Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Восемьдесят пять лет. Именно столько прошло с того мартовского дня 1941 года, когда Вирджиния Вулф набила карманы пальто речными камнями и вошла в воды реки Уз. Не буду изображать, что это просто культурная дата — повод вспомнить классика и поставить галочку. Нет. Вулф — это неудобный разговор, который мы до сих пор не готовы вести до конца.

Хотя попробуем.

«Миссис Дэллоуэй» — роман, в котором буквально ничего не происходит. Женщина идёт покупать цветы. Готовится к вечеринке. Думает. Вспоминает. Снова думает. Где-то параллельно сходит с ума солдат с Первой мировой — и их внутренние голоса переплетаются, ни разу не встретившись физически. Восемь часов реального времени. Двести страниц. Никакого сюжета в привычном смысле. Критики в 1925 году скрипели зубами: это не роман, это издевательство над жанром. А читатели узнавали себя. Вот в чём фокус. Вулф, по сути, изобрела то, что мы сейчас называем «потоком сознания» — и сделала это задолго до того, как психологи придумали кликабельный термин для TED-talks.

«На маяк» — история ещё более медленная, ещё более беспощадная. Семья планирует поездку к маяку. Первая часть: хотят поехать завтра — не едут. Вторая часть: проходит десять лет; вся середина романа — просто время, пустое и равнодушное, разрушающее людей по-тихому, без объявления войны. Третья часть: едут. Вот и весь сюжет. И тут начинается самое интересное — читая это, ловишь себя на вопросе: а зачем ты сам куда-то едешь? Зачем вообще что-то планируешь, если время всё равно сделает своё дело? Это называется экзистенциальный кризис за чашкой чая. Можно и мягче — но зачем.

Кстати, об «Орландо».

Тут Вулф отрывается по полной. Главный герой — аристократ елизаветинской эпохи, живущий четыреста лет, который в какой-то момент просыпается женщиной. Никаких объяснений. Просто: был мужчиной, стал женщиной, жизнь продолжается — секретари поменялись, портные удивились, общество поморщилось и приняло. Критики не знали, что с этим делать. Консерваторы плевались. Квир-теоретики двадцатого века впоследствии объявили роман текстом-основателем — и были совершенно правы. При этом Вулф написала «Орландо» как любовное письмо Виде Сэквилл-Уэст, своей подруге, с которой у неё был роман. Умудрилась одновременно — и личное признание, и самый остроумный памфлет о гендере, который читается свежо и сегодня. Феноменально, если вдуматься.

«Своя комната» — эссе 1929 года, которое сейчас цитируют феминистки, блогеры, студентки первого курса и бабушки на книжных клубах с одинаковым энтузиазмом. Идея простая, почти обидно простая: женщине нужны деньги и своя комната, чтобы писать. Не вдохновение. Не муза. Не особый дар небес. Деньги и пространство. Вулф говорила это в Кембридже, где женщин не пускали на газон и не давали учёных степеней, — и голос её, судя по записям современников, был абсолютно ровным. Никакой истерики. Просто факт. Это, пожалуй, страшнее любой истерики.

Вот чего не любят упоминать в школьных программах: Вулф всю жизнь балансировала на краю. Биполярное расстройство, как бы это назвали сейчас — хотя тогда говорили обтекаемее, «нервный срыв», «меланхолия», будто это просто усталость от светских обязательств. Она несколько раз оказывалась в клиниках. Слышала голоса. Были периоды, когда не могла писать месяцами — и периоды, когда текст лился, не останавливаясь. Её дневники — отдельная литература, кстати. Там она, без редактуры и позы, фиксирует: страх, злость, зависть к другим писателям (да-да, Вулф завидовала — это нормально), радость от удачно найденного слова. Читать дневники — как подглядывать в замочную скважину. Немного неловко. Не останавливаешься.

Леонард Вулф — муж, издатель, редактор и, по существу, сиделка одновременно — основал вместе с ней Hogarth Press. Маленькое издательство, которое печатало то, что никто другой брать не хотел: в том числе первые английские переводы Фрейда. Когда в последнее утро Вирджиния ушла к реке, она оставила ему два письма. Одно — короткое, почти деловое: «Не думаю, что смогу снова сойти с ума. Я не могу продолжать и разрушать твою жизнь». Никакой литературщины. Никакой драмы. Именно это — невыносимо.

Что остаётся после восьмидесяти пяти лет? Не памятник и не учебная программа — хотя и то, и другое есть. Остаётся ощущение, что Вулф умела делать то, что большинство писателей не умеет и сейчас: замедлять время внутри фразы. Растягивать один момент так, что он заполняет всё — и в этом моменте оказывается больше жизни, чем в трёхстах страницах событий. Современные авторы иногда называют это «медленной прозой» и продают как открытие. Вулф делала это в 1925 году. Без манифестов, без пресс-релизов, без концепций для литературных журналов.

Её след — он везде, и не всегда очевидно. Майкл Каннингем написал «Часы», лауреат Пулитцера, — роман о трёх женщинах из трёх разных эпох, чьи жизни пересекаются через текст Вулф. Три «Оскара» за экранизацию, Николь Кидман с накладным носом, — это стало мемом, но сама книга от этого нисколько не пострадала. Салли Руни называет Вулф среди ключевых влияний. Рэйчел Каск — тоже. Это не культ и не академический фетиш. Вулф первой внятно показала, как внутреннее пространство человека может быть полноценным местом действия — настоящим, объёмным, с собственным рельефом.

Просто: внутри головы тоже можно рассказывать истории.

Восемьдесят пять лет. Хватит считать. Лучше откройте «Миссис Дэллоуэй» на любой странице — прямо в середине, без предисловия и контекста. И посмотрите, сколько пройдёт времени, прежде чем вы поймёте, что внутренний голос — Клариссы, Септимуса, кого угодно — звучит как ваш собственный. Немного пугающе? Да. Но именно это и называется литературой, которая не стареет. А Вирджиния Вулф, при всём уважении к восьмидесяти пяти годам, стареть категорически отказывается.

Статья 03 апр. 11:15

Сенсация мира библиофилов: книга за $10 000, которую не смог прочесть никто — и это главная её ценность

Сенсация мира библиофилов: книга за $10 000, которую не смог прочесть никто — и это главная её ценность

Представьте: вы держите в руках увесистый том. 360 страниц. Сотни иллюстраций. Тщательно выписанный текст — колонки, абзацы, подписи к рисункам. Всё как в настоящей энциклопедии. Только читать это невозможно. Буквально — ни один человек на планете не знает, что там написано. Включая автора.

Это не метафора и не художественный приём. «Кодекс Серафини» — реальная книга, существующая в физическом мире с 1981 года. Её написал итальянский художник Луиджи Серафини. Писал два года, с 1976 по 1978-й, в своей римской квартире. Никаких вечеринок, никаких отвлечений — только он, бумага и вымышленная вселенная, которую он методично населял существами, машинами, растениями и людьми, нарушающими все законы биологии. Потом рукопись попала к миланскому издателю Franco Maria Ricci — человеку с железным вкусом и, судя по всему, нервами из стали — и вышла тиражом около четырёх тысяч экземпляров. Первое издание. Коллекционное с первого дня.

Флора там цветёт предметами, похожими на гаечные ключи. Без объяснений, без извинений. Животные переходят в другие виды прямо на глазах — вот рыба начинает превращаться во что-то велосипедообразное, и иллюстрация показывает промежуточные стадии с педантичной научной серьёзностью. Люди... ну, с людьми там происходит всякое. Пара занимается любовью и сплавляется в крокодила — и это, подчеркну, не метафора, а именно иллюстрация в разделе, напоминающем учебник биологии. Спокойно. Деловито. Следующий разворот — растения, похожие на часовые механизмы.

Серафини.

Именно так его фамилия, и именно поэтому книга называется «Кодексом» его имени. Хотя «кодекс» здесь работает ещё и в смысле шифра — потому что весь текст написан алфавитом, который художник изобрёл сам. Лингвисты брались за него. Криптографы. По слухам — американские спецслужбы, хотя это, скорее всего, красивая интернет-легенда, в которую хочется верить. Никто не смог расшифровать. В 2009 году сам Серафини сказал в интервью, что текст не имеет семантического смысла — это автоматическое письмо, поток сознания, записанный несуществующими буквами. Буквально: он рисовал знаки, не зная, что они «значат». Спросите у сюрреалистов — они поймут.

Тут самое время спросить: и за это платят $10 000?

Да. Первое издание 1981 года стоит на аукционах именно столько — иногда больше. Второе издание Rizzoli 1993 года — дешевле, но тоже не дёшево. Современные переиздания (Rizzoli USA, 2013) доступнее, но всё равно требуют пятисот-семисот долларов в зависимости от состояния. Потому что это произведение искусства, не книга. Вернее — книга как произведение искусства, что не совсем одно и то же. В первом случае это объект для созерцания. Во втором — для чтения. «Кодекс» — первое. Хотя люди годами пытаются превратить его во второе.

Стоит ли его читать?

Вопрос поставлен некорректно. Его не читают — его смотрят. Листают. Застывают на странице, где изображено нечто, похожее на анатомический атлас существ без аналогов в земной зоологии. Задерживаются у раздела, очевидно посвящённого физике — только физике другого мира, где радуги функционируют как тоннели и, кажется, их можно есть. Что-то дёргается под рёбрами, когда понимаешь: изображения логичны внутри себя. У этой вселенной есть правила. Серафини их не объяснял — но рисовал последовательно. Грибы там всегда растут определённым образом. Транспортные средства следуют чужеродной, но очевидной механической логике. Это не бред. Это другая система координат, в которой автор существовал два года подряд — и, судя по результату, чувствовал себя там вполне уютно.

Серафини объяснял задумку редко и всегда уклончиво. Что-то про детское восприятие мира. Про то, как дети видят письменность взрослых: знаки, очевидно несущие смысл, но недоступные — как дверь с чужим ключом. Он хотел создать для взрослых этот опыт. Опыт непонимания без унижения. Тайну без раздражения.

Получилось. Хотя лёгкое раздражение всё равно есть — куда без него. Когда переворачиваешь страницу, видишь подпись под иллюстрацией, понимаешь: вот здесь должно быть объяснение — и снова встречаешь завитки несуществующего алфавита. В такие моменты хочется написать Серафини что-нибудь нелестное. Он, вероятно, только засмеётся. Так и задумано.

Стоит покупать?

Если есть несколько сотен долларов и способность часами смотреть в одну картинку без тревожности — да, безусловно. «Кодекс Серафини» — редкий случай книги, которая не требует знания языка, потому что язык здесь сам является содержанием. Непонимание — это и есть чтение. Замешательство — это и есть сюжет. Если же вы из тех, кому нужна развязка к концу второй части, — обходите стороной. Здесь нет развязки. Нет даже завязки в привычном смысле. Есть только длинный, красивый, бессмысленный — или полный смысла? кто знает — документ о мире, который существует лишь потому, что один человек два года провёл за рисованием вместо чего-то полезного.

Итог такой. «Кодекс Серафини» отвечает на вопрос «а что, так можно было?» с убийственным спокойствием: можно. Можно создать энциклопедию несуществующего мира на несуществующем языке, продавать её за бешеные деньги — и всё равно остаться правым. Потому что когда смотришь на страницу, где человек просто и без затей превращается в крокодила, понимаешь: наша реальность тоже не очень-то объясняет саму себя. Мы просто привыкли.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Второй этаж молчит

Второй этаж молчит

Дом. Стоял на краю посёлка Каменка, в сорока минутах от Твери, если не застрять где-нибудь на трассе — и кто-то обязательно застревал. Деревянный, двухэтажный, с мансардой (зачем она там, непонятно), с резными наличниками, которые кто-то вырезал, в этом даже видно было удовлетворение.

Цена — миллион двести. Просто так. Участок двадцать соток, сад, колодец; для Москвы это был почти что подарок, если смотреть на объявление не слишком критично.

Дима и Катя приехали смотреть в сентябре. Обычная суббота, серое небо, ничего особенного. Дом внутри — а вот тут началось — внутри оказался крепкий. Брёвна сухие, полы ровные (в некоторых местах), печка работает. Первый этаж: кухня, комната, веранда. Лестница на второй упиралась в дверь. Дверь была заперта на замок. Вот это уже странновато.

— А второй этаж? — спросил Дима.

Хозяин, мужик лет шестидесяти, по имени Геннадий, вдруг почесал бороду — долгий такой жест, как будто решал что-то.

— Не поднимайтесь, — сказал он.

— Почему?

— Там жила мать. В марте... ну, в марте её не стало. После этого лучше не подниматься. Ключ оставлю, конечно, но совет мой — не надо.

Дима и Катя переглянулись. Суеверия. Деревня, что ещё ожидать. Купили дом, подписали бумаги — в основном Дима подписывал, Катя стояла рядом и смотрела. Геннадий уехал. Ключ от второго этажа остался на гвозде в прихожей, ржавый, холодный.

Первый месяц жили они на первом этаже. Было хорошо: тихо, воздух, сад приносит какие-то запахи — не всегда приятные, но свежие. Катя работала удалённо, стучала по ноутбуку, Дима ездил в Тверь три раза в неделю (ненавидел эту дорогу). По вечерам топили печку, смотрели сериалы, пили чай. Обычная жизнь.

Но второй этаж не давал покоя. Дело не в суевериях — Дима в них не верил, вообще не верил ни во что особенно. Дело в том, что там было три комнаты. Три просто выброшенные комнаты. Платишь за весь дом, а живёшь в половине — глупость какая-то.

В октябре (точнее, в начале октября, помню, шёл дождь) Дима взял ключ с гвоздя и поднялся. Медленно. Не из суеверия, просто медленно.

Наверху было то, что он предполагал. Пыль — на полках, на подоконниках, на всём подряд; старая мебель; запах закрытого помещения, которое не дышит месяцами. Три комнаты: спальня с железной кроватью и вязаным покрывалом (бабушкино, видно было издалека), маленькая комнатка — то ли кладовка, то ли детская, кто разберёт — и ещё одна, побольше, с книжным шкафом и креслом у окна. Кресло выглядело удобным. Окна закрыты ставнями, наглухо.

Дима открыл ставни. В комнаты хлынул свет; октябрьский, серый, но всё же свет. Ничего страшного. Пыльно, но всё вполне нормально; ничего, что бы заставило сердце стучать быстрее.

Спустился. Сказал Кате — всё окей. Они провели выходные, убирая второй этаж; вынесли старое бельё, протёрли мебель, помыли полы. Кресло оставили (удобное, повторяю) и книги — собрания сочинений, справочники медицинские, какие-то журналы. Нормальный набор. Пожилая женщина жила, читала, сидела в кресле.

Примерно через неделю началось.

Двери. Дима утром шёл в кухню — просто шёл, как обычно, ничего не думая — и оказывался в комнате. Комната, а не кухня. Он не ошибался, пёс возьми, он месяц здесь жил! Дверь вела в комнату. Он возвращался, пробовал снова: кухня. Потом опять комната. Как будто дом... играл с ним. Как будто в стенах что-то переключилось.

Потом — звуки. Не из крыши, не сверху, а из стен, из самых стен. Скрип тихий; деревянный, старый скрип. Дом был старый, дерево работает (перепады температуры, влажность), это объяснимо. Но скрип был ритмичный: вдох — выдох, вдох — выдох, вдох — выдох. Как дыхание. Как будто дом дышал в стенах.

Запах заметила Катя. Не гнили, не плесени — нет, нет. Сладковатый. Травяной. Как будто где-то сушат цветы, или открыли старый сундучок. Появлялся вечерами, к утру исчезал. Источник найти не удалось; они проверили везде — везде. Просто запах, и всё.

— От мебели, может? От сверху? — предположила Катя, не очень в это веря.

Поднялись вместе. На втором этаже — всё как они оставили. Чисто. Аккуратно. Но Катя заметила: вязаное покрывало. На кровати. Они складывали его к изножью, помню это. Теперь оно было расправлено. Ровно. Ужасно аккуратно. Как будто кто-то застелил постель; как будто кто-то спал.

Дима проверил окна — закрыты. Дверь — замок целый, ключ наружу. Никто не мог войти. Абсолютно никто.

— Мы сами, — сказал Дима. — Мы сами так оставили.

— Нет, — сказала Катя; просто: нет. — Не оставляли.

В ноябре Дима проснулся ночью. Не просто проснулся — очнулся, и обнаружил, что стоит. На лестнице. На третьей ступеньке снизу, лицом к верхним ступеням; темнота там, полная темнота. Не помнил, как встал, как вышел из спальни, как дошёл сюда. Просто: очнулся и стоит.

А из темноты тянет теплом.

Не сквозняк; не холодный воздух, который гуляет по старому дому. Тепло. Живое какое-то. Как от печки, когда она работает; как от чего-то живого. Печка же внизу, и давно остыла.

Спустился. Лёг обратно. До рассвета не спал; лежал и слушал этот скрип в стенах.

Катя стала видеть один сон. Один и тот же, каждую ночь. Она сидит в кресле, на втором этаже, у окна. За окном — не сад. Что-то другое: поле, серое, убегающее в горизонт, и по полю идёт женщина; старая, согнутая, в платке, и идёт она к дому, только к дому. Катя хочет встать, хочет встать из кресла, но не может; кресло держит. Просто держит. И она просыпается мокрая, вся в поту.

В середине ноября Дима позвонил Геннадию.

— Что с вашей матерью? Как она... умерла?

Ждал ответа; гудел телефон.

— Не умерла, — сказал Геннадий, и в голосе его было что-то усталое. — Я так сказал. Чтобы проще было, понимаете. Она... исчезла. Ушла на второй этаж и не спустилась.

— Что значит — не спустилась?

— Поднялся утром. Наверху было пусто. Окна закрыты, дверь заперта изнутри. Кровать застелена. И всё. Как будто её никогда не было. Как будто её просто никогда не существовало в природе.

— Это невозможно.

— Знаю. Поэтому я сказал — не поднимайтесь. — Геннадий помолчал. — Не поднимайтесь туда больше.

Дима положил трубку. Посмотрел на лестницу. Дверь наверху была открыта. Точно открыта. Он запирал её; помнит это совершенно точно.

Из проёма тянуло. Теплом. И запахом; сладковатым; травяным; как сушёные цветы, как что-то, что должно быть мёртвым, но живо ещё.

Он поднялся. Ступенька за ступенькой, медленно, как во сне; как это обычно происходит. Вошёл в спальню.

Кровать. Застелена. Покрывало расправлено, ровно-ровно, как никогда они не расправляли. На подушке — цветок. Свежий. Полевой. Василёк, точно василёк.

Ноябрь. Минус пять на улице. Снег по углам, в траве; всё морозное, всё мёртвое. А на подушке — свежий василёк, как будто недавно сорван, как будто кто-то пошёл, нашёл, сорвал и положил. Сейчас. Только что.

Дима спустился, взял Катю за руку и вышел. Не собирая ничего; просто: взял и вышел. Ночевали в машине; утром уехали в Москву. Назад не глядя.

Дом выставили на продажу через агентство. В объявлении: «Требует ремонта второго этажа». Ключ от верхней двери Дима оставил на гвозде в прихожей — на том же самом, где он был.

Новых хозяев пока нет. Но соседи по Каменке говорят (и говорят они это спокойно, как о погоде) — по вечерам на втором этаже горит свет. Тёплый, жёлтый, мягкий. Хотя электричество отключено. Просто. Давно. Отключено.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Три лишних шага

Три лишних шага

Дима ночью бегал. Не потому что какой-то тренер велел или интернет-блогеры насоветовали — просто взялось. Днём на набережной — полный ужас. Коляски, собачники, подростки на самокатах, которые летают как сумасшедшие. А ночью? Пусто. Фонари горят через один, половина и вообще не светит (муниципалитет экономит, видимо). Вода чёрная, как асфальт мокрый. И только: шлёп-шлёп-шлёп.

Вот это красиво.

В среду случилось. Или может быть в четверг — дни путает, всегда путал, даже в школе расписание наизусть учил и на неправильный урок ходил.

Бегал обычным темпом, шесть минут километр, спешить не было смысла. Наушник в правое ухо, левое открыто (велосипедистов слышать же надо). Подкаст про Рим слушал; какой-то Нерон там людей жёг, а Дима круг намотывал по набережной. Обычное дело.

Потом подкаст рекламой перебило. Он кнопку ткнул, перемотать, и в ту секунду, когда звука не было совсем, услышал.

Шаги.

Сзади. Совпадают с его ритмом. Шлёп-шлёп-шлёп. В такт.

Обернулся — небрежно, как обычно на звук, не думая. Никого. Набережная в обе стороны: фонари, парапет, вода, тополя неподвижно стоят — ветра нет. Пусто.

Продолжил. Подкаст включил. Забыл про это.

Через два дня опять туда. Батарея в наушниках окончательно сдохла (кефир пил, слушал, как в телефоне крякнуло и тишина). Бегал без музыки, слышал только дыхание своё и шлёпанье кроссовок по мокрому асфальту (дождик часом раньше прошёл, лужи отражают свет, как пролитое масло).

И вот.

Шаги.

Сзади. Точно в его ритм. Не один шаг раньше, не один позже — именно в шаг.

Дима остановился. Рывок такой — как вкопанный стал.

Его шаги прекратились.

А те — нет.

Шлёп. Шлёп. Шлёп.

Три. Ровно три. Потом — ничего.

Он не обернулся. Потом целую ночь об этом думал, на диване ворочался, потолок рассматривал в три часа ночи. Почему не обернулся? Наверное — уже знал. Не головой, а чем-то глубже, в животе, где-то между рёбрами, в том месте, которое раньше мозга срабатывает. Знал: сзади никого нет. Две минуты назад смотрел — пусто. А шаги — реальные. Звучат как настоящие.

Это хуже. Куда хуже, если честно. Человека можно окликнуть, послать подальше, на крайний случай ментов позвать. А шаги без человека — это что? Это...

Он побежал. Быстрее обычного. Пять минут на километр, потом четыре сорок, потом вообще вразнос — задыхаясь, хрипя, в горле как живая птица проглатывается, жжёт всё внутри.

Шаги за спиной не отставали. Тот же темп. Идеально синхронные. Эхо хотя бы запаздывает, а эти — нет. Точно-точно. Миллисекунда в миллисекунду, как часы какие-то.

Добежал до дома. Влетел в подъезд, дверь захлопнул. Стоит согнулся пополам, руки на коленях, пот капает на кафель — тап-тап-тап.

За дверью тишина. Нормальная, городская: где-то далеко машина, сигнализация вякнула и заткнулась. Больше ничего.

Совпадение, значит. Акустика набережной. Эхо от зданий напротив. Объяснений — вагон. Душ принял, кефир выпил (простой, персиковый ненавидит), спать лёг.

Через неделю опять побежал.

Первые два километра нормально. Подкаст, дыхание, кроссовки — всё как надо. Расслабился. Ну да, мол, придурок, сам себя напугал.

Третий километр.

Поворот у старого причала — место тёмное, фонари метров двести не работают. Он ускорился (не от страха, просто так, осторожности ради) и —

Шлёп-шлёп-шлёп.

Прямо за спиной. Ближе, чем в прошлый раз. Намного ближе. Как будто за плечом. Как будто кто-то так близко бежит, что дыхание ощущается на затылке.

Остановился.

Шлёп. Шлёп. Шлёп.

Три.

Потом — дыхание. Не его. Его было частое, загнанное, со свистом (после спринта на третьем километре — как иначе), а это — ровное. Спокойное. Медленное. Как у спящего или у того, кто очень давно, много лет подряд привык ждать. Кому спешить не нужно.

И Дима — не знал почему, может устал пугаться, может злость взяла, дурная злость на себя и на эти чёртовы шаги — обернулся.

Набережная пуста.

Парапет. Вода. Фонарь чёрный. Тополя. Скамейка одна.

На скамейке — кроссовки.

Пара. Его модель. Его размер — он даже в темноте видел, Асиксы серые с оранжевым, та же серия. Стоят аккуратно, носками к нему. Мокрые. Дождя неделю не было, а они мокрые.

Дима посмотрел вниз. На свои ноги. На свои кроссовки. На месте они.

Посмотрел на скамейку. На те кроссовки. На свои. На скамейку.

Постоял. Минуту? Больше? Кто считал.

Потом бежать. Домой. Не оборачиваясь.

Шаги были. Сзади. Бежал кто-то. Но теперь — чуть впереди его ритма. На доли секунды, едва заметно; как будто тот, кто за спиной, знает, когда Дима ногу поставит, за мгновение раньше. Опережает. На один шаг.

Или на три.

Дома кроссовки снял, перевернул. Подошвы посмотрел. Правая стёрта, но не так, как у бегуна обычно (внешняя сторона пятки), а наоборот — с внутри. Как будто ставил ногу кто-то совсем другой. Другая походка. Другой вес. Всё другое.

Поставил кроссовки в прихожей. Ровно. Носками к двери. Лёг. Спать не спал.

В три ночи встал пить. Через прихожую идёт, свет не включает — тут знает всё наизусть, глаза закрытые найдёт.

Нога на мокрое наступила.

Свет включил.

Кроссовки у двери. Мокрые. На подошвах грязь, свежая, речная, с илом. Запах набережной: тина, мокрый камень, что-то рыбье, противное.

Он после десяти не бегал. Точно помнит.

Пять часов прошло.

Кроссовки — бегали.

Дима их взял двумя руками, как берут что-то мёртвое — за края, стараясь подошв не касаться. Они были тепленькие. Не комнатной температуры тепленькие, а — как после пробежки. Как после долгой, быстрой, тяжёлой пробежки, когда гудят ноги.

Мусоропровод открыл, бросил. Услышал, как стукаются, падают внутри.

Квартиру запер. Щеколду задвинул.

На кухню сел. Все лампы включил сразу, даже над плитой. Сидит, слушает тишину.

В четыре тринадцать (часы теперь всё время смотрит) в прихожей звук.

Влажный. Тихий.

Шлёп.

Дима не пошёл смотреть. Он уже знал. Давно знал.

Шлёп. Шлёп.

Два шага. Пауза. И третий:

Шлёп.

Три лишних шага.

Кроссовки у двери. Мокрые. Грязные. Носками внутрь квартиры.

Он их выбросил. Совершенно точно выбросил, помнит, слышал, как они падали вниз.

А они вернулись.

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Заклятие смехом» поэта Велимир Хлебников. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!

— Велимир Хлебников, «Заклятие смехом»

Числослов

Числа спят в корнях деревьев,
в жилах рек, в костях холмов.
Я — считальщик, провиденец
незаписанных основ.

Два и три — враждуют. Тихо.
Пять — задумался. Молчит.
Семь летит куда-то мимо,
в небо синее стучит.

Я слыхал: земля ворочалась во сне —
тяжело, по-бабьи, охая на бок.
Камни считали друг друга в тишине.
Каждый камень был кому-то — знак.

Лебедиво! Лебедянье!
Над рекою — белый крик.
Я — будетлянин, я — сиянье,
я — ваш звездный черновик.

Число не врет. Не может врать.
Оно — до слова. До разлуки.
В нем семя, смерть и благодать,
и птица, сложенная в звуки.

Мне скажут: бредишь.
Да. Брежу.
Вода — и та бредет по камням.
Но я нашел — почти — межу
меж тем, что помню, и что — замню.

Удар. Числом. О стену лба.
Мир расщепился на осколки —
и я стоял, нема губа,
как зверь, запутавшийся в елке.

Три умножить на судьбу —
будет дерево. Береза.
Два разделить на борозду —
получишь небо. Или — слезы.

Я видел: ласточка чертила
дугу — и дуга была числом.
И в этом — правда. И — могила.
И бесконечность — за углом.

Грядущее считает нас.
А мы-то мнили — мы его.
Три-семь-один. Огромный глаз.
Не видящий — ничего.

Тетради Марвела: неоконченная хроника невидимого

Тетради Марвела: неоконченная хроника невидимого

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка (The Invisible Man)» автора Герберт Уэллс (H.G. Wells). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Он лежал на земле — обнаженный и невидимый. Кто-то накинул на него одеяло. Когда одеяло коснулось его поверхности, стали проступать очертания тела, словно сквозь туман. Сначала — смутно, потом все яснее. Истощенное, изможденное лицо молодого человека лет тридцати, с тонкими чертами и бледной кожей. Волосы белые, как у альбиноса, глаза — гранатового цвета. Так кончил свою странную и ужасную жизнь Гриффин — первый из людей, сумевший стать невидимым, — Гриффин, бездарный ученый с гениальной формулой.

— Герберт Уэллс (H.G. Wells), «Человек-невидимка (The Invisible Man)»

Продолжение

Глава, которой не было

Трактир «Веселые Сверчки» стоял на отшибе, где дорога из Бердока делала нелепый крюк мимо заброшенной мельницы. Марвел — тот самый Марвел, бродяга с красным носом и вечно расстегнутой жилеткой — сидел в задней комнате, которую хозяин отвел ему из странной смеси жалости и любопытства.

На столе перед ним лежали три тетради.

Он не решался их открывать уже четвертый день.

Нет, это неточно. Он открывал. Первую — дважды. Но дальше титульной страницы, исписанной убористым, злым почерком, продвинуться не мог. Буквы были мелкие, и половина слов — на латыни, другая половина — на каком-то шифре, где цифры чередовались с химическими формулами. Марвел грамоте-то выучился поздно, лет в двадцать семь, у бродячего проповедника, который брал за урок пинту.

«Я должен это сжечь», — говорил он себе каждое утро.

«Я должен это продать», — поправлял он себя к полудню.

К вечеру он не делал ни того, ни другого.

В тетрадях пахло чем-то горьким — не чернилами, нет, а чем-то лабораторным, едким. Марвел однажды лизнул палец после того, как перелистнул страницу, и полдня ходил с онемевшим языком. Это, надо сказать, испугало его сильнее, чем сам Невидимка при жизни.

А Невидимка был мертв. В это Марвел верил — он сам видел тело, проступившее из воздуха, как проступает изображение на фотографической пластине. Сначала — сетка вен, потом мышцы, потом кожа, бледная, восковая, мертвая. Лицо было молодое. Это поразило Марвела больше всего. Он ожидал старика.

Но тетради — тетради жили.

Он не мог этого объяснить рационально, и не пытался. Просто: когда он оставлял их на столе и уходил в общий зал, ему казалось, что из задней комнаты доносится шорох. Не мышиный — другой. Как будто кто-то перелистывает страницы. Он возвращался — тетради лежали так же, как он их оставил.

Или нет?

Вторая тетрадь, кажется, была открыта на другой странице. Или ему показалось. Свет от свечи дрожал, тени прыгали. Мало ли.

***

На шестой день Марвел начал читать.

Он начал не с формул — их он все равно не понимал — а с полей. На полях Гриффин писал по-человечески. Обрывками. Без системы. Иногда — одно слово на целый разворот.

«Холодно».

Это было на странице 14 первой тетради. Просто — «холодно». И Марвел, сидя у огня, вдруг почувствовал такой озноб, что зубы стукнули.

Дальше шли формулы, длинные, в три строки, перечеркнутые и переписанные заново. А потом, на полях, мелко:

«Кошка кричала всю ночь. Утром шерсть на подушке. Шерсти не видно, но я знаю, что она есть. Я слышу, как она хрустит, когда я сжимаю подушку».

Марвел отложил тетрадь. Посмотрел на свои руки. Руки были на месте — красные, грубые, с грязью под ногтями. Видимые. Он пошевелил пальцами. Вздохнул с облегчением.

На седьмой день он дошел до второй тетради.

Здесь Гриффин писал иначе. Формул стало меньше, записей на полях — больше. Почерк изменился: из убористого стал рваным, нервным, буквы наклонялись то влево, то вправо, будто их писали на ходу. Или на бегу.

«15 марта. Собака на Грейт-Портленд-стрит. Учуяла. Они всегда чуют. Зрение обмануть можно, слух — можно, но нос — никогда. Животные знают. Они знают, что я здесь, даже когда меня нет».

«17 марта. Дождь. Дождь — мой враг. Каждая капля — предатель. Я стою на перекрестке, и тысячи капель рисуют мой силуэт в воздухе. Человеческая фигура из воды. Из ничего. Я бегу, и капли бегут за мной, и какая-то женщина кричит, потому что видит бегущую пустоту».

«20 марта. Я не сплю уже трое суток. Когда я закрываю глаза, я вижу свои веки изнутри. Это не так, как у всех. У всех — темнота. У меня — красный свет, пробивающийся сквозь ткань, которой больше нет. Я вижу сквозь собственные веки. Я не могу перестать видеть».

Марвел прочитал последнюю запись трижды. Потом задул свечу и сидел в темноте, слушая, как колотится его сердце.

***

Третья тетрадь была самой тонкой. И самой страшной.

Здесь не было формул вообще. Были только слова. И между словами — пространства, белые, пустые, как сам Гриффин.

«Я начинаю забывать свое лицо. Вчера пытался вспомнить — и не смог. Я помню, что у меня были глаза. Но какого цвета? Я не помню. Я стою перед зеркалом, и зеркало пусто. Человек без отражения — это не человек. Это дыра в мире. Я — дыра в мире».

И через десять страниц:

«Формула обратима. Я знаю это. Я вычислил это еще в Лондоне. Три компонента, правильная последовательность, и я снова стану видимым. Но я не хочу. В этом все дело. Я больше не хочу, чтобы меня видели. Я привык быть никем. Нет — я привык быть всем. Я повсюду и нигде. Я — воздух. Воздух не нуждается в лице».

Марвел закрыл третью тетрадь.

Его руки дрожали. Он посмотрел на них — и на секунду, на одну только секунду, ему показалось, что кончики пальцев стали прозрачными. Он моргнул. Пальцы были на месте. Красные. Грубые. С грязью под ногтями.

Он аккуратно сложил все три тетради, перевязал бечевкой и убрал в железный сейф, который выпросил у хозяина трактира.

Потом вышел на крыльцо, закурил трубку и долго смотрел на дорогу из Бердока, по которой никто не шел.

Но воздух над дорогой чуть дрожал — так, как дрожит горячий воздух над костром. Хотя костра не было.

Марвел докурил, сплюнул и вернулся внутрь.

Тетради в сейфе лежали тихо.

Пока лежали тихо.

Детектив ванны: миф о Кристи

Детектив ванны: миф о Кристи

Агата Кристи писала на 'черной печальной машинке', разговаривая с портретом матери для вдохновения

Правда это или ложь?

Фауст на собеседовании: «Опыт работы — бесконечность. Готов продать душу за оффер»

Фауст на собеседовании: «Опыт работы — бесконечность. Готов продать душу за оффер»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Фауст (Faust)» автора Иоганн Вольфганг фон Гёте

# СОБЕСЕДОВАНИЕ
## Позиция: Chief Knowledge Officer
## Компания: Mephisto Group International
## Кандидат: Генрих Фауст, доктор наук (всех наук)

---

**HR-менеджер Вагнер:** Доброе утро, доктор Фауст. Присаживайтесь. Чай, кофе?

**Фауст:** Ничего. Я перепробовал все напитки. Все. За тридцать лет в университете.

**Вагнер:** Окей. Давайте начнём. Расскажите о себе.

**Фауст:** *[вздыхает]* Я изучил философию. Юриспруденцию. Медицину. И — к несчастью — теологию. Изучил всё. Знаю всё. И не знаю ничего. Мне хочется выть.

**Вагнер:** Это... очень честный ответ. Обычно люди говорят «я командный игрок».

**Фауст:** Я был командным игроком. Потом понял, что команда состоит из идиотов. Потом понял, что я — главный идиот. А потом стало темно и захотелось яду.

**Вагнер:** Доктор Фауст, у нас есть программа поддержки ментального здоровья...

**Фауст:** Мне не нужна программа. Мне нужно ощущение. Одно мгновение, когда я скажу: «Остановись, ты прекрасно». Понимаете? Одно. За всю жизнь — ни разу.

**Вагнер:** Понимаю. В последнем ревью мне тоже поставили «meets expectations». Так, почему уходите с текущего места?

**Фауст:** Университет. Тридцать лет. Одна и та же аудитория. Одни и те же вопросы. Студенты засыпают. Я засыпаю. Книги пылятся. Пробирки покрылись паутиной. Знание — мертво, если его нельзя прожить.

**Вагнер:** Так. А что привлекло вас в «Мефисто Групп»?

**Фауст:** Ваш CEO. Мне написал напрямую. Ночью. Я сидел в кабинете, держал в руках склянку с... ну, неважно. И пришло сообщение. LinkedIn. «У меня есть предложение, от которого вы не сможете отказаться». Я подумал — спам. Но он знал моё имя. И мой возраст. И что я держу в руках.

**Вагнер:** Господин Мефистофель действительно... нетрадиционный рекрутер.

---

*[Входит CEO — Мефистофель. Костюм Brioni, красная подкладка. Пахнет серой и Tom Ford.]*

**Мефистофель:** Генрих! Как я рад. Вагнер, принесите контракт.

**Вагнер:** Мы ещё не закончили стандартные вопросы...

**Мефистофель:** Отменяю стандартные вопросы. Этот человек знает четырнадцать языков, два мёртвых, и один, который ещё не существует. Какие вопросы? «Кем вы видите себя через пять лет»?

**Фауст:** Мёртвым, вероятно.

**Мефистофель:** Видите? Честность. Люблю. Генрих, садись. Я объясню условия.

**Фауст:** Я слушаю.

**Мефистофель:** Полный соцпакет. Безлимитный. Не в смысле ДМС и фитнес. В смысле — всё. Молодость. Удовольствия. Любая женщина. Любое знание. Любой город. Весь мир — как шведский стол. Бери.

**Фауст:** А компенсация?

**Мефистофель:** Компенсация — это и есть компенсация. Ты получаешь жизнь. Настоящую. Ту, которой у тебя не было.

**Вагнер:** Простите, а в рублях? Или долларах? Потому что мне нужно внести в систему...

**Мефистофель:** Вагнер. Выйди.

**Вагнер:** Но...

**Мефистофель:** *[смотрит]*

**Вагнер:** Я подожду в коридоре. *[выходит]*

---

**Мефистофель:** Итак. Контракт. Ты получаешь — всё. Я получаю...

**Фауст:** Что?

**Мефистофель:** Душу.

**Фауст:** Душу.

**Мефистофель:** Не сразу. Потом. Когда наступит момент — а он наступит — когда ты скажешь: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». Тогда — всё. Контракт исполнен. Ты мой.

**Фауст:** А если я никогда этого не скажу?

**Мефистофель:** Тогда я работаю бесплатно. Но, Генрих... Ты скажешь. Все говорят. Рано или поздно. На закате, или после хорошего вина, или когда красивая девушка посмотрит так — знаешь, как они смотрят? Снизу вверх, ресницами. И ты скажешь.

**Фауст:** Я учёный. Я ненавижу красивые вещи. Они отвлекают.

**Мефистофель:** Ненавидишь, потому что не пробовал. Тридцать лет в пыльном кабинете — это не жизнь, Генрих. Это хранение.

---

*[Пауза. Фауст смотрит в окно. За окном — парковка «Мефисто Групп». Серая. Обычная.]*

**Фауст:** Где подписать?

**Мефистофель:** О, мы традиционалисты. Кровью.

**Фауст:** Это шутка?

**Мефистофель:** *[достаёт перо]* Мы очень серьёзная компания, Генрих.

**Фауст:** У вас есть ручка хотя бы? Нормальная?

**Мефистофель:** Кровью. Или никак. Это в политике компании. Страница 47, параграф «Особые условия».

**Фауст:** *[колет палец]* Больно.

**Мефистофель:** Это последняя боль, которую ты почувствуешь бесплатно.

---

## ВЫХОДНОЕ ИНТЕРВЬЮ (Университет, HR-отдел)

**HR:** Доктор Фауст, мне жаль, что вы уходите. Тридцать лет стажа...

**Фауст:** Мне не жаль.

**HR:** Причина увольнения? Для отчётности.

**Фауст:** Напишите: «Переход в частный сектор».

**HR:** А можно подробнее? Для статистики.

**Фауст:** Продал душу за возможность почувствовать хоть что-нибудь. Это подходит под «личные обстоятельства»?

**HR:** ...я напишу «карьерный рост».

---

## ПЕРЕПИСКА В КОРПОРАТИВНОМ SLACK (Mephisto Group)

**#general**

**Мефистофель:** Команда, знакомьтесь — Генрих Фауст, наш новый CKO. Прошу любить и бояться.

**Демон_бухгалтерии:** А у него трудовая электронная?

**Мефистофель:** У него контракт кровью. Этого достаточно.

**Демон_бухгалтерии:** Кровью в ПФР не загрузишь.

**Мефистофель:** Разберёмся.

**Фауст:** Коллеги, рад присоединиться. Когда начинаем?

**Мефистофель:** Прямо сейчас. Первое задание — Маргарита, 17 лет, Нюрнберг. Познакомишься.

**Фауст:** Это... рабочее задание?

**Мефистофель:** Полевое исследование. Раздел «Удовольствия», пункт 3.

**Фауст:** Мне пятьдесят.

**Мефистофель:** Было. Проверь зеркало.

**Фауст:** *[проверяет]* ...Двадцать пять?!

**Мефистофель:** Корпоративный бонус. Велнес-программа. Теперь иди. И, Генрих — не влюбляйся. Это портит метрики.

**Фауст:** Я учёный. Я не влюбляюсь.

**Мефистофель:** Сохраню это сообщение. Пригодится.

Статья 03 апр. 11:15

«1984» Оруэлла: экспертиза самого точного кошмара, который стал реальностью

«1984» Оруэлла: экспертиза самого точного кошмара, который стал реальностью

Джордж Оруэлл, 1949 год. Антиутопия. Около 320 страниц. Написан умирающим человеком — и это чувствуется с первой страницы до последней.

Есть книги, которые читают потому что так надо. Культурный долг, школьная программа, чтобы было что сказать в компании умных людей. «1984» — именно такая. Но потом что-то идет не так: берешь «для галочки» — и не можешь оторваться. Не потому что захватывает в обычном смысле. А потому что становится по-настоящему мерзко. Как будто кто-то залез к тебе в голову и показал изнутри то, о чем ты старался не думать.

Краткая справка для тех, кто каким-то образом дожил до сознательного возраста без этого романа. Оруэлл написал «1984» в 1948 году — и перевернул цифры для названия. Умер через год после публикации, в 46 лет, от туберкулеза. Это важная деталь: книга писалась человеком, который знал, что умирает; у него не осталось ни сил на самоцензуру, ни времени притворяться оптимистом. Отсюда — та холодная точность, которая не отпускает.

Уинстон Смит работает в Министерстве правды. Его работа — переписывать газеты прошлого так, чтобы они совпадали с текущей версией истории. Партия ошиблась в прогнозе — газету меняют. Партия поругалась с союзником — все упоминания о дружбе вычеркиваются. Оруэлл придумал это в 1948 году; с тех пор, если смотреть на новости из любой страны мира, кажется, что он просто написал инструкцию. Без злого умысла. Спокойно, деловито, как технический мануал. И вот в этом-то вся штука: книга работает не через крик, а через скучноватое деловитое описание ужаса. Это — страшнее.

Телескрин. Двоемыслие. Новояз. Министерство любви. Полиция мыслей.

Оруэлл строит мир методично — почти с занудностью хорошего документалиста. Нет ничего лишнего. Никаких красивых описаний ради красоты. Лондон 1984 года описан через запах: прогорклое масло, дешевые сигареты, хлор. Через текстуру: плохая одежда, ломаные лезвия для бритья, суп из кубиков. Через звук: марши из телескрина, которые никогда не замолкают. Читая, начинаешь физически чувствовать этот запах. Это неприятно. Но именно это и делает роман живым, а не схемой с красивой обложкой.

Уинстон — не герой. Ну, то есть совсем не герой. Трус, мечтающий о бунте. Конформист, который ненавидит себя за конформизм. Он слаб физически — больная нога, кашель, нездоровый цвет лица. Влюбляется в Джулию — и тут начинается то, что некоторые читатели называют «романтической линией». Ладно. Назовем это так. На самом деле это история о том, как двое людей находят единственное место, где они могут быть собой — и что с ними за это делают.

Часть третья. Лучше не знать заранее, что там. Просто читать.

Стиль Оруэлла — намеренно сухой, намеренно лишенный украшений. Это не Набоков, который играет с языком как кот с бантиком. Не Достоевский с его лихорадочными монологами. Оруэлл пишет как журналист — потому что он и был журналистом, и хорошим. Каждое предложение точное. Никаких лирических отступлений. Никаких «туманных силуэтов» и «мерцающих огней на воде». Когда тебя бьют — он пишет, что тебя бьют. Когда больно — пишет «больно». Это работает сильнее любой метафоры, потому что метафора дает читателю дистанцию — а Оруэлл эту дистанцию убирает. Вжимает носом в текст. Держит.

Слабые места? Есть. Вставная «книга в книге» — Эммануэль Голдштейн и его трактат о социальной механике Океании — читается как публицистическое эссе, потому что и является им. Оруэлл просто вставил свои политические взгляды в чужие уста, и это заметно. Темп провисает. Страниц тридцать-сорок, когда хочется пропустить и вернуться к сюжету. Не пропускайте — там важные вещи — но усилие над собой придется сделать.

Отдельно — Приложение о новоязе. Оно написано в прошедшем времени. Академическим тоном ученого, который изучает мертвый язык мертвой цивилизации. Оруэлл подмигивает: значит, Океания все-таки рухнула. Значит, потом кто-то разберется. Оптимизм, конечно, сдержанный до неприличия — но он там есть. Если искать.

Кому читать? Всем. Нет, серьезно. Но особенно — тем, кто убежден, что «у нас такого не может быть». Вот именно этим людям. Потому что Оруэлл не писал про СССР, не писал про нацистскую Германию — он писал про механизм. Механизм не имеет национальности. Он запускается при определенных условиях, и Оруэлл эти условия перечисляет аккуратно, пункт за пунктом, как инструкцию к бытовому прибору.

Кому НЕ читать: людям, которым нужны хеппи-энды для нормального сна. Людям, у которых и без того ощущение, что мир катится куда не надо. Людям, склонным к паранойе — «1984» паранойю не лечит, она ее обосновывает. Методично, с доказательствами.

Оценка: 9 из 10. Один балл снят за Голдштейна и темп середины. Все остальное — точно, холодно и навсегда. Роман прожил 75 лет и не устарел ни на день. Точнее — устарел в одном смысле: некоторые главы уже не кажутся антиутопией. Кажутся репортажем.

Статья 03 апр. 11:15

Нобелевскую премию дали карлику с барабаном — и это не метафора: скандальный роман Гюнтера Грасса, о котором вы слышали, но вряд ли читали

Нобелевскую премию дали карлику с барабаном — и это не метафора: скандальный роман Гюнтера Грасса, о котором вы слышали, но вряд ли читали

Он решил остановиться. Просто взял и решил. В три года.

Оскар Мацерат — главный герой «Жестяного барабана» Гюнтера Грасса — наблюдает за взрослыми и делает вывод, достойный самого циничного философа: эти люди безнадёжны, их мир — помойка, и расти туда незачем. Дальше — прыжок с лестницы, намеренное повреждение, и вот вам карлик, который официально ребёнок, а по факту — самый трезвый свидетель на всём этом карнавале безумия.

Барабан. Голос, разбивающий стекло. И взгляд изнутри, снизу, из-под колен взрослых — на нацизм, на войну, на смерть, на секс, на ложь, на Данциг 1930-х годов. Грасс написал это в 1959-м. Немцы тогда ещё не очень-то любили ворошить своё недавнее прошлое; многие предпочитали аккуратно забыть, кем были десять лет назад. И вот тут появляется карлик с барабаном и начинает орать — в буквальном смысле: его голос разносит витрины в мелкую крошку.

Метафора? Ну да. Только Грасс делает её плотской, неудобной, почти непристойной.

Роман скандальный со всех углов зрения. Польская сторона негодовала: немецкий автор пишет о Данциге — немецком Данциге, не польском Гданьске — и это воспринималось как культурная аннексия. Потом, уже после Нобелевки 1999 года, выплыло личное: сам Грасс в юности служил в Ваффен-СС. Он признался в этом лишь в 2006-м, в мемуарах, — и скандал разгорелся заново. Как так? Нобелевский лауреат, моральный голос нации, совесть немецкой литературы — и член СС? Польский Лех Валенса потребовал вернуть Грассу звание почётного гражданина Гданьска. Вернули.

Но книга-то при чём? Вот в чём вопрос.

Ни при чём. Книга стоит сама по себе — и стоит крепко. «Жестяной барабан» — это не политический манифест и не исповедь. Это роман о том, как человек выбирает дистанцию с реальностью и что из этого выходит. Оскар смотрит на ужасы XX века с позиции существа, которое формально не участвует — карлик, ребёнок, блаженный. И именно поэтому видит всё. Без фильтров, без самооправданий, без той тёплой мутной воды, в которой плавает нормальный взрослый, пытающийся объяснить себе собственное соучастие.

Темнота.

Именно туда Грасс тащит читателя — не за руку, а волоком, с хохотом. Потому что роман местами смешной. По-настоящему смешной, черно и жестоко, как бывает смешна только правда, которую приличные люди вслух не произносят. Оскар — ненадёжный рассказчик: он сумасшедший, он в психиатрической клинике, он сам признаёт, что не всегда уверен в собственных воспоминаниях. Грасс и не скрывает этот приём. Зато читатель, привыкший доверять нарратору, вдруг обнаруживает себя в ситуации: а кому я вообще верил все эти двести страниц?

Три тома. Да, роман огромный — около семисот страниц в зависимости от издания. Первые сто — тяжёлые. Грасс пишет плотно, барочно, с отступлениями и петлями. Он не торопится. Он намеренно затапливает читателя деталями — запахами, звуками, фактурой материй, ценой на рыбу в данцигском магазине. Это не слабость стиля; это метод. Когда потом среди этого бытового изобилия вдруг возникает насилие или смерть — удар приходится куда надо. Не потому что сцена жуткая сама по себе, а потому что ты уже живёшь там, в этом городе, среди этих людей.

Минут пять или десять — и привыкаешь. Или три — кто считал.

Стоит ли читать? Честный ответ: зависит от того, чего вы хотите от литературы. Если вы ищете сюжет с завязкой, кульминацией и хеппи-эндом — нет, не стоит, выйдет разочарование. Если вы хотите книгу, которая даёт что-то вроде опыта — странного, не всегда приятного, иногда раздражающего, — то да. Безоговорочно да.

Грасс сделал вещь, которая редко удаётся: написал роман о национальной вине без пафоса и без отпущения грехов. Оскар никого не прощает. Он просто барабанит — по детской жестянке, по жестянке истории, по черепу читателя. И когда заканчиваешь последнюю страницу, этот барабанный ритм почему-то не уходит. Остаётся. Сидит где-то под рёбрами, мерзкий и точный, как ритм чего-то, что было и о чём лучше бы не забывать.

Простая рекомендация для тех, кто раздумывает: прочтите первые пятьдесят страниц. Если не бросите — дочитаете до конца. Если бросите на двадцатой — эта книга не ваша, и в этом нет ни вашей, ни Грассовой вины. Так бывает. Литература не обязана нравиться всем; она обязана быть честной. «Жестяной барабан» — честен. До боли, до неудобства, до того самого момента, когда хочется отложить и не можешь.

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Киммерийские сумерки» поэта Максимилиан Александрович Волошин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели красно-буры
Клоки косматых трав, и грузный шар скатал
Туманы в пепельные фигуры.

В гранитах скал — надломы и разрывы,
Распластаны кремнистые хребты.
И по ночам в провалах темных — гривы
Косматых трав...

— Максимилиан Александрович Волошин, «Киммерийские сумерки»

Камни Киммерии

Камни не помнят нас. Это мы — приписываем камням
нашу тоску по вечности, наш торопливый страх.
Базальт молчит. Но мы молчать не в силах,
и потому — заговариваем прах.

Полдень.
Июль.
Коктебель.

Холмы — оранжевые, точно обожженные в горне,
и глина лопается по краям оврагов,
как кожа на ладонях старика.
Кара-Даг оскалился — не зло, не добродушно — никак.
Ему все равно. И это — нестерпимо.

Море сегодня — оловянное. Тяжелое. Без блеска.
Натянутая кожа барабана,
по которому никто не бьет.
Ни ветра. Ни волны. Лишь ленивый, хриплый вздох
у кромки, где песчаник — мокрый, темный —
подставляет горло пене.

Я сел на выступ. Обжигает.
Рыжая глина — как охра на палитре,
что засохла в мастерской, забытая с весны.
И — не думал. Нет. Не думал. Пребывал,
как пребывает камень, ящерица, зной.

Здесь Одиссей, быть может, правил к берегу —
да нет, не здесь, здесь мелко, — но какая разница:
мы все равно не знаем, мы — гадаем,
мы — населяем бухты мифами, как моллюсками.
Здесь тавры жгли огни. Для жертвы. Для луны.
Здесь генуэзец ставил башню — и забыл зачем.
И от всего — от жертв, от башен, от триер —
остались камни.

Только камни.

Полынь. Дрожащий воздух. Цикады —
их звон похож на звон в ушах,
когда долго молчишь один
и не с кем перекинуться — ни словом, ни взглядом.

Я мог бы рисовать. Акварель — вот она,
в холщовой сумке, рядом.
Но зачем рисовать то, что и так — есть?
Зачем удваивать молчание?

Вечером — уйду. Тропой вдоль моря,
мимо бухты Тихой, мимо мертвых лоз.
И от меня — что? След? Едва ли.
Не глубже ящеричьего.

Но я — сидел. Дышал. Молчал с горой.
И этого — довольно.
Этого — ничье.

Два берега одной реки

Два берега одной реки

Глеб курил у окна. Вера это знала по звуку — щелчок зажигалки, шорох оконной рамы, сквозняк из форточки, тянущий по полу. Семь лет вместе. Можно изучить человека до последнего жеста, до рефлекса, до манеры чесать бровь, когда врет, — и все равно ничего о нем не знать.

Вторник. Половина восьмого вечера. Сейчас он скажет...

— Мне на объект. Не жди, приду поздно.

Вера кивнула. Не обернулась. Резала помидор — нож шел через мякоть с мокрым, почти непристойным звуком. Глеб поцеловал ее в затылок. Мимо. Как всегда мимо — губы скользнули по воздуху в сантиметре от кожи.

Дверь хлопнула.

Она досчитала до ста двадцати. Потом натянула серое пальто, кроссовки, сунула ключи в карман. Вышла.

Октябрь в Нижнем Новгороде — это отдельная история. Не золотая осень из учебников, нет. Это мокрый асфальт на Большой Покровской, отражающий фонари кривыми желтыми пятнами. Это запах Волги — тяжелый, речной, с привкусом железа, — который поднимается от набережной Федоровского и лезет в горло. Ветер с Оки вообще другой: колючий, нахальный, забирается под шарф. Два берега — два ветра. Вера всегда это чувствовала, но только сейчас подумала, что в этом что-то есть.

Глеб шел быстро. Она — в пятидесяти метрах позади.

Он свернул с Покровки на Пискунова, мимо кофейни «Безе», где они раньше сидели по субботам — давно, когда еще садились напротив друг друга, а не рядом; когда еще хотелось видеть лицо, а не просто знать, что рядом теплое тело. Потом мимо драмтеатра с его вечно горящими окнами. Потом — вниз.

Вниз — это важно. В Нижнем «вниз» означает в другой мир. Верхняя часть города — там все как положено: проспекты, площади, университет, люди с зонтами и бесконечные бабушки у Дмитриевской башни кремля. А нижняя... Нижняя — это Стрелка, порт, старые купеческие дома с облупленными фасадами и этот странный, плотный воздух, который бывает только у воды. Слияние рек. Ока и Волга встречаются там, как два человека, которые не могут друг без друга, но и вместе — никак.

Глеб спустился по Зеленскому съезду. Вера перебежала на другую сторону, прижалась к стене. Дыхание. В груди колотилось что-то беспорядочное, нелепое — будто положила в стиральную машину кроссовку и забыла вытащить.

Он вошел в здание на Рождественской. Номер 24. Или 26 — в темноте не разобрать. Старый дом, второй этаж горел теплым оранжевым светом. Вывески нет. Табличка — может быть, но фонарь слишком далеко.

Вера стояла через дорогу минут двадцать. Или тридцать. Или восемь — она не следила.

Она зашла.

Подъезд пах деревом и чем-то сладковатым — не духами; скорее старыми книгами, тем запахом, который бывает в букинистических лавках, куда ходят люди, у которых слишком много свободного времени и слишком мало друзей. Лестница. Ступени скрипели так, будто жаловались на каждого, кто по ним поднимается. На втором этаже — дверь. Приоткрытая. За ней — голоса.

Глебов голос. И женский.

Вера замерла. Руки стали чужими — не холодные и не горячие, просто чужие, как будто забыла, что с ними вообще делают.

Она толкнула дверь.

Комната. Большая, с высокими потолками, с лепниной, которую в Нижнем не трогают — слишком красива, чтобы сбивать, слишком хрупка, чтобы реставрировать. Книжные полки от пола до потолка. Круглый стол посередине, заваленный рукописями. Вокруг — шесть или семь человек с бокалами. Глеб стоял у окна.

Рядом с ним — женщина. Темные волосы до плеч, узкое лицо, что-то кошачье в скулах. Она наклонилась к нему; не близко, но и не далеко — в том расстоянии, которое бывает между людьми, знающими друг друга хорошо. Слишком хорошо.

Глеб увидел Веру. Бокал в его руке не дрогнул. Он просто посмотрел на нее — и в этом взгляде было что-то, чего она за семь лет не видела. Не страх. Не вина.

Признание.

Как будто он ждал этого момента. И устал ждать.

— Вера, — сказал он. Только имя. Без пояснений, без «это не то, что ты думаешь», без всей этой мерзкой шелухи, которой люди обычно обклеивают ложь.

Женщина с кошачьим лицом обернулась. И улыбнулась. Спокойно, без злости, без торжества. Просто — как знакомой.

— Аня, — сказала она, протягивая руку. — Его редактор. Хотя он, кажется, вам не рассказывал.

Редактор.

Вера села. Кто-то подвинул ей стул. Кто-то налил вина — красное, терпкое; она сделала глоток и почти не заметила вкуса, только тепло, проползшее вниз по горлу. Глеб не двигался от окна.

Ей объяснили. Не он — другие. Пожилой мужчина в вельветовом пиджаке (с локтями, протертыми до белизны), девушка с серьгами до плеч, парень с блокнотом и привычкой щелкать ручкой. Оказалось, по вторникам и четвергам здесь собирается литературный салон. Тайный. Пишут. Читают вслух. Спорят до хрипоты.

И Глеб — инженер Глеб, молчаливый, бытовой, предсказуемый, как расписание электричек Глеб — оказался автором. Три романа под псевдонимом. Вера набрала имя в телефоне и нашла рецензии: «мрачный, чувственный», «проза, которая пахнет», «лучшее, что случилось с русской литературой — и никто не знает, кто это». Четыре тысячи подписчиков в анонимном канале. Интервью — текстом, без фото, без голоса.

Три романа. Все — о мужчине, который ведет двойную жизнь.

Вера засмеялась. Или ей показалось, что засмеялась — звук вышел хриплый, нервный, похожий на смех только если слушать из соседней комнаты. Она попросила рукопись. Четвертый роман. Незаконченный. Аня достала папку.

Вера читала два часа. Остальные разошлись. Глеб сидел напротив, и впервые за долгое время они были друг напротив друга — как когда-то в «Безе», только вместо кофе вино, и вместо разговоров — тишина, густая, как волжский туман в ноябре.

Роман был о них. О ней. Героиня — до последней родинки, до привычки кусать нижнюю губу, до шрама на локте от велосипеда в девятом классе. Описано все, каждая мелочь, с такой нежностью, от которой делалось жутко.

Но герой... герой планировал исчезнуть. Не бросить — именно исчезнуть. Раствориться. Оставить жене рукопись — и уйти в другую жизнь. В ту, на нижнем берегу.

Вера подняла глаза.

— Это роман, — сказал Глеб. — Просто роман.

— Нет.

Тишина. Где-то на Рождественской проехала машина, фары мазнули по потолку. Аня давно ушла. Или не ушла; впрочем, это уже не имело значения.

— Ты хотел уйти, — сказала Вера. Не спросила. Сказала.

Глеб молчал. Потом:

— Хотел. Два года назад.

— А сейчас?

Он встал. Подошел. Взял рукопись из ее рук — аккуратно, как берут из чужих пальцев птицу, которая может улететь. Положил на стол. И сделал то, чего не делал, может быть, никогда: посмотрел ей в глаза так, как смотрят на человека, которого видят. По-настоящему видят. Без стен, без поцелуев мимо, без вторничных отговорок.

— Сейчас не знаю, — сказал он.

Вера стояла в чужой комнате, пропахшей книгами и тайной жизнью мужа, и чувствовала: вот она, точка. После нее — либо два берега сходятся, либо река между ними станет шире. Ока или Волга. Встретиться — или разлиться навсегда.

Она взяла его руку. Крепко. Так, что побелели костяшки.

— Допиши роман, — сказала. — Только финал поменяй.

Фонарь за окном мигнул и погас. Рождественская улица утонула в темноте. Два берега молчали — и где-то далеко внизу Ока и Волга шли друг к другу, не разбирая дороги.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери