Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Пастернака английскому критику: 30 лет переписки, о которой забыли

Письма Пастернака английскому критику: 30 лет переписки, о которой забыли

Коллекция писем, переданная в Бодлеянскую библиотеку, охватывает период с 1920-х по 1950-е годы. Адресат—малоизвестный английский критик и собиратель, занимавшийся русской литературой. Пастернак писал ему о своей работе над переводами, о встречах с советскими литераторами, о политической обстановке. Письма отличаются большей откровенностью, чем его официальная переписка. В одном из них он критикует советский реалистический канон, но делает это осторожно, предполагая, что письмо может быть прочитано третьими лицами. В другом признается в глубокой депрессии и размышлениях о смысле жизни. Некоторые письма содержат стихотворные вставки, которые не были опубликованы при жизни поэта. Исследователи теперь проверяют, не упомянул ли Пастернак в переписке какие-то автобиографические детали, способные пролить свет на период создания 'Доктора Живаго'.

Новости 03 апр. 11:15

В кубинском порту обнаружили тайные записи Хемингуэя о боксе и неизданные стихотворения

В кубинском порту обнаружили тайные записи Хемингуэя о боксе и неизданные стихотворения

Склад № 4 в гаванском порту. Бетон, запах солёной воды и ещё чего-то застарелого — рыбы или просто времени. Архивист Мигель Сантос говорит, что пришёл туда искать таможенные книги 1950-х. Нашёл кое-что другое.

Восемь тетрадей в клеёнчатых обложках, перевязанных парусиновой верёвкой. На первой — инициалы «E.H.» и число «1952». Почерк совпадает с хемингуэевским по всем параметрам криминалистической экспертизы, которую провели три месяца спустя в Гаванском университете.

Содержание — это отдельная история. Хемингуэй вёл записи о боксёрских поединках: кубинские чемпионы, матчи в частных клубах, ставки, техника. Всё это аккуратно, почти педантично. Но между страницами о нырке под правый хук — стихи. По-английски, без названий, датированные только числами без месяца. Двадцать три стихотворения.

Исследователи осторожны: Хемингуэй стихов не публиковал принципиально после ранних опытов. Называл это «болтовнёй на бумаге». Откуда стихи? Почему рядом с записями о боксе?

Луис Кастро, специалист по архивам «Финки Вихии», предполагает, что тетради упали за борт баркаса, но не утонули. Прибились к причалу. Были подобраны кем-то и убраны от греха подальше.

Кем подобраны — неизвестно. Что в стихах — пока тоже. Перевод займёт время.

Статья 03 апр. 11:15

Октавио Пас: мексиканец, написавший стране правду в лицо — и ставший первым нобелевским лауреатом

Октавио Пас: мексиканец, написавший стране правду в лицо — и ставший первым нобелевским лауреатом

31 марта 1914 года в Мехико родился человек, который потом объяснит Мексику всему миру. И себе заодно.

Октавио Пас — это имя, которое в русскоязычном пространстве произносят реже, чем следовало бы. Мы знаем Маркеса, знаем Борхеса, знаем Кортасара — но Пас как-то выпадает из привычного набора «латиноамериканских гениев». Несправедливо. Потому что именно он, а не кто-нибудь другой, в 1990 году получил Нобелевскую премию по литературе как первый мексиканец. Первый. За всю историю страны с населением в 90 миллионов человек.

Откуда берётся такой человек? Отец — адвокат и журналист, работавший на революционера Эмилиано Сапату. Дед — романист и полковник. Детство — в пригороде Мехико, потом в Лос-Анджелесе: семья бежала от политических передряг. Университет в Мехико, первые стихи в 17 лет. Потом — Испания, 1937 год, Гражданская война, и молодой Пас едет туда не туристом, а на антифашистский конгресс писателей. Хемингуэй, кстати, тоже там был. Вот такая компания подобралась.

Потом — Париж. Потом — Япония. Потом — Индия. Это важно, не биографические галочки, а настоящие удары по голове, меняющие восприятие навсегда. Особенно Индия — он приехал туда послом Мексики в 1962 году и провёл шесть лет. Буддизм, индуизм, идея о том, что время — это не линия, а колесо; всё это просочилось в его стихи и эссе, придав им совершенно особый привкус. Что-то между Лопе де Вегой и «Упанишадами». Звучит странно. Работает безупречно.

Стоп. Нужно сказать про «Лабиринт одиночества» — потому что без этого разговор о Пасе неполный, как суп без соли. Вышедшее в 1950 году эссе разделило мексиканскую интеллектуальную жизнь на «до» и «после». Пас пытался ответить на вопрос: кто такой мексиканец? Не в паспортном смысле — в экзистенциальном. И его ответ оказался крайне неудобным.

Мексиканец, по Пасу, носит маску. Постоянно. Закрывается от мира через браваду, через machismo, через праздничное насилие — через всё что угодно, лишь бы не показать настоящее лицо. Это наследие конкисты, утверждал он; нация, рождённая из насилия и предательства, несёт в себе эту травму веками. La Malinche — индейская женщина, переводчица и любовница Кортеса — здесь центральный образ. Книга вызвала ярость. Её называли антимексиканской, провокационной, высокомерной. Интеллектуалы дрались на страницах газет. Правые возмущались, левые морщились. Прошло семьдесят лет — и «Лабиринт» стал обязательным чтением в мексиканских школах. Так оно всегда и работает.

А поэзия? «Камень солнца» («Piedra de Sol», 1957) — поэма в 584 строки, написанная одним непрерывным дыханием. 584 — это число дней, за которые Венера совершает полный цикл по ацтекскому календарю. Поэма начинается теми же строками, что и заканчивается: она замкнута в кольцо, как сама жизнь, как то самое колесо времени, которое Пас подсмотрел в Индии. Читать это по-русски — отдельное приключение; переводы есть, но они всегда чуть бледнее оригинала. Испанский язык там работает на пределе возможностей, как хороший двигатель на красной отметке — вот-вот разнесёт, но держится.

И вот тут — самый интересный момент биографии. 1968 год. Мехико. Олимпиада. За несколько дней до открытия игр, 2 октября, на площади Трёх Культур в Тлателолько правительственные войска открыли огонь по студенческим протестующим. Сколько погибло — до сих пор точно неизвестно. Десятки, может — сотни. Данные расходятся, потому что правительство постаралось сделать так, чтобы они расходились.

Пас в этот момент служил послом Мексики в Индии. Узнав о резне, он написал заявление об отставке и подал его немедленно. Не через неделю взвешиваний последствий, не после консультаций с юристами — немедленно. Дипломатическая карьера кончена. Отношения с мексиканским правительством испорчены на десятилетия. Зато когда в 1990 году Нобелевский комитет объявил о премии, никто — совсем никто — не смог сказать, что Пас придворный поэт, прикормленный властью. Он давно доказал обратное.

После отставки — снова Европа, лекции, преподавание. В 1971 году он вернулся в Мексику и основал журнал «Plural», потом «Vuelta» — площадки для настоящей интеллектуальной дискуссии, где полемика была реальной, без пиетета к авторитетам. Пас переругался практически со всеми. С левыми — потому что осуждал Советский Союз и кубинский режим. С правыми — потому что был слишком сложен и неудобен. С националистами — потому что любил Элиота и сюрреализм больше, чем положено национальному поэту.

Одиночество. Может, в этом весь Пас — человек, написавший книгу об одиночестве как национальной черте, сам прожил жизнь в добровольном интеллектуальном одиночестве. Не вписывался ни в одну клетку. Был слишком поэтом для политиков, слишком политическим для чистых лириков, слишком восточным для западных академиков, слишком западным для поклонников доколумбовой архаики. В третьей «Сказке двух садов» — позднем цикле, написанном после Индии, — это ощущение «нигде и везде» сформулировано почти буквально: сад в Мехико и сад в Дели — это один сад, и ты в нём всегда один, и это не трагедия, а просто условие существования.

Умер он в 1998 году, в 84 года, в Мехико. Прожил долго и — что редкость для латиноамериканских интеллектуалов его поколения — умер своей смертью, а не в изгнании и не от рук диктатуры. Впрочем, это тоже достижение.

112 лет со дня рождения. Хорошая дата, чтобы наконец открыть «Лабиринт одиночества». Или впервые добраться до «Камня солнца». Или просто задаться вопросом, который Пас задавал всю жизнь: что скрывается за маской — и есть ли там вообще что-нибудь?

Ответа он так и не дал. Только хорошие вопросы. Это, знаете, тоже не мало.

Статья 03 апр. 11:15

Октавио Пас: он вскрыл мексиканскую душу как консервную банку — и получил Нобеля

Октавио Пас: он вскрыл мексиканскую душу как консервную банку — и получил Нобеля

112 лет. Дата круглая — можно было бы написать стандартный юбилейный текст: «родился в семье журналиста», «испытал влияние сюрреализма», «вклад в мировую литературу неоценим». Нет.

Октавио Пас заслуживает другого разговора. Потому что он сделал штуку довольно странную: написал книгу, в которой разобрал своих соотечественников — мексиканцев — как механизм. Вынул каждый винтик, посмотрел, зачем он нужен, и положил обратно. Книга называлась «Лабиринт одиночества». Вышла в 1950 году. Сначала на неё обиделись. Потом сделали классикой. Потом снова обиделись — но это уже другое поколение, с другими претензиями.

Родился он 31 марта 1914 года в Мехико — в семье с биографией, которую сам Маркес не придумал бы лучше. Дед — журналист, один из первых романистов-индихенистов Мексики. Отец — адвокат и политик, советник Сапаты. Мать — из испанских эмигрантов. Октавио рос в доме, где книги были везде, включая, по его собственным воспоминаниям, места совсем не предназначенные для чтения. Хорошая школа для поэта. Может, единственная настоящая.

В 17 лет — первое опубликованное стихотворение. В 23 — Испания, Гражданская война, республиканцы. Повидал кое-что. Вернулся другим. Потом Париж: сюрреалисты, Андре Бретон, идеи, которые носились в воздухе как взвесь после взрыва. Пас впитывал всё это — но переваривал по-своему, без фанатизма. Умный человек редко становится чьим-то верным учеником.

Теперь о главном. «Камень солнца» (Piedra de sol, 1957) — как объяснить эту вещь человеку, который её не читал? Попробуем честно, без торжественности.

584 строки. Одиннадцатисложные. Без точки в конце — поэма начинается с тех же слов, которыми заканчивается, образуя замкнутый круг. Не метафору круга — буквально: читатель возвращается к первой строке. Именно столько дней длится цикл Венеры в ацтекском календаре: 584. Пас встроил космологию доколумбовой Мексики в испанский стих. Ацтеки и барокко; Теночтитлан и Рембо. И оно работает. Читаешь — и в голове происходит что-то труднообъяснимое, какое-то медленное покалывание, будто вспоминаешь то, чего никогда не знал.

Дипломатическая карьера — отдельная история, и довольно неожиданная для поэта. Индия, Япония, Франция, Швейцария. С 1962 по 1968 год он был послом Мексики в Индии; в Дели написал часть лучших своих стихов. Восточная эстетика просочилась в тексты незаметно, как влага сквозь известняк. «Рассказ о двух садах» — прямой результат этих лет: сад в Мехико его детства и сад в Дели. Два мира, одна память. Или наоборот — одна память, два мира. Зависит от того, как читать.

1968 год. Грохот. Студенческие протесты в Мехико. 2 октября — площадь Тлателолко: правительство открыло огонь по демонстрантам. Сотни убитых — точные цифры до сих пор спорны, что само по себе говорит о многом. Пас немедленно подал в отставку с поста посла. Ему было 54 года; карьера складывалась прекрасно; впереди маячили приятные перспективы. Плевать. Ушёл. Написал об этом — без пафоса, коротко и точно: «Я не мог оставаться представителем правительства, которое убивает своих студентов.» Вот и весь манифест.

Интересная деталь: Пас к тому времени уже давно не был «левым романтиком» — он порвал с марксизмом, критиковал Кастро, Сталина, поругался с половиной латиноамериканской интеллигенции. Борхес его любил. Маркес — нет, и не скрывал. Что ж; у великих писателей редко бывает единодушие в оценке друг друга. Скучно было бы иначе.

«Лабиринт одиночества» — наверное, главная книга. Не обязательно лучшая — это вопрос вкуса — но самая спорная, самая живая. Пас там утверждает: мексиканец — это человек, выстроивший вокруг себя маску. Сначала — из-за колониального унижения, потом — по 5чистой привычке, потому что маска стала лицом. Мексиканский мачизм, культ закрытости, странная близость к смерти как к соседу по лестничной площадке — всё это он разбирает без снисхождения. Мексиканцы обиделись. Признали. Обиделись снова — теперь уже феминистки, потому что взгляды Паса на женщину были, мягко говоря, из другой эпохи. Что правда, то правда; у великих людей бывают великие слепые пятна.

Нобелевская премия по литературе — 1990 год. Ему 76. Первый мексиканец. В нобелевской речи он говорил о поэзии как о «тайном голосе истории» — звучит красиво и немного туманно, как и положено нобелевской речи. Журналисты задавали вопросы. Он отвечал медленно и точно. Производил впечатление человека, который думает прежде, чем открывает рот — редкость, если честно.

Умер он в 1998 году, в возрасте 84 лет. В том же году в его доме случился пожар; часть архива сгорела. Мексика объявила национальный траур. Потом назвала его именем библиотеку. Потом выпустила монету. Как бывает с великими — при жизни спорят, после смерти бронзуют.

Что остаётся по-настоящему? «Камень солнца» — остаётся; его читают и переводят, и в каждом переводе что-то теряется, но что-то всё равно доходит. «Лабиринт одиночества» — остаётся, хотя сейчас его читают иначе, с поправками на эпоху и на то, что мы теперь знаем о колониальной оптике. Стихи — остаются: в них есть та плотность, которую не объяснишь, только почувствуешь, читая вслух в тишине.

Пас умел делать так, чтобы слово весило ровно столько, сколько должно. Ни граммом больше, ни граммом меньше. В поэзии это редкость такая же, как честность в дипломатии. Он, кстати, умудрился совместить и то, и другое — хотя бы один раз, в октябре 68-го.

112 лет. Повод — хороший.

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Замок» автора Франц Кафка. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Роман «Замок» остался незавершённым. Последние строки рукописи обрываются на середине сцены, в которой К. разговаривает с Герстекером. Макс Брод, душеприказчик Кафки, записал предполагаемый финал: К. не получает разрешения жить в деревне, но на смертном одре ему сообщают, что ему дозволено остаться.

— Франц Кафка, «Замок»

Продолжение

К. проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Это был Варнава — или нет, не Варнава; человек стоял в темноте, и К. видел только очертания шляпы, нелепо высокой, будто карнавальной. «Вас вызывают», — сказал человек, и голос его был сухой, как бумага, которую рвут надвое.

К. сел на кровати. Холод. Ноги босые, пол ледяной, половицы скрипнули — всё как обычно в этой проклятой гостинице, где каждая ночь похожа на предыдущую, а утро никогда по-настоящему не наступает.

«Вызывают — куда?» — спросил К., и собственный голос показался ему чужим, принадлежащим кому-то, кто задавал подобные вопросы уже тысячу раз и давно перестал ждать ответа.

Человек в шляпе молчал. Потом повернулся и вышел, оставив дверь открытой. В коридоре тянуло гарью — кто-то опять жёг бумаги в печи на первом этаже; хозяйка или её помощница, или один из бесчисленных слуг Замка, которые появлялись и исчезали, точно их выдувало сквозняком.

К. оделся. Руки тряслись — не от страха, нет; от того странного возбуждения, которое охватывало его всякий раз, когда Замок подавал признаки жизни. Это было как... ну, как дёрганье рыболовной лески — неизвестно, рыба ли на крючке или просто течение.

Он вышел.

Деревня лежала в предрассветных сумерках, и снег скрипел под сапогами так громко, что К. казалось — его слышат все. Дома стояли тёмные, слепые; ни одного огонька. Только далеко, на холме, в окнах Замка горело что-то — не свет, а скорее отсутствие темноты, если такое возможно. К. много раз пытался определить, что именно он видит, когда смотрит на Замок ночью, и каждый раз приходил к выводу, что определить невозможно.

Человек в шляпе шёл впереди. Не оглядывался.

«Послушайте, — сказал К., ускоряя шаг, — я имею право знать, кто меня вызывает. Кламм? Или кто-то из канцелярии?»

Никакого ответа. К. почувствовал раздражение — тупое, привычное, почти уютное в своей бессмысленности. За месяцы, проведённые в деревне, он научился носить это раздражение как старый пиджак; оно не жало, не давило, просто было на нём всегда.

Они свернули. К. ожидал, что человек поведёт его к мосту — обычным путём, — но вместо этого они пошли между домами, по узкой тропинке, которой К. раньше не видел. Хотя — мог и видеть; деревня постоянно менялась, тропинки появлялись и исчезали, заборы перемещались на метр влево или вправо, и никто не считал нужным это объяснять.

«Новая дорога?» — спросил К.

Молчание.

Тропинка вела вверх. Круто вверх. Снег здесь был глубже — по колено — и К. проваливался, цеплялся за ветки, которые царапали лицо. Человек в шляпе, однако, шагал легко, будто по мостовой; снег не проминался под его ногами, и К. подумал — вяло, без удивления — что, возможно, этот человек не имеет веса. Или не имеет ног. Или не существует. В этой деревне подобные мысли давно перестали казаться безумными.

Они поднимались минут двадцать. Или час. К. не знал; он потерял часы ещё на второй неделе — Фрида сказала, что часы здесь «не нужны», и забрала их куда-то, и он не стал спорить, потому что спорить с Фридой было так же бесполезно, как спорить с Замком, с той разницей, что Фрида хотя бы отвечала.

Фрида.

Он не думал о ней уже... сколько? Дни смешались. Она ушла к Иеремии, или вернулась к Кламму, или — третий вариант — просто перестала существовать, как перестают существовать персонажи сна, когда сновидец переключается на другой сюжет. К. предпочитал третий вариант. Он был наименее болезненным.

Тропинка кончилась.

К. стоял перед стеной. Настоящей стеной — каменной, серой, уходящей вверх и теряющейся в темноте. Стена Замка. Он коснулся её ладонью; камень был тёплый. Не просто тёплый — горячий, как тело живого существа, как бок лошади после долгого бега. К. отдёрнул руку.

«Войдите», — сказал кто-то.

Не человек в шляпе. Тот исчез — когда? К. не заметил. Голос шёл сверху, или изнутри стены, или отовсюду разом.

В стене обнаружилась дверь. Низкая, узкая; К. пришлось нагнуться. За дверью — коридор, освещённый тусклыми лампами. Пахло бумагой и чем-то сладковатым — то ли воском, то ли старым деревом. Коридор был длинный; К. шёл, и двери по обеим сторонам были закрыты, и за каждой слышались звуки — скрип перьев, шелест страниц, иногда — покашливание. Канцелярия. Он был внутри Замка.

Внутри.

К. остановился. Ноги ослабели. Не от усталости — от осознания. Сколько месяцев он добивался этого, сколько унижений перенёс, сколько бессмысленных разговоров провёл с помощниками, секретарями, хозяевами гостиниц, случайными прохожими, — и вот он здесь. Внутри. Так просто. Шляпа, тропинка, дверь.

Подозрительно просто.

Он пошёл дальше. Коридор разветвлялся — налево, направо, ещё раз налево. К. выбирал наугад. Все двери одинаковые. Все звуки одинаковые. Он мог бы идти вечно.

Одна дверь была приоткрыта.

К. заглянул. Комната, заваленная бумагами — стопки от пола до потолка, целые башни из папок и конвертов. За столом сидел человек. Маленький, лысый, в очках; он писал что-то и не поднял головы.

«Вы — землемер?» — спросил он.

«Да», — сказал К., и слово вышло хриплым.

«Садитесь».

Стула не было. К. огляделся. Человек за столом по-прежнему не смотрел на него.

«Стул...» — начал К.

«Его принесут».

Никто ничего не принёс. К. стоял. Прошла минута, другая, пять. Человек писал. Перо скрипело. Бумаги шуршали. К. чувствовал, как возвращается — нет, не раздражение; что-то хуже. Понимание. Медленное, тяжёлое, как камень, который кладут на грудь.

Он попал внутрь. Да. Но «внутри» было точно так же, как «снаружи». Та же бюрократия, те же невидимые стулья, те же люди, которые не смотрят в глаза. Замок не был чем-то отдельным от деревни. Деревня была Замком. Замок был деревней. Границы не существовало — вот что; граница была выдумкой, необходимой для того, чтобы кто-то вроде К. мог стремиться её пересечь и тем самым поддерживать систему.

«Ваше дело рассмотрено, — сказал человек, не поднимая головы. — Результат будет направлен в соответствующую инстанцию. Вам сообщат».

«Когда?»

«Вам. Сообщат».

К. стоял ещё несколько секунд. Потом повернулся и пошёл к выходу. Коридор. Двери. Скрип перьев за ними.

Он нашёл ту низкую дверь в стене и вышел наружу. Рассвет. Снег порозовел. Деревня внизу — маленькая, жалкая, прижавшаяся к холму, — выглядела так, будто спала. Или притворялась спящей.

К. стоял на снегу и смотрел вниз. В кармане что-то зашуршало. Он сунул руку — бумага. Сложенная вчетверо. Он не помнил, чтобы кто-то давал ему бумагу. Развернул.

Пустая.

Обе стороны — пустые.

К. засмеялся. Звук вышел странный — короткий, каркающий, совершенно чужой; он сам испугался этого смеха. Потом сложил бумагу обратно, сунул в карман и начал спускаться.

Внизу дымила труба гостиницы. Видимо, хозяйка уже встала. Будет завтрак — холодный, как всегда, — и разговоры, и кто-нибудь спросит, где он был, и он не будет знать, что ответить.

Или не спросит. Скорее всего — не спросит. Здесь не принято спрашивать о том, на что нет ответа. А ответа, как теперь знал К., нет ни на что.

Байрон и ночное вдохновение: романтический миф?

Байрон и ночное вдохновение: романтический миф?

Джордж Байрон писал только ночью при свечах, веря, что дневной свет краденет творчество, и нанял охранника гонять посетителей.

Правда это или ложь?

Перья на кафельном полу

Перья на кафельном полу

Нино переводила грузинские стихи на русский — работа, от которой сводит виски к трем часам ночи. Пачвари, ламази, сицоцхле — слова крутились, как медяки в стиральной машине, и ни одно не хотело ложиться в строку. Балкон в ее квартире на Леселидзе не закрывался с мая: петли проржавели, и дверь просто стояла нараспашку, впуская тбилисский воздух — горячий, с привкусом базилика и бензина.

В ту ночь воздух принес кое-что еще.

Человека.

Он лежал на кафельных плитках балкона, скрючившись, как брошенная марионетка, и между его лопаток — Нино потом долго убеждала себя, что ей показалось — чернели два ожога. Длинных, симметричных, похожих на следы от чего-то вырванного с корнем. Она стояла в проеме с кружкой остывшего чая и думала: позвонить в полицию, или в скорую, или вниз к Гиви, который держит хинкальную и у которого кулаки размером с дыню. Потом человек открыл глаза.

Серые. Нет — серебряные. Нет. Серые, конечно. Просто луна так падала.

— Где? — спросил он по-русски, без акцента, без контекста.

— Тбилиси, — ответила Нино, потому что на дурацкие вопросы она всегда отвечала буквально. — Улица Леселидзе, второй этаж. Квартира без номера, потому что табличку свинтили еще до меня.

Он сел. Движение далось ему так, будто каждый позвонок нужно было уговаривать отдельно. Рубашка — белая, тонкая, вроде льняной — промокла насквозь, хотя дождя не было уже неделю. Нино заметила, что его руки дрожат, а на правом запястье — браслет. Не украшение; что-то плетеное, грубое, из материала, который она не могла опознать.

— Вам нужен врач.
— Мне нужно... — Он замолчал. Посмотрел на свои ладони, словно видел их впервые. — Я не помню слово.
— Какое?
— Для того, что болит вот тут. — Он коснулся груди, слева, чуть ниже ключицы.

Нино знала это слово. Тоска. Или одиночество. Или та штука, которую чувствуешь в четыре утра, когда перечитываешь переписку с человеком, который больше не пишет.

Она не позвонила ни в полицию, ни Гиви.

***

Его звали Лука. Или он сказал, что его зовут Лука — разница принципиальная, но Нино решила не копать. Пока. Он провел остаток ночи на ее диване, под пледом, который пах лавандой и нафталином, и не шевелился до полудня. Нино варила кофе в медной турке — шесть ложек, как учила бабушка, и никакого сахара — и наблюдала из кухни.

Ожоги. Она видела их, когда он повернулся во сне: два темных росчерка от лопаток вниз, сантиметров по сорок каждый. Ровные. Слишком ровные для несчастного случая. Хирургические? Ритуальные? Нино гнала от себя третью версию, ту, в которой фигурировали крылья. Она взрослый человек. Переводчик. У нее ипотека.

Но черт возьми, как объяснить, что он оказался на балконе второго этажа, к которому не ведет ни лестница, ни пожарный выход? Водосточная труба? Нино высунулась и проверила. Труба была в четырех метрах левее и заросла плющом так, что не выдержала бы кота.

Кот. Соседский рыжий Бесо, который жил на всех балконах одновременно, сидел на перилах и смотрел на спящего Луку с выражением крайнего неодобрения. Или интереса. У котов не разберешь.

— Ты его видишь? — спросила Нино у Бесо шепотом. — Он настоящий?

Бесо моргнул и ушел.

Лука проснулся в два. Сел, посмотрел на Нино — она к тому моменту сидела за столом с ноутбуком и делала вид, что работает, — и сказал:

— У тебя красивый потолок.

Потолок был в трещинах, с пятном от протечки, похожим на Каспийское море.

— Спасибо, — сказала Нино. — Кофе?

***

Они гуляли. Это случилось как-то само: Лука встал, и Нино сказала «пойдем», и они вышли на Леселидзе, где туристы фотографировали балконы — те самые, резные, обвисшие, с бельем и виноградом, — а местные протискивались мимо них с пакетами из «Никора». Воздух пах шаурмой и горячим асфальтом. Лука шел медленно, задирая голову на каждом перекрестке, и Нино подумала: так ходят люди, которые давно не видели неба.

Они свернули к Мейдану, прошли вдоль Куры по набережной Бараташвили — вода была мутной и быстрой после жары, пахла глиной и чем-то минеральным. Лука остановился у Метехского моста и долго смотрел на крепость Нарикала наверху, на серную баню, на лоскуты тумана в ущелье. Потом сказал:

— Раньше здесь было иначе.
— Раньше — это когда?

Он не ответил. Просто положил ладонь на каменные перила моста, и Нино увидела, как под его пальцами — секунду, не дольше — камень стал теплым. Не метафорически. По-настоящему. Она потрогала это место, когда Лука убрал руку.

Теплый.

Ладно.

В кафе «Энтели» на Шардени — крохотном, на шесть столиков, где кофе варят так, что хочется плакать — Лука ел хачапури и закрывал глаза на каждом кусочке, будто первый раз пробовал еду. Может, и первый. Нино не спрашивала. Она смотрела на его руки — длинные, с чуть неестественно ровными пальцами — и на его шею, где билась жилка, и на его рот, и понимала, что это плохо. Очень, очень плохо.

Потому что она уже хотела коснуться.

***

Третья ночь.

Нино не спала. Лежала в своей комнате, слушала, как за стеной дышит Лука — ровно, глубоко, как механизм, — и думала о том, что нормальные люди так не делают. Нормальные люди не пускают к себе незнакомцев с балкона. Нормальные люди не водят их по городу. Нормальные люди не замирают, когда чужая ладонь случайно касается их запястья в очереди за мороженым на Руставели.

Но Нино давно подозревала, что она не очень-то нормальная.

Она встала. Прошла в гостиную. Лука сидел на полу у балконной двери — босой, в ее старой футболке, слишком маленькой для его плеч — и смотрел на город. Тбилиси ночью выглядит как шкатулка с рассыпанными бусами: огоньки карабкаются по холмам, обрываются у крепости, снова загораются внизу, у реки.

— Не спится? — спросила Нино.
— Я не уверен, что умею, — ответил он. — Спать. Может, я просто выключаюсь.

Она села рядом. Их плечи соприкоснулись. Нино почувствовала — и вот это было по-настоящему странно — что от него идет не тепло. Жар. Как от камня, который весь день пролежал на солнце.

— Лука.
— Да.
— Что ты такое?

Он повернул голову. Их лица оказались так близко, что Нино видела крапинки в его радужке — не серебряные, нет; золотые, крохотные, как пылинки в луче проектора. Он пах грозой. Не одеколоном с названием «Гроза», а настоящей грозой — озоном, мокрой землей, электричеством.

— Я не знаю, — сказал он. — Но когда я рядом с тобой, я почти помню.

Он коснулся ее щеки. Кончиками пальцев, едва-едва, как трогают что-то хрупкое или опасное. И Нино подумала — отчетливо, холодно, как переводчик, который разбирает строку: «Это слово означает гибель».

А потом перестала думать.

Его губы были горячими. Обжигающими. Поцелуй длился секунду или вечность — Нино не считала, — и когда он отстранился, на его лице было выражение, которое она видела только однажды: у человека, который понял, что прыгнул, и парашют не раскроется.

— Мне нельзя, — прошептал он.
— Что нельзя?
— Все это. — Он обвел рукой комнату, балкон, Тбилиси за окном, ее. — Особенно тебя.

На полу, у балконного порога, лежало перо. Белое, длинное, с опаленным кончиком. Нино подняла его утром, когда Лука спал (или выключился), и спрятала между страницами словаря.

***

На четвертый день Нино нашла еще перо. На пятый — три. На шестой Лука стоял на балконе, спиной к ней, и ожоги на его лопатках светились.

Она должна была испугаться.

— Красиво, — сказала Нино вместо этого.

Лука обернулся, и в его глазах — впервые — она увидела страх.

— Когда вырастут обратно, — сказал он тихо, — мне придется уйти.

— Куда?

— Вверх.

Она подошла к нему. Положила ладонь на его грудь, туда, где он не мог вспомнить слово. Под ее пальцами сердце билось — или то, что заменяло ему сердце, — быстро, рвано, неправильно.

— А если я попрошу остаться?

Он закрыл глаза.

— Тогда будет хуже.

Ветер с Куры шевелил занавески. Где-то внизу смеялись туристы. Рыжий Бесо спал на соседском балконе, подставив пузо луне.

Нино не убрала руку.

Новости 03 апр. 11:15

Музей поэта Сергея Есенина открывается в его родном селе Константиново

Музей поэта Сергея Есенина открывается в его родном селе Константиново

В селе Константиново Рязанской области открылся обновленный музей, посвященный жизни и поэзии Сергея Есенина. Реконструкция здания проводилась с соблюдением архитектурных традиций конца XIX века. Музейная экспозиция организована хронологически, от детства поэта до его последних дней. В залах выставлены подлинные рукописи, первые издания стихотворений, фотографии из личного архива. Особый раздел посвящен связи Есенина с родной деревней и влиянию природы Рязани на его поэтическую образность. Музей получил статус культурного наследия и привлекает исследователей со всего мира.

Новости 03 апр. 11:15

Дневник бельгийского писателя, скрытый в самодельной стенографии, раскрыл литературный скандал XIX века спустя 136 лет

Дневник бельгийского писателя, скрытый в самодельной стенографии, раскрыл литературный скандал XIX века спустя 136 лет

Иногда язык становится барьером. Эмиль Верхарн, бельгийский поэт конца XIX века, использовал собственную систему стенографии для дневника. Это была не официальная стенография, а его личная система — смешь аббревиатур, символов и шифра. Дневник лежал в архиве 150 лет. Никто не мог его прочитать. В 2023 году криптографы и палеографы начали работу. Медленно система раскрывалась. Когда дневник расшифровался, результат потряс ученых. Верхарн 30 лет вел записи о встречах с другими писателями. Записи были очень детальные и очень острые. Одна запись от 1887 года описывает встречу с французским писателем. Верхарн пишет: этот человек пришел со мной с рукописью. Сказал, что написал ее 20 лет назад. Я прочитал первые страницы. Я узнал текст. Это был роман, который я читал лет 15 назад в журнале. Под другим именем. Я сказал ему: вы это не писали. Он побелел. Потом сказал: это долгая история. Я сказал, что историю знаю. Это история плагиата. Верхарн описывает: рукопись была написана неизвестным писателем. Опубликована в малиевом журнале. Потом ее украл известный автор и выдал за свою. Верхарн встал перед дилеммой. Разоблачить плагиат? Это навредит репутации известного автора. Молчать? Несправедливо к оригинальному автору. Верхарн выбрал молчание. Я не могу разоблачить его. Слишком много людей связано с его книгами. Может быть, это трусость. Но это также милосердие. Эксперты сейчас пытаются расшифровать, кто был этим известным автором. Есть несколько версий. Если имена будут расшифрованы, это может переписать историю европейской литературы конца XIX века.

Статья 03 апр. 11:15

Гадкий утёнок с неврозами: что Андерсен скрывал за добрыми сказками

Гадкий утёнок с неврозами: что Андерсен скрывал за добрыми сказками

Две вещи стоит знать об Андерсене. Первая — он написал «Русалочку», «Гадкого утёнка» и «Снежную королеву». Вторая — каждую ночь он клал рядом с постелью записку: «Я не мёртв, проверьте пульс перед похоронами». Боялся погребения заживо. Не метафорически — буквально, до мелкой, влажной паники. Некоторые биографы смягчают это как «характерная чудаковатость эпохи». Ну-ну.

Вот такой сказочник. Сегодня 221 год со дня его рождения.

Ганс Кристиан Андерсен родился 2 апреля 1805 года в Оденсе — небольшом датском городе, который сегодня всячески эксплуатирует этот факт: музеи, туристические маршруты, сувенирные утята на каждом углу. Тогда было скромнее. Отец — сапожник, мать — прачка, дом — дощатая каморка. Будущий литературный гений рос долговязым, нескладным мальчиком с носом, который будто рос отдельно от остального лица. Школьники дразнили; взрослые игнорировали. Биографы потом назовут это «непростым детством». Деликатно с их стороны.

В четырнадцать лет он уехал в Копенгаген — один, с минимумом денег и максимумом самоуверенности. Хотел стать актёром. Потом певцом. Потом танцором. Голос сломался раньше, чем успел окрепнуть; с танцами тоже не вышло — комплекция не та. Из театра его вежливо попросили. Несколько раз, если не лукавить. Он не ушёл.

Спасло его покровительство Йонаса Коллина, директора Королевского театра, который по какой-то причине разглядел в этом нескладном провинциале что-то стоящее и отправил учиться за казённый счёт. Правда, учиться пришлось в классе с детьми на несколько лет моложе. Андерсену тогда было семнадцать. Ситуация унизительная; он терпел — и учился. Потом говорил о Коллине почти как об отце. Что неудивительно: собственного отца он лишился в одиннадцать лет.

Первые романы, первые пьесы, первые стихи — всё это было, скажем прямо, посредственным. Не ужасным, но и не тем, ради чего стоит откладывать дела. Андерсен хотел быть серьёзным писателем — романистом, поэтом, интеллектуалом европейского масштаба. А в 1835 году написал «Огниво» для детского сборника. Почти случайно.

И понеслось.

За следующие сорок лет — 156 сказок, которые читают до сих пор. Плюс романы, пьесы, путевые заметки и несколько автобиографий (последние немного приукрашены, что простительно). Его «Снежная королева» вдохновила Льюиса на Нарнию; его интонации — тихие, немного печальные, без морализаторства — задали тон всему жанру литературной сказки на полтора века вперёд. Но именно в финалах сказок спрятано самое интересное.

Возьмём «Русалочку». В оригинале она не получает принца. Она превращается в морскую пену. Растворяется. Умирает. Это не история о победившей любви — это история о том, как ты жертвуешь буквально всем ради человека, которому до тебя нет особого дела. Диснеевский финал — полная противоположность тому, что написал Андерсен. Он-то знал, чем заканчиваются такие истории. Личный опыт: всю жизнь влюблялся — в Риборг Войт, в Луизу Коллин, в певицу Дженни Линд — и всю жизнь получал вежливое «нет». Или молчание. Что, по опыту многих, хуже.

«Гадкий утёнок» — это он сам. Биографы спорят о деталях, но общий контур очевиден: некрасивый, неловкий, непонятый подросток из низов, который вырос и стал... кем? Лебедем? Или просто птицей, которая нашла тех, кто на неё похож? Финальная сцена — утёнок смотрит на своё отражение в воде — читается не как торжество, а как осторожное, почти недоверчивое узнавание. «Надо же». Андерсен и в старости не был особо уверен в себе; письма сохранились.

Со «Снежной королевой» сложнее. Расколотое зеркало, льдинка в сердце, мальчик, которого надо спасти. Некоторые исследователи видят в Кае самого Андерсена — что-то в нём сломалось в детстве и срослось криво, так что холод просачивался сквозь все последующие тексты. Может, и так; может, нет. Но холод в тексте настоящий. Физический.

Отдельная глава — дружба с Чарльзом Диккенсом. Переписывались, восхищались друг другом, и в 1857 году Андерсен приехал в гости на две недели. Остался на пять. Диккенс терпел, улыбался, хвалил датского гостя на людях — а в письмах называл его «невыносимым». После отъезда убрал портрет Андерсена со стены и перестал отвечать на письма. Дружба кончилась. Андерсен, судя по всему, до конца не понял — почему. Или понял, но не показал виду.

Умер он в 1875 году, в доме семьи Мельхиор — своих последних покровителей. Незадолго до смерти биограф спросил о жизни. Андерсен ответил примерно так: «Моя жизнь — сказка, богатая событиями». Красивая фраза. Точная цитата в разных источниках звучит по-разному — ну, это уже детали.

221 год. Сказки живут. Записка у кровати давно потеряна — но страхи в текстах остались: страх раствориться, страх быть непонятым, страх, что тебя так и не полюбят по-настоящему. Он зашифровал их в морскую пену, в снежные дворцы, в гадких утят. Оказалось — это не его личные страхи. Это общие.

Вот, собственно, и весь секрет. Он писал не для детей. Он писал для всех, у кого в груди когда-нибудь что-то неприятно дёргалось при чтении про чужую боль — и становилось ясно, что это своя.

Статья 03 апр. 11:15

Брат Томаса Манна, которого скрыли: как «Верноподданный» разоблачил нацизм за 20 лет до Гитлера

Брат Томаса Манна, которого скрыли: как «Верноподданный» разоблачил нацизм за 20 лет до Гитлера

155 лет назад родился Генрих Манн — писатель, которого немцы помнят хуже собственного брата, хотя именно он первым сказал вслух то, что все боялись думать. Его роман «Верноподданный» написан в 1914-м, а читается как репортаж из 1933-го. Совпадение? Нет. Диагноз.

Вот вам занятная несправедливость истории: в семье Маннов было двое великих писателей, но премию дали одному. Томас — лауреат Нобелевки, классик, глыба. Генрих — старший брат, который, если честно, написал кое-что поострее. Не то чтобы жаловаться за него — он сам не жаловался, хотя поводов хватало. Эмиграция, нищета, забвение, смерть в Лос-Анджелесе в 1950-м, так и не дождавшись возвращения в Германию. Кстати, билет на корабль до Берлина уже лежал у него в ящике стола. Не успел.

Начнём с «Профессора Унрата» — того самого романа 1905 года, из которого потом вылупился фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих. Сюжет на поверхности прост: немолодой учитель латыни влюбляется в кабаретную певичку Лолу-Лолу, теряет работу, достоинство и голову. Школьники по всему городу за глаза зовут его «Мусором» — Unrat по-немецки именно это и значит. Злобный, мелочный, мстительный педант с манией преследования.

Но Манн написал не про несчастного учителя. Он написал про систему. Про то, как человек, всю жизнь живший подавлением и унижением, получив наконец хоть какую-то власть — пусть даже власть содержателя игорного притона — с наслаждением превращается в монстра. Унрат мстит городу через своих клиентов. Это не любовная история. Это — клиническая картина немецкой мелкобуржуазной души. Манн поставил диагноз в 1905-м, и немцы обиделись. Правильно сделали — диагноз оказался верным.

Теперь «Верноподданный». Diederich Hessling — имя, которое в немецкой культуре стало нарицательным. Трус, подхалим, националист, карьерист. Человек, который боится всего на свете — отца, начальника, кайзера, собственной тени — и именно поэтому упивается властью над теми, кто ещё слабее. Роман писался с 1906 по 1914 год, публиковаться начал в журнале, но война прервала публикацию — цензура решила, что такие книги сейчас ни к чему. Полностью вышел в 1918-м, когда кайзеровская Германия уже рассыпалась.

Стоп. Вот что важно понять. Манн не предсказывал Гитлера. Он описывал почву, на которой Гитлер вырастет. Хесслинг — не фюрер. Он — миллионы немцев, которые будут маршировать под флагами, кричать «хайль» и искренне верить, что подчинение и есть свобода. «Верноподданный» — это анатомия авторитарного характера, написанная раньше, чем Адорно придумал сам этот термин. За двадцать лет до событий.

Между братьями, если что, шла настоящая война. Не холодная — горячая, с публичными памфлетами и взаимными обвинениями. Томас в Первую мировую занял националистическую позицию, написал свои «Размышления аполитичного» — огромный том в защиту «немецкого духа» против западного либерализма. Генрих, напротив, выступал за демократию и против войны. Братья не разговаривали несколько лет. Потом помирились. Но осадок остался — Томас всегда немного ревновал к политической ясности старшего брата, а Генрих, возможно, к нобелевскому медальону.

Эмиграция 1933 года. Генриху 62 года, когда нацисты приходят к власти. Один из первых в списке — его книги горят на площадях уже в мае. Прага, Ницца, потом бегство через Пиренеи пешком — буквально пешком, в сентябре 1940-го, когда вермахт уже в Париже. Выживают. Добираются до Лиссабона, оттуда в Америку.

Лос-Анджелес встречает без оркестра. Голливуд немецких эмигрантов — это отдельный сюжет, горький и немного абсурдный. Брехт пишет сценарии, которые никто не снимает. Манн пишет романы, которые никто не читает — по-немецки в Америке не издают, а по-английски он не пишет. Живёт на пособие, которое организует Томас. Гордость требовала отказаться; здравый смысл победил.

И всё же. Всё же — несправедливо, что его помнят меньше. «Верноподданный» — одна из самых точных книг о природе власти и подчинения в европейской литературе XX века. Более точная, чем многое у Кафки — при всём уважении к Кафке. Потому что Кафка показывает абсурд системы извне, как жертва. Манн вскрывает её изнутри — показывает, как человек сам становится инструментом собственного угнетения и находит в этом удовольствие. Это страшнее.

Сегодня — 155 лет. Юбилей без фанфар, без государственных церемоний — ну, Германия-то отмечает, а у нас Генрих Манн давно в разделе «прочитать когда-нибудь». Зря. Откройте «Верноподданного» и прочитайте первые двадцать страниц — про детство Дидериха Хесслинга, про то, как он научился бояться и любить боль одновременно. Узнаете кого-нибудь. Может, даже себя. Это неприятно. Но именно за это и стоит читать Манна — старшего.

Последнее задание Уинстона Смита: Министерство Правды, Отдел Утилизации

Последнее задание Уинстона Смита: Министерство Правды, Отдел Утилизации

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «1984» автора Джордж Оруэлл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Он одержал над собой победу. Он любил Большого Брата. Сорок лет прошло с тех пор, как маленький мальчик, державший мать за руку, стоял среди трупов и смотрел на развалины. Теперь всё кончилось. Он любил Большого Брата. Он победил себя. Борьба завершилась. Он любил Большого Брата».

— Джордж Оруэлл, «1984»

Продолжение

Последнее задание Уинстона Смита: Министерство Правды, Отдел Утилизации

Трубка пневмопочты кашлянула и выплюнула на стол цилиндр. Уинстон развинтил крышку привычным движением. Вынул бумагу. Прочёл.

Задание было простым. Технически — простым. Найти и уничтожить все упоминания дела номер 7842-WS в архивах Министерства Правды. Все протоколы. Все стенограммы. Все фотографии. Все.

7842-WS.

WS. Уинстон Смит.

Он должен был уничтожить собственное дело.

Это было логично. Абсолютно логично. Большой Брат не ошибается. Если Уинстон был арестован — значит, существовал момент, когда он был преступником. Но теперь он любит Большого Брата. Любит — искренне, глубоко, всем своим переделанным сердцем. А если он всегда любил Большого Брата — значит, ареста не было. Не могло быть. Тот, кто любит, не может быть арестован за нелюбовь.

Следовательно — дело нужно уничтожить. Не потому что оно компрометирует Партию. А потому что его не существовало. Никогда.

Уинстон начал работать.

Первым делом — электронные архивы. Он нашёл папку быстро. Тридцать семь файлов. Стенограммы допросов — его допросов, его голос, расшифрованный машинисткой с четвёртого этажа. Он узнал опечатки — машинистка всегда путала «е» и «ё».

Он читал.

Не потому что хотел — он не хотел, действительно не хотел, — а потому что процедура требовала сверки перед уничтожением. Нужно было убедиться, что файлы относятся к правильному делу. Регламент.

«Вопрос: Любите ли вы Большого Брата?
Ответ: (молчание)
Вопрос: Повторяю. Любите ли вы Большого Брата?
Ответ: Я... не знаю.
Вопрос: Вы не знаете, любите ли вы Большого Брата?
Ответ: Я хочу любить».

Уинстон нажал кнопку удаления. Файл исчез. Как не было.

Следующий.

«Вопрос: Расскажите о женщине.
Ответ: Какой женщине?
Вопрос: Вы знаете, о какой.
Ответ: (молчание, 4 минуты 12 секунд)
Ответ: Джулия».

Удалить.

Джулия. Имя прошло через него, как электрический разряд — не болезненный, нет. Просто — заметный. Как вздрагиваешь от статического электричества, коснувшись дверной ручки. Ничего не значит. Физика.

Он продолжал.

Фотографии. Его фотографии — фас, профиль, три четверти. Он смотрел на себя. На своё лицо. Худое. Серое. С выражением — каким? Он не мог определить. Страх? Усталость? Что-то третье, чему нет названия в новоязе?

Удалить.

Он удалял себя. Методично. Аккуратно. Файл за файлом. Как будто снимал слои кожи — но не больно, нет. Совсем не больно.

Остался последний документ. Заключение медицинской комиссии. Пункт четырнадцать: «Пациент демонстрирует устойчивую положительную реакцию на стимулы, связанные с образом Большого Брата. Рекомендация: выпустить. Статус: исцелён».

Исцелён.

Он должен был удалить и это. Потому что если ареста не было — не было и исцеления. Нельзя исцелить того, кто не был болен.

Палец завис над кнопкой.

Он любил Большого Брата. Это было так. Это было — правда. Единственная правда, которую он знал.

Но если он удалит это заключение — исчезнет единственное доказательство того, что его любовь была завоёвана. Что она стоила чего-то. Что за неё заплачено — болью, страхом, крысами в комнате 101.

Если ареста не было — значит, он любил всегда. А если он любил всегда — значит, его любовь ничего не стоит. Она — как воздух. Как гравитация. Данность.

Он нажал кнопку.

Документ исчез.

Уинстон сидел за столом в пустом кабинете. На экране — ничего. В архивах — ничего. В истории — ничего. Он был человеком без прошлого. Без ареста, без допросов, без комнаты 101. Человеком, который всегда любил Большого Брата.

Всегда.

Он встал. Вышел в коридор. Коридор был длинный и пустой, как предложение, из которого убрали все слова.

Где-то из телекрана играл гимн.

Уинстон шёл и улыбался. По-настоящему.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери