоса нейтринный сигнал, который, похоже, является посланием разумной цивилизации. Двенадцать лет пытаются расшифровать — и приходят к выводу, который хочется записать и перечитывать: они вообще не уверены, что что-то поняли. Может, это послание. Может — шум. Может, они видят смысл там, где его нет, потому что мозг человека так устроен: ищет паттерны везде, даже в белом шуме. Именно в этом сейчас обвиняют нейросети — «галлюцинируют», находят паттерны там, где их нет. Лем поставил этот вопрос в 1968-м. Мы в 2026-м делаем вид, что только додумались.

«Солярис» — отдельная история. Там живой океан-планета не монстр и не союзник. Просто — другой. Настолько другой, что все попытки контакта — это по сути проекция человеческих страхов на нечто, у которого нет ни страхов, ни желаний. Океан воспроизводит для Кельвина умершую возлюбленную — не из жестокости, не из любви, просто это лучшее, что он может сделать в попытке «поговорить» с человеком. Страшно? Мне — да. И именно этот вопрос сейчас задают про большие языковые модели: они понимают то, что пишут? Или имитируют понимание так хорошо, что разницы нет? Лем отвечал: возможно, разницы и правда нет. Это не утешительный ответ.

Лем терпеть не мог американскую фантастику — без обиняков, публично и неоднократно. В 1976 году его выперли из SFWA (Американской ассоциации писателей-фантастов), куда несколькими годами раньше приняли почётным членом. Он сказал, что большинство американской sci-fi — развлекательный мусор без содержания. Ему не простили. И — вишенка на торте — Филип К. Дик, сам гений, но параноидальный, написал донос в ФБР, предположив, что «Лем» — это не человек, а советский коллектив авторов, продвигающий коммунистическую пропаганду. Ни больше ни меньше.

В «Сумме технологий» (1964) — философский трактат, не роман — Лем описывает «фантоматику»: технологию создания реальности, неотличимой от настоящей. Виртуальная реальность, коротко говоря. За шестьдесят лет до Meta Quest. И там же — «автоэволюция»: человечество научится перепрограммировать само себя. Биотехнологии, нейроинтерфейсы, редактирование генома. Он это писал, когда компьютер размером с комнату умел только складывать числа.

Читая Лема сейчас, испытываешь что-то... не восторг — скорее мерзкий холодок под рёбрами. Будто тебя поняли без твоего ведома. Как будто кто-то прочёл письма, которые ты ещё не написал.

«Конгресс футурологов» (1971). Там фармакологические вещества создают коллективные иллюзии, и никто уже не понимает, что реально. Сейчас это называется информационный пузырь, deepfake и персонализированный алгоритм. Суть та же: реальность стала договорной. Тот, кто контролирует нарратив — контролирует мир. Лем написал это как сатиру. Мы превратили это в инфраструктуру.

Лем не пророчествовал в пафосном смысле. Он просто думал последовательно. Брал тенденцию — и доводил до конца; смотрел, что получается. Иногда — сатира. Иногда — ужас. Иногда оба сразу, что хуже всего.

Двадцать лет прошло. Книги продаются лучше, чем при его жизни. «Солярис» экранизировали дважды: Тарковский в 1972-м сделал шедевр; Содерберг в 2002-м сделал... ну, другое. Молодые программисты читают «Кибериаду» и находят там принципы, которые им не объяснили в университете. Исследователи ИИ ссылаются на «Голос Неба» в научных статьях — всерьёз, не для красного словца.

И вот что я думаю напоследок. Лема не слушали при жизни — слишком умный, слишком неудобный, слишком польский. Теперь слушают, когда уже поздно переспросить. Довольно типичная история для людей, которые думают быстрее своего времени. Обидная история. Но типичная.

Перечитайте «Солярис». Прямо сейчас. Не потому что классика — на классику плевать. А потому что там есть ответ на вопрос, который вас мучает. Вы сами пока не знаете, какой именно.

Статья 03 апр. 11:15

Его книгу сжигали в 1855-м, запрещают в школах — но Уитмен всё равно победил

Его книгу сжигали в 1855-м, запрещают в школах — но Уитмен всё равно победил

Сегодня 134 года со дня смерти Уолта Уитмена. Не та дата, которую принято отмечать с пышностью — телеканалы молчат, в книжных магазинах никаких специальных полочек. И всё же есть что-то в этой цифре: сто тридцать четыре года прошло, а книгу его до сих пор запрещают. Кое-где.

«Листья травы» — книга, которую редактор первого издания велел анонимно распространять, потому что добропорядочные американцы 1855 года её бы не купили. Которую изымали из библиотек, критики называли «непристойной», а сам автор переиздавал девять раз — каждый раз добавляя, переписывая, расширяя. Уитмен был из тех, кто умирает, не закончив свою главную книгу. Потому что она и не должна была заканчиваться. Он понимал это с самого начала — или дошёл до этого по дороге, что, в общем, одно и то же.

Начнём с факта, который современные поклонники Уитмена предпочитают не обсуждать: его в 1865 году уволили с должности клерка в Министерстве внутренних дел США. Причина — найденный экземпляр «Листьев травы» на рабочем столе. Министр Джеймс Харлан решил, что автор таких стихов не может работать в приличном месте. Уитмена уволили за собственную книгу. Это, конечно, выглядело бы смешно, если бы не было так обыденно — людей до сих пор увольняют за то, что они пишут. Просто теперь не ищут книгу на столе, а листают соцсети.

Но вот что странно — он не озлобился. Это вообще самая раздражающая черта Уитмена: его неистощимая, почти навязчивая любовь. К Америке. К траве. К рабочим, фермерам, плотникам, проституткам — он перечислял их всех без иерархии, без сожаления, с каким-то торжественным демократизмом. «Песнь о себе» начинается словами «Я воспеваю себя» — и это звучит нагло, пока не читаешь дальше: «И то, что я принимаю в себя, ты примешь тоже». Он говорил не о своём величии. Он говорил: мы одно. Это 1855 год, Америка накануне гражданской войны, страна трещит по швам — а поэт пишет о том, что мы неразделимы.

Смешно. Но работает.

Во время Гражданской войны Уитмен работал добровольцем-санитаром в военных госпиталях Вашингтона. Годами. Он сидел у кроватей умирающих солдат — конфедератов и юнионистов вперемешку, ему было всё равно. Писал письма домой за тех, кто не мог писать сам. Читал вслух. Просто сидел рядом, когда человеку не нужны слова, только присутствие. Его «Барабанный бой» и «Когда во дворе перед домом цвела этой весной сирень» — не патриотические оды, не военный пафос. Это что-то вроде репортажа из места, где умирают. Без украшений. Просто люди умирают, и он это записывает. Педантично, с именами, с датами, с деталями, которые уже не нужны никому — кроме поэзии.

Теперь про влияние. Это отдельная история, почти неприличная по масштабам.

Гарсиа Лорка ездил в Нью-Йорк — отчасти потому что хотел почувствовать город Уитмена. Неруда называл его «отцом». Маяковский — да, тот самый — читал его взахлёб и признавал влияние: вот откуда этот длинный стих-шаг, этот тон оратора на площади, это ощущение, что поэт говорит с толпой и одновременно с каждым лично. Аллен Гинзберг написал «Вой» — почти прямой диалог с Уитменом через сто лет, через другую Америку, через другой ужас. Борхес переводил. Генри Миллер обожал и цитировал. Д. Г. Лоуренс яростно спорил — но тоже читал, и это само по себе показательно. Если бы литература велась как бухгалтерия долгов, у Уитмена был бы самый длинный список должников в истории американской поэзии. Может, и мировой.

И всё равно его не проходят нормально. То есть проходят — но так, как проходят мимо. Дата рождения, название книги, «один из основоположников свободного стиха». Галочка поставлена. Дальше — следующий автор. Как будто эти две строчки объясняют хоть что-нибудь. Как будто можно прочитать биографическую справку и понять, зачем Неруда называл его отцом.

Свободный стих у Уитмена — это не лень рифмовать. Это принципиальная позиция, выращенная из библейских псалмов, из ораторской прозы, из народных песен. Он понял: ритм есть всегда, он просто не обязан быть метрическим. Его строки дышат. Длинные — медленно, как человек, который думает вслух, сам не зная, куда придёт. Короткие — резко, как удар локтем в толпе. «Трава» — говорит ребёнок в поэме, принося ему пучок зелёной травы. И начинается один из лучших монологов о смерти и жизни в мировой поэзии. Просто с травы. С пучка травы в руках ребёнка. Ничего грандиознее этого начала в поэзии XIX века не придумали.

Вот что меня в нём не отпускает: он был обычным человеком с довольно скучной биографией. Работал наборщиком в типографии, журналистом в местных газетах, чиновником, санитаром. Никаких путешествий в Индию, никаких романтических скандалов, никакого богемного образа жизни. Жил скромно, умер в Камдене, штат Нью-Джерси — не самое поэтическое место, прямо скажем, там даже вид из окна был неинтересный. И при этом написал книгу, которая изменила то, как поэзия понимает сама себя. Объяснение, наверное, простое: он не притворялся. Не надевал маску поэта. Просто смотрел вокруг — и писал. Трава есть везде. Смерть есть везде. Радость существования — тоже.

Сегодня «Листья травы» звучат удивительно современно. Не потому что Уитмен предвидел будущее — а потому что он описывал вещи, которые не меняются: тело, усталость, восторг от простого существования, страх исчезнуть, желание быть услышанным хоть кем-нибудь. Открой наугад — и наткнёшься на строфу, которую можно было написать вчера в каком-нибудь онлайн-дневнике. Это редкость. У большинства классиков чувствуешь дистанцию — уважительную, музейную, стеклянную. Уитмен другой. С ним неловко, как будто он знает что-то лишнее про тебя. Слишком близко.

134 года. Книга всё ещё издаётся. Всё ещё спорят. Всё ещё запрещают — в каких-то американских школах до сих пор, за всё то же самое, за что запрещали в 1855-м: тело, свобода, нарушение правил приличия.

Что ж. Значит, живой.

Новости 03 апр. 11:15

Цветаева писала о деньгах чаще, чем о любви: лингвистический анализ дневников переворачивает традиционный образ поэтессы

Цветаева писала о деньгах чаще, чем о любви: лингвистический анализ дневников переворачивает традиционный образ поэтессы

Деньги. Вот так, без обинякров. Деньги.

Когда начинаешь читать дневники Цветаевой в полном собрании, впервые опубликованном в 2023 году с расшифровкой всех помет и пометок, понимаешь: изображение поэтессы как романтической натуры, паря в облаках, — это миф. Красивый, пленительный, но — миф.

Новый анализ, проведенный исследователями из Московского университета, включал компьютерное сканирование всех дневниковых записей с 1908 по 1941 год. Результат: слова «деньги», «долг», «нужда», «бедность» и их синонимы появляются в текстах Цветаевой не просто часто — они доминируют. При этом упоминания чувства, любви, романтического томления встречаются заметно реже.

Это жестокий, но честный портрет. Цветаева была нищей, правда? Ее семья была разорена революцией. Ее муж участвовал в белом движении. После эмиграции она жила в нужде, в парижском предместье, в грязной мансарде. Писала, чтобы выжить. Ненавидела нищету не романтично, а конкретно: нет денег на дрова, нет денег на еду, нет денег на издание своих стихов. В дневнике она считает копейки, злится, плачет — и это содержимое его внутреннего состояния. И оно достаточно мрачно.

Еще более трагично то, что в письмах видны попытки выхода. Она планирует отпуск, планирует новый проект, планирует — но потом отступает. Как маятник, туда-сюда, туда-сюда. И нет точки опоры. Нет надежды, которая могла бы остановить это колебание.

Письма — это не проза, это не пьесы. Это крик отчаяния, пусть и пригушенный, пусть и прячущийся между предложениями о погоде и бытовых мелочах.

Новости 03 апр. 11:15

Выясняется: Эмили Дикинсон дважды пыталась опубликоваться — и оба раза сама остановила процесс

Выясняется: Эмили Дикинсон дважды пыталась опубликоваться — и оба раза сама остановила процесс

Миф о Дикинсон-затворнице, чьи стихи нашли мир уже после смерти, оказался неполным. Две папки корреспонденции, переданные библиотеке Амхерст-колледжа в 2023 году потомками редактора Сэмюела Боулса, содержат переписку, прежде считавшуюся утраченной.

В 1862 году Дикинсон не просто написала Томасу Хиггинсону знаменитое письмо с вопросом «живы ли мои стихи». Параллельно шёл другой разговор — с бостонским издательством Ticknor and Fields. Сохранились три письма с её стороны. В последнем из них речь идёт о правке конкретных стихотворений под требования редактора. Затем — тишина. Издательство ждало четыре месяца.

В 1866 году история повторилась, уже с другим издателем. Переговоры зашли дальше: обсуждался объём сборника, порядок стихотворений, возможное предисловие. Дикинсон написала черновик предисловия. Пять строк, оборванных на полуслове.

Что именно заставляло её останавливаться — неизвестно. Исследователи называют страх критики, перфекционизм, нежелание подстраиваться под редакторский вкус. Более осторожные просто констатируют: она пробовала. Дважды.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Фотография на стене

Фотография на стене

Антон купил квартиру на вторичке — дёшево, срочная продажа. Район так себе. Зато метро рядом, потолки три двадцать, балкон выходит во двор, а не на проспект. Риелтор почему-то торопился. Документы оформили за неделю.

Прежние хозяева оставили мебель. И посуду. И одежду в шкафах — мужскую, женскую, аккуратно развешенную, как будто люди вышли на минуту и вот, забыли, что они тут жили. Антон позвонил риелтору, спросил: может, забрать их вещи? Риелтор ответил — выбрасывайте, им не нужно, не приезжали за это время, значит и не нужно. Голос у него был торопливый, какой-то скользкий; Антон подумал про мыло в чужой ванной, почему-то это сравнение первым пришло в голову.

Выбросил почти всё. Мебель — на помойку, она была древняя. Одежда — в контейнер благотворительности. Посуду оставил. Лень было покупать новую, и вообще, посуда посуде рознь, может быть, эта неплохая.

И фотографию.

Она висела в коридоре, над тумбочкой для обуви. Чёрно-белый снимок; рамка деревянная, потемневшая, как долго она тут висела. Групповой портрет: человек двадцать стоят перед зданием — то ли школа, то ли больница, окна большие, полукруглые такие. Люди одеты странно. Не то чтобы старомодно; Антон мод не разбирал. Но как-то не так, вот. Одинаково. Все в тёмном. Женщины в платках. Мужчины — улыбаются? Нет. Без улыбок.

Он захотел снять фотографию.

Рамка не снималась.

Ничего не вышло. Антон потянул — держится, прилипла что ли. Поддел отвёрткой — штукатурка посыпалась, кусок обоев отошёл, а рамка остаётся на месте, наглая такая. Поддел сильнее, отковырял прилично, и вот — под штукатуркой ещё одна рамка. Вернее, продолжение. Как будто фотография не повешена, а вмурована. Вросла в стену.

Антон инженер, рационалист. В бога не верит, в чёрта тоже; максимум верит в бюрократию. Решил: предыдущие хозяева зачем-то вмуровали, может там тайник, может просто дурацкий дизайнерский приём, который казался им хорошей идеей в два часа ночи. Оставил фотографию и замазал штукатурку белилами.

Три дня жил нормально.

На четвёртый — заметил.

Людей стало девятнадцать.

Е раньше не считал, зачем? Но теперь подошёл, остановился. Посчитал. Девятнадцать. В крайнем ряду справа пробел — пустое место между женщиной в платке и мужчиной в пиджаке. Кто-то стоял, потом ушёл. Фотография цельная, следов ретуши нет; Антон светил фонариком — ни склеек, ни замазки, ничего.

Подумал: ну, может, их и было девятнадцать, а я ошибся. Считать до двадцати он умел, но спорить с собственной памятью — занятие бессмысленное. Зачем ей верить?

Через неделю стало восемнадцать.

Вот тут Антон напрягся.

Больше чем напрягся. Стоит перед фотографией с кружкой чая (чай давно холодный; впрочем, горячим был — мягко сказать — дрянной; Антон не умел заваривать), пялится. Восемнадцать. Два пробела теперь. Справа один, слева один. Две дыры в групповом портрете, как выбитые зубы, да.

Сфотографировал на телефон. Пересчитал по фото. Восемнадцать.

Следующим утром открыл в телефоне — восемнадцать. Подошёл к стене — семнадцать.

«Ладно, — сказал вслух, — ладно.»

Не знал, кому говорит и что именно обозначает это «ладно», но по груди разлилось облегчение. Ненадолго.

Начал считать каждый день. Записывал в блокнот, как полный идиот; как герой фильма, который ещё не смекнул, что он герой.

Семнадцать. Шестнадцать. Пятнадцать.

Минус один каждый день.

Исчезали без логики: то с краю, то из середины, в животе как-то вздрагивало. Фотография перестраивалась — оставшиеся смещались, заполняли пробелы, как будто никого и не стояло. Но лица не меняются, одни и те же лица, только теснее друг к другу, ближе.

Попробовал закрасить. Купил краску белую, кисть. Нанёс слой толстый. Высохла. Утром проступила сквозь краску, как будто её и не было, чистая такая, чёткая, как новая.

Двенадцать.

Позвонил риелтору. Номер не обслуживается. Нашёл агентство — закрыто, на двери объявление «Переехали», нового адреса нет. Пробил хозяев через Росреестр — выписка пришла, имена есть, а телефонов нет, адреса — не указаны.

Девять.

Перестал ночевать в квартире. Спал у друга, потом у родителей, потом в хостеле. Приходил только утром — проверить. Считал. Записывал в тот же блокнот.

Семь. Пять. Четыре.

Три на фотографии. Стоят перед зданием — школа там или больница, неважно. Женщина в платке, мужчина в пиджаке, и между ними кто-то совсем маленький; ребёнок, кажется. Или не ребёнок; масштаб странный, может человек дальше стоит от камеры.

Два.

Один.

Вчера остался один. Мужчина. Стоит в центре перед зданием, один такой. Лицо — размытое, как будто пошевелился при съёмке. Или не совсем лицо.

Антон долго смотрел. Долго.

Потом понял.

Мужчина на фотографии одет точно как он. Те же джинсы. Та же серая толстовка с капюшоном. Те же кроссовки — белые, с чёрной полосой. Антон купил их в прошлом месяце.

Посмотрел на собственные ноги.

Посмотрел на фотографию.

Мужчина на снимке повёрнут иначе, чем была секунду назад его голова. На три градуса, что ли. В сторону Антона. Как будто он тоже смотрит.

Сегодня не пошёл проверять.

Сидит в хостеле, третий ярус, жуёт пиццу холодную и думает: если завтра на фотографии никого не останется — что? Последний ушёл?

Или последний пришёл?

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Удача, — сказал он, — посылает нам навстречу приключение, которое мне и не снилось. Видишь ли ты, друг Санчо Панса, тех тридцать, а то и более безмерных великанов? Я намерен вступить с ними в бой и перебить их всех до единого. — Каких великанов? — спросил Санчо Панса. — Да вот тех, с длинными руками.

— Мигель де Сервантес, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Глава LXXV, в которой рассказывается о необычайном и доподлинном происшествии с ветряной мельницей, а также о беседе, каковую ни один летописец в здравом уме не решился бы выдумать

История, которую я намерен теперь изложить, столь невероятна, что сам Сид Ахмет Бен-Инхали, приводя её в своей рукописи, счёл нужным трижды оговориться: сие записано не в бреду, не в насмешку и не по злому умыслу, а единственно потому, что так оно и было.

Дело происходило в пятницу, ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось, но ещё не решилось окончательно, садиться ему или нет. Дон Кихот ехал на Росинанте. Санчо Панса — на осле. Росинант ехал медленно, потому что был стар. Осёл ехал медленно, потому что был умён.

На холме стояла мельница. Одна. Покосившаяся, с облупленными крыльями, одно из которых висело под неправильным углом, как рука человека, который слишком долго держал тяжёлую вещь.

— Санчо! Ты видишь?

— Вижу, — ответил Санчо, не поднимая головы. Он ел сыр. Сыр был твёрдый, овечий, и требовал внимания.

— Великан!

— Мельница.

Этот диалог повторялся между ними так часто, что оба исполняли его машинально, как вечернюю молитву. Дон Кихот пришпорил Росинанта. Росинант не ускорился, но выразил лицом готовность к подвигу.

Они приблизились. И тут мельница повернула голову. Не крылья. Не флюгер. Голову — верхнюю часть корпуса. Повернула и обратила на них внимание.

— Ва-а-аша ми-и-илость, — сказала мельница.

Голос её напоминал скрип несмазанного колеса, если колесо обрело бы дар речи и воспитание. Санчо выронил сыр. Дон Кихот просиял.

— Ага! — воскликнул он с торжеством, которое копил годами. — Великан, а ты — мельница, мельница!

— Святая Дева, — прошептал Санчо. Подобрал сыр, сдул пыль и продолжил есть. В трудные минуты Санчо всегда ел. Это была его форма молитвы.

— Не вели-и-икан, — скрипнула мельница. — Мельница.

Возникла пауза. Дон Кихот впервые оказался в ситуации, когда существо, которое он считал великаном, само утверждало, что оно мельница. Рыцарские романы не предусматривали такого поворота.

— Но вы говорите, — сказал Дон Кихот. — Мельницы не говорят.

— Э-э-эта говори-и-ит.

Санчо кивнул. Аргумент показался ему самым убедительным за всё время их странствий.

Дон Кихот спешился. Подошёл ближе. Задрал голову.

— Если вы мельница, почему вы разговариваете?

Мельница помолчала. Потом сказала:

— Ску-у-учно.

— Скучно?

— Сто-о-ою тут. Сто лет. На холме-е-е. Никто не подхо-о-одит. Все бо-о-оятся. А вы подошли-и-и. Спаси-и-ибо.

Дон Кихот растерялся. За всю рыцарскую карьеру он сражался с великанами, колдунами, маврами, стадом баранов и однажды — с бурдюками. Но никто не говорил ему «спасибо».

— Вы рыца-а-арь? — спросила мельница.

— Рыцарь! Дон Кихот Ламанчский, рыцарь Печального Образа!

— Печа-а-ального?

— Да.

— Я то-о-оже печальная.

Санчо перестал жевать. Что-то в этом скрипучем, деревянном голосе было настолько подлинным, что даже сыр показался невкусным. На мгновение.

Мельница рассказала. Она стояла на холме сто двенадцать лет. Её построил мельник Хуан — хороший, добрый, который разговаривал с ней по утрам и смазывал механизм по пятницам. Потом Хуан умер. Потом пришёл его сын — тоже Хуан, но не такой добрый. Потом сын ушёл на войну и не вернулся. Потом никто не пришёл.

Ветер крутил её крылья, но зерна не было. Она молола воздух. Пустой, ламанчский воздух, от которого во рту сухо.

— Я мелю-у-у ничего-о-о, — сказала мельница. — Каждый день. Ничего, ничего, ничего.

Дон Кихот молчал долго. Потом встал, отряхнул колени.

— Я понимаю.

Санчо подумал, что хозяин скажет безумное — предложит мельнице стать оруженосцем или объявит заколдованной принцессой. Но Дон Кихот сказал:

— Я тоже мелю ничего. Каждый день. Сражаюсь с врагами, которых нет. Спасаю тех, кто не просил. Но знаете что?

— Что-о-о?

— Крылья всё равно крутятся.

Мельница скрипнула. Это мог быть смех. Или плач. У мельниц это одно и то же.

— Едем, Санчо, — сказал Дон Кихот.

— А великан? — спросил Санчо, который уже смирился и просто хотел понимать правила.

— Это мельница, — ответил Дон Кихот.

Санчо открыл рот. Закрыл. Слов не нашёл. Молча пустил осла вслед.

Они отъехали шагов на сто, когда мельница крикнула:

— Ры-ы-ыцарь! Спаси-и-ибо, что подошли-и-и.

Дон Кихот поднял копьё — не для удара, а в знак приветствия — и поехал дальше. Солнце наконец решилось и село. На холме скрипела мельница, перемалывая вечерний ветер в ничего. Но крылья её крутились.

Еще одно письмо римскому другу

Еще одно письмо римскому другу

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Письма римскому другу (из Марциала)» поэта Иосиф Бродский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряды перемена у подруги.

Посылаю тебе, Постум, эти книги.
Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?
Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?
Все интриги, вероятно, да обжорство.

— Иосиф Бродский, «Письма римскому другу (из Марциала)»

Дождь прошел. И от камня несет, как от пса.
Виноградник зачах — ни вина, ни настойки.
Все на свете, мой Постум, живет полчаса,
если мерить эпохой. А мерить — не стоит.

Тот философ, что жил у фонтана, на спуске,
помер в августе — тихо, в долгах, без затей.
Говорят, перед смертью заговорил по-этрусски.
Мертвым, впрочем, — какая нам разница — чей.

Я купил себе тогу из грубого льна.
Расшитая прежняя стала как панцирь.
Чем ты проще одет, тем ясней, что спина
при тебе. А не в чьих-нибудь скверных ей танцах.

Моя женщина стала молчать к ноябрю.
Я спросил ее — что? Говорит мне: «Ничто».
Это, Постум, страшнее, чем просто «Не люблю»:
от «ничто» не спасают ни грелка, ни вино.

Сосед-ростовщик обзавелся рабыней из Тира.
Она, правда, глядит на него — свысока.
Собственность — штука, мой Постум, обратная миру:
чем ты больше имеешь — тем гуще тоска.

Говорят, что провинция учит терпенью.
Может статься. Но, скорее, она приучает
к равнодушию. Листья ложатся на ступени.
И никто их — заметь — не сметает.

Я гляжу на закат — не от нежности, Постум.
Просто запад теплей, чем восток, где когорты,
и знамена, и пыль, и удушливый воздух
той державы, которой мы, в общем-то, жертвы.

Если вдруг соберешься — приезжай по весне.
Ни дворцов не увидишь, ни мраморных лестниц.
Но фонтан еще бьет. И в приморской стране
это, Постум, важнее, чем Рим. И чем Цезарь.

Статья 03 апр. 11:15

Живые персонажи с первой страницы: неожиданная техника работы с AI

Живые персонажи с первой страницы: неожиданная техника работы с AI

Есть такой момент в чтении — ты вдруг понимаешь, что думаешь о персонаже как о реальном человеке. Беспокоишься о нём. Злишься. Скучаешь. Это не магия и не случайность.

Создание живого персонажа — это техника. Набор приёмов, которые работают даже тогда, когда вдохновение ушло пить чай и не вернулось.

И вот здесь начинается интересное: современные AI-инструменты научились помогать именно с этим — не «написать за тебя», а «докопаться до сути персонажа». Разница принципиальная. Один подход даёт текст. Другой — характер.

## Почему большинство персонажей «мёртвые»

Они мёртвые не потому, что автор плохой. Просто большинство начинают не с того конца. Внешность, имя, профессия — и вот уже персонаж как будто есть. Но читатель его не чувствует, потому что за набором атрибутов нет ничего живого.

Живое — это противоречие. Страх под маской уверенности. Любовь, которая мешает. Принцип, который ломается в нужный момент. Без этого — картонная фигура.

Профессиональные авторы знают один секрет, который почти никто не формулирует вслух: персонаж становится живым, когда у него есть **внутренняя логика**, которую читатель не видит, но чувствует. Каждый поступок объясняется чем-то из прошлого. Каждая реакция — слепком детской травмы или давнего успеха. AI умеет генерировать именно эту внутреннюю логику — если знать, как его спрашивать.

## Техника «Интервью с персонажем»

Один из самых эффективных приёмов — буквально провести интервью. Не описывать персонажа, не заполнять анкету. А разговаривать с ним через AI.

Выглядит это примерно так. Ты пишешь: *«Тебе 34 года. Ты архитектор. Отец умер, когда тебе было девять, и ты с тех пор не плакал ни разу. Ответь от первого лица: почему ты всегда работаешь до полуночи?»*

И AI отвечает — не абстрактно, а голосом персонажа. С его манерой говорить. С его защитными реакциями.

Первый ответ обычно дрянной. Слишком гладкий, слишком умный. Это нормально — это начало, не результат. Ты уточняешь, давишь на больное, просишь говорить грубее или тише. Где-то на третьем-четвёртом обмене из ответов начинает проступать что-то настоящее.

Три-четыре итерации — и у тебя в руках голос персонажа. Его ритм. Его способ уходить от ответа.

## Противоречие как скелет

Стоп. Прежде чем идти дальше — важный момент.

Хороший персонаж почти всегда устроен так: хочет одно, делает другое. Говорит одно, чувствует противоположное. Это не непоследовательность автора — это архитектура.

Попроси AI: *«Дай мне три внутренних противоречия для персонажа, который сильный, но боится близости»*. Часть выкинешь. Но одно-два попадут точно — и ты почувствуешь: вот оно.

Дальше — работа с этим противоречием. Как оно проявляется в диалоге? В мелких деталях поведения? Такая техника хорошо работает на платформах вроде яписатель, где можно итеративно разворачивать характер через серию запросов, а не запихивать всё в один монструозный промпт.

## Детали, которые делают персонажа живым

Вот что реально работает на практике.

**Специфический физический жест.** Не «нервно постукивал пальцами», а «разминал мочку уха, как в детстве, когда врал маме». Второй вариант — это история. Первый — просто описание.

**Нелогичное пристрастие.** Суровый детектив, коллекционирующий фигурки лошадок. Циничный журналист, каждое утро читающий гороскоп — не верит, но читает. Такие детали создают трещины в маске.

**Слово-маркер.** Каждый человек говорит чуть по-своему. Один злоупотребляет «в общем-то». Другой никогда не говорит «нет» прямо — всегда уходит в сторону. Мелочь. Но читатель начинает слышать голос.

**Отношение к деньгам, времени и пространству.** Эти три вещи рассказывают о человеке больше, чем любая анкета. Персонаж опаздывает? Считает сдачу? Занимает весь диван или жмётся к стенке?

AI нагенерирует варианты — много, быстро. Твоя задача — отфильтровать то, что правда про этого конкретного человека.

## Ошибка, которую делают все

Самая частая ошибка при работе с AI для персонажей — расплывчатые запросы. «Придумай мне интересного злодея» — путь в никуда. Ты получишь набор клише: шрам на лице, трагичное прошлое, монолог о несправедливости мира.

Работает конкретика. *«Мой злодей — чиновник среднего звена, которому 51 год. Он не жесток по природе. Он просто давно перестал замечать людей — они стали переменными в уравнении. Что его сломало в сорок?»* — вот такой запрос даст что-то интересное. Чем точнее ты описываешь контекст, тем точнее ответ.

AI не заменяет чувство. Он предлагает варианты — ты выбираешь те, которые ощущаются правдой. Авторский инстинкт не делегируется.

## Когда персонаж начинает жить сам

Есть такой момент в работе — вдруг понимаешь, что персонаж начал сопротивляться. Ты хотел одно, а он пошёл куда-то не туда. И ты понимаешь: он прав, а не ты.

Это хороший знак.

AI помогает добраться до этой точки быстрее — не потому что умнее автора, а потому что не устаёт и может за десять минут развернуть десять версий одного разговора. Попробуй такой приём: напиши сцену, где персонаж делает что-то важное. Потом попроси AI: *«Как бы эта же сцена выглядела, если бы он действовал из страха? А если бы лгал сам себе?»* Три версии одной сцены — и ты видишь, какая настоящая.

---

Персонажи — это не функции сюжета. Это люди, которые случайно оказались в выдуманном мире. Читатель простит нелогичный поворот, если верит персонажу. Не простит безупречный сюжет с картонными куклами.

Если ты пишешь — или только думаешь начать — попробуй платформу яписатель: там можно работать с персонажами итеративно, через серию диалогов с AI, без необходимости выстраивать сложные промпты с нуля. Не волшебная кнопка. Просто удобный способ думать о своей истории вслух.

Статья 03 апр. 11:15

Писатель, которого ЦРУ занесло в чёрный список. Спустя 35 лет он оказался прав обо всём

Писатель, которого ЦРУ занесло в чёрный список. Спустя 35 лет он оказался прав обо всём

35 лет. Именно столько прошло с того апрельского дня 1991 года, когда Грэм Грин умер в швейцарском Веве — тихо, почти незаметно, как умирают люди, которые всю жизнь привыкли растворяться в тенях. Агент МИ-6. Католик с неврозами. Человек, которого в Вашингтоне считали коммунистом, а в Москве — подозрительным западным субъектом. И писатель, чьи книги до сих пор ощущаются как пощёчина — сухая, точная, без замаха.

Есть писатели, которых проходят в школе и успешно забывают к выпускному. А есть те, кого читают в двадцать лет и перечитывают в сорок — но уже с совсем другим лицом, потому что вдруг понимаешь: он же про тебя писал. Или нет — не про тебя лично, но про что-то, что сидит у тебя под рёбрами и никуда не девается, сколько ни стараешься. Грин относится ко второй категории. Только вот незадача: у нас его почти не читают. Слышали — да. «Тихий американец», название знакомое. Может, видели фильм с Майклом Кейном. Этого катастрофически мало. Назовём это культурной халатностью и двинемся дальше.

Биография Грина — сама по себе роман, причём скорее шпионский, чем литературный. Родился в 1904-м в Беркхемстеде, сын директора школы — вроде бы ничего предосудительного. Но ещё студентом поиграл в русскую рулетку — буквально, с настоящим пистолетом, несколько раз, — и рассказывал об этом потом с такой будничной интонацией, что становилось непонятно: то ли притворялся, то ли ему действительно было скучно жить. Работал журналистом в Либерии, Мексике, Вьетнаме, Гаити; туда, где жарко и неспокойно, он тянулся, как к огню. Официально — для репортажей. Неофициально — потому что МИ-6 нуждалась в людях с записными книжками и хорошей памятью.

Его куратором в разведке был Ким Филби — тот самый Филби, который потом сбежал в Москву, оказавшись советским двойным агентом. Грин об этом знал? Или не знал? Или знал, но молчал? Официальная версия менялась несколько раз за его жизнь. Это, собственно, квинтэссенция Грина как человека: никогда до конца не понятно, где заканчивается персонаж и начинается автор. В католицизм конвертировался ради женщины, потом потерял веру, потом обрёл снова — но как-то по-своему, с постоянным зудом сомнения, без торжественных хоров. Его вера — не свет в конце тоннеля, а что-то вроде старой болячки, которая то затихает, то снова даёт о себе знать в три часа ночи.

Брайтон, 1938 год. Роман «Брайтонский леденец» — формально криминальный: молодой гангстер Пинки Браун режет людей опасной бритвой и не испытывает по этому поводу ровным счётом ничего — ни страха, ни азарта, ни вины. Пустота. В нём нет ничего человеческого, и при этом он абсолютно убедителен — вот что делает его одним из самых жутких персонажей в английской прозе двадцатого века. Поверхностное прочтение скажет: детектив, преступление, расплата. Но под детективной завязкой — история про то, что некоторые люди рождаются с ощущением ада внутри, и никакая благодать их не берёт. Читаешь и думаешь: вот же он, настоящий. Узнаваемый. И это неприятно. Очень.

Теперь о пророчестве — том самом, за которое ЦРУ внесло Грина в список. 1955 год: Вьетнам ещё не стал символом американского провала — до этого оставалось лет двадцать. Грин только что вернулся из Сайгона, где работал военным корреспондентом, и написал «Тихого американца». Роман про молодого идеалиста Элдена Пайла, который приехал нести демократию в Азию, а вместо этого организовал теракт, унёсший жизни мирных людей. Пайл убивает не из злобы — из веры. Он искренне считает, что делает добро, что у Азии должен быть третий путь, что американские ценности — именно то, чего здесь не хватает. Людей, которых никто не спрашивал, это не интересует. В этом весь ужас.

Американские критики разнесли книгу в пух и прах: антиамериканская пропаганда, советский нарратив, клевета. ЦРУ составило досье. Несколько раз Грину отказывали в американской визе — формально из-за студенческого эпизода с Коммунистической партией, куда он вступил на месяц из протеста, а потом вышел, потеряв интерес. Прошло двадцать лет. Сайгон пал. Прошло ещё пятьдесят — пал Кабул. Пайл никуда не делся; он просто сменил имя, страну и продолжил нести демократию туда, где её не просили.

Из трёх главных романов Грина «Сила и слава» — самый неудобный. Мексика 1930-х, религиозные гонения, безымянный священник бегает по джунглям, спасаясь от солдат. Пьяница. Отец незаконнорождённого ребёнка. Трус по первому впечатлению. Но не сдаётся — несёт свой долг, тот, который сам не вполне понимает и точно не хочет нести, просто потому что больше некому. Без пафоса, без катарсиса. Ватикан осудил книгу. Это само по себе достаточная рекомендация к прочтению. В финале что-то тихо дёргается в груди — не торжественно, не красиво, по-настоящему.

Мир образца 2026 года — это мир, который Грин описал с хирургической точностью, просто не называл конкретных стран и дат. Идеологические войны, которые ведут искренние люди с чистыми руками и кровавыми результатами. Вера, которая не спасает, но и не отпускает. Предательство как норма, а не исключение. Маленький человек в больших обстоятельствах — не героический, не злодейский, просто живой и поэтому уязвимый. Грин не давал ответов — и это раздражало критиков при жизни, раздражает кое-кого и сейчас. Но книги, которые не дают ответов, живут дольше тех, что дают: потому что вопросы Грина всё ещё наши вопросы, а ответы у каждого свои, и они всё равно не совпадают.

Апрель 1991 года. Веве, Швейцария. 86 лет, больше двадцати романов, дюжина пьес, несколько сотен статей и репортажей. Успел поссориться с ЦРУ, Ватиканом, несколькими правительствами и почти со всеми своими женщинами. Говорят, последние годы провёл в покое. Не верю. Такие люди не умеют в покой.

Новости 03 апр. 11:15

Поэма Блока об апокалипсисе: черновик, который запретили даже большевики

Поэма Блока об апокалипсисе: черновик, который запретили даже большевики

Находка в стопках несортированных документов раскрыла одну из самых темных страниц литературного наследия Серебряного века. Рукопись содержит около двух тысяч строк верлибра, в которых Блок описывает крушение цивилизации в образах, близких его знаменитому 'Двенадцати'. Однако эта поэма куда мрачнее. Историк литературы В.И. Щербаков предполагает, что текст был написан под впечатлением событий гражданской войны и личных потерь поэта. Власти того времени, вероятно, посчитали произведение слишком деморализующим даже для пролетарской революции. Никакие упоминания о нем не появлялись ни в советских справочниках, ни в зарубежных биографиях. Текст будет опубликован в полном объеме в предстоящем академическом собрании сочинений Блока.

Новости 03 апр. 11:15

Рукописи Ахматовой: 12 неопубликованных стихов о любви обнаружены в старинной шкатулке

Рукописи Ахматовой: 12 неопубликованных стихов о любви обнаружены в старинной шкатулке

Реставраторы, занимавшиеся восстановлением мемориального музея, случайно обнаружили тайник в антикварной шкатулке из красного дерева. Внутри находилось 12 исписанных от руки листков с ранними стихами Ахматовой. Почерк, бумага и чернила соответствуют периоду 1910-1912 годов. Литературные критики отмечают, что эти стихи отличаются необычайной страстностью и откровенностью. Они содержат прямые намеки на конкретные события их совместной жизни, которые в опубликованных сборниках были зашифрованы или завуалированы. Текстологический анализ показывает, что некоторые из них были позже переработаны в известные нам стихотворения, но в исходной версии звучат совсем иначе. Биографы Ахматовой уже начали проверку подлинности материалов.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Земля дышит

Земля дышит

Костя приехал в Талицу двадцать третьего февраля. Просто совпал день. Он не из тех, кто отмечает.

Дед умер в ноябре. Без шума. Как все у них — без истерик, без предсмертных писем, без скорой помощи, которая всё равно не подоспела бы. Лёг себе — и не встал. Через три дня Зинаида Матвеевна его нашла. Поводом послужила печь: дымка не шла.

Нужно было что-то с домом делать. Продать. Или просто... ну, забить. Но Костя не мог. Дед его в детстве воспитывал — пока мать в городе работала. Талица. Пять-двенадцать лет. Семь зим, семь лет. Это больше, чем кажется в пятилетнем возрасте.

На лесовозе добирался. Водитель — молчаливый, бородища — высадил его у поворота и сказал просто:

— Два километра. Не потеряешься.

Не потерялся.

Талица — громко сказано для того, что предстало взору. Одиннадцать изб. Людьми жилых — Костя по дыму из труб насчитал три штуки. Одна из них — у Зинаиды Матвеевны. Она стояла у ворот. Будто знала. Впрочем, в деревне на одиннадцать дворов секреты не держатся.

— На долго приехал?

Так, вместо привета.

— Дня два. Посмотрю. Вещи переберу.

Кивнула. И добавила:

— В задней комнате окна не открывай.

Это было... странное. Костя хотел спросить, но Зинаида Матвеевна уже повернулась к себе, и из-за забора торчала только серая шаль.

Дедов дом пахнул. Не смертью — старостью. Газеты на столе. Чайник на плите. Валенки у порога. Как будто дед только что вышел и вот-вот вернётся. Не вернётся, конечно. Костя сумку поставил. На лавку сел.

Тишина.

Не та, что в городе — там гул под окнами, и тишина поддельная. Настоящая. Можно слышать, как в стенах дерево потрескивает, как ветер по крыше скребёт, как... ещё что-то. Костя прислушался. Звук откуда-то снизу. Или казалось — в три часа дня трудно разобраться.

Печь затопил. Чай нашёл — пакетики, спасибо деду хотя бы за это. Сидел, пил, смотрел: поле за домом. Белое, как в феврале положено, но не совсем. Метрах в ста земля чёрнела — круглая проплешина. Пять метров, может, шесть.

Голая. В феврале.

Думал: может, техногенное что-то. Коммуникации. Потом вспомнил — в Талице ни водопровода, ни прочей цивилизации. Только колодец да яма. Вот и всё.

Три столбика красили давно, краска облезла, один наклонился, но стоят. Помнит их с детства.

Дед говорил: туда не ходи.

Что-то отвечал мальчик, наверное. Дед: потому, мол, что я сказал. Классика, да. Костя не ходил — леса хватало, речка, чердак, кот Барсик. Столбики его не интересовали. Но сейчас — проплешина. Земля в феврале тёплая. Это неправильно.

Оделся. Вышел.

Мороз. Градусов пятнадцать, может, двадцать. Снег под ногами хрустит нормально. До края дошёл минут за пять. Стал. Перчатку стянул.

Потрогал.

Тепло.

Не чуть-чуть — по-настоящему. Как если бы обогреватель там работал. Двадцать пять, тридцать градусов. После мороза это ощущалось резко, больно почти. Костя руку отдёрнул. Потом снова. Земля — мягкая, влажная, рыхлая, как огород в мае. И пахла. Чем-то... сладковато-душным. Не гнилью — другим. Чем-то, для чего слова нет, но от чего внутри что-то сцепилось; не в груди — ниже, в животе, как перед дракой. Отошёл.

Вечером пришла Зинаида Матвеевна. Огурцов банку, буханку хлеба принесла. Костя про проплешину спросил.

Она села. Помолчала — долго так молчала, что он уж решил: не услышала.

— Скотомогильник, — сказала. — До войны. Стадо пало. Закопали. Столбики — они для того.

— Скотомогильник?

— Сибирская язва, Костенька. Споры не умирают. Сто лет в земле лежат — и живые.

Это слово Костя знал. Как городской человек знает: болезнь какая-то, биооружие из девяностых, далеко, не здесь. Не под окнами.

— Раньше всё мёрзлое было. Крепко. — Зинаида Матвеевна ладони потёрла. — А два года как...

Не договорила. Повторила вместо этого:

— Окна в задней комнате не открывай.

Костя не стал уточнять. Что-то в голосе — не страх, а привычка к страху, вот это самое — отбило охоту спрашивать дальше.

Ночью спать не мог. Нормально, конечно: место новое, чужая уже кровать, тишина, которая давит. Лежал и в потолок пялился. Луна на стене прямоугольник кривой нарисовала.

Потом услышал.

Гул. Низко. На самой грани — не в ушах, а глубже, в грудине. Как мотор далеко работает, только не мотор. Ровный. Живой. Пульсирует. Костя лежит и думает: как дыхание. Вдох. Пауза. Выдох. Земля... земля дышит. Чувствует это сквозь пол, сквозь фундамент, всем телом. Или ему показалось. В три часа ночи всё показывается.

Но встал. К окну подошёл — переднему, не задний — и смотрит на поле.

Проплешина.

Днём — пять метров. Теперь — десять. Двенадцать, может. В темноте не разобрать, но видно: край отступил. Земля — тёмная, блестящая, мокрая — расползалась. Над ней пар поднимался. Лёгкий, белёсый, в лунном свете видимый; стелился по снегу и таял.

Костя стоит и думает: неправильно это. Тепло в сибирском феврале. Проплешина растёт. Столбики скотомогильника. Споры. Сто лет в земле. Не умирают.

Нужно уезжать. С утра. Первый лесовоз. Дом — к чёрту, вещи — к чёрту.

Лёг. Гул не прекратился. Ровный, утробный. Земля дышала.

Спал под утро. Проснулся от стука.

Зинаида Матвеевна у двери. Бледная.

— Козы. Обе сдохли за ночь. Чёрные пятна на шкуре.

Костя смотрит и чувствует: что-то мерзкое — холодное, жидкое — ползёт вниз по позвоночнику. Не от мороза. Изнутри. Чёрные пятна. Он не знает точно, что это, но тело знает. Что-то древнее, дочеловеческое, то, что раньше людей к хищникам бегало, даже не видя их.

— Надо звонить в МЧС, — сказал Костя.

— Связь третий день мертва. Вышка, должно быть.

Конечно. Костя телефон достал: ноль делений.

Оделся. Вышел.

Проплешина — двадцать метров. Ближайший столбик наклонился сильнее, земля под ним просела, яма образовалась — метра три глубины, не больше. Оттуда пар идёт и запах. Сладковатый. Костя нос рукавом зажал.

В яме что-то блестело.

Не подходил.

Развернулся. К дому пошёл. Сумку собрал быстро — не разбирая, запихивая. Ключ Зинаиде Матвеевне оставил.

— Пойдёмте со мной. На трассу. Уедем отсюда.

Она головой покачала.

— Козы. Михалыч не ходит. Не брошу.

Хотел спорить, но в глаза ей посмотрел — и не стал. Там не было страха. Было другое. Привычка. Въелась так, что стала лицом. Люди, что рядом с бездной живут, в неё не смотрят. Просто живут. Рядом.

Ушёл. Два километра до трассы. Снег хрустит. Мороз обычный февральский, если не оборачиваться.

На полпути всё же обернулся.

Над Талицей облако пара висело. Белое. Плотное. Поднималось от поля и расползалось в тишине — медленно, равномерно, как дыхание чего-то огромного, что под землёй сто лет прождало и наконец проснулось.

Костя отвернулся. Пошёл быстрее.

Лесовоз поймал через полтора часа. Водитель — другой, не тот — посмотрел и спросил:

— Из Талицы, да?

— Да.

— Земля дышит?

Костя уставился.

— Вы знаете?

— Все знают, — сказал водитель. Передачу включил. Лесовоз рвануло и пополз. — Второй год уже. Мёрзлота тает. Скотомогильники открываются. По всему округу. Талица, Сосновка, Берёзовое. Четыре штуки, что известно.

Четыре.

— И что делают?

Пожал плечами.

— А что сделаешь.

Костя ехал и смотрел в окно. Поля белые. Лес. Небо — низко, ватное, серое. Обычная Сибирь. Обычная зима. И где-то под ней, под этим чистым снегом, под слоем земли, что перестала быть мёрзлой, — споры. Миллиарды. Сто лет. Двести. Ждали. Земля их держала.

Теперь — перестала.

Телефон достал. Одно деление. Набрал МЧС.

Гудки.

Гудки.

Гудки.

Никто.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман