Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Ночные ужасы 10 мая 23:16

Билет на сеанс в Психико

Билет на сеанс в Психико

Психико — северный пригород Афин. Зеленый, тихий, с виллами тридцатых годов и платанами, под которыми играют дети после школы. Не туристический район — туристы едут в Плаку, на Акрополь, в Монастираки. А в Психико живут.

Кинотеатр «Аполлон» стоял на улице Кимисис Феотоку — двухэтажное здание в стиле афинского неоклассицизма, фасад потрескавшийся, но крепкий. Открыт в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, никогда не закрывался — даже в оккупацию работал, показывал немецкие фильмы. Двести семьдесят мест в зале, балкон, бордовые бархатные кресла, пыльные шторы.

Дмитриос работал смотрителем сорок один год. Принял от отца, отец — от деда. Семейное.

Ему было шестьдесят семь. Маленький, сухощавый, с крупным греческим носом. Говорил мало. Любил фисташковое мороженое из лавочки Стамоса на углу — с конца апреля до конца октября каждый вечер по порции. Любил кофе по-гречески, средний, с одной ложкой сахара. Любил тишину после последнего сеанса, когда зрители уходят, и зал — пустой, темный — становится твой.

Профдеформация: для Дмитриоса фильм был не сюжетом, не актерами, не режиссурой. Фильм был запахом. Целлулоид нагревался в проекторе, пах. Бархат кресел пах публикой — мужским одеколоном, женскими духами, сигаретами в фойе. Старые кинотеатры пахнут кинотеатрами, а не кинопоказом — это знают только смотрители.

И вот что было.

Каждый вечер, после последнего сеанса, когда Дмитриос обходил зал с фонариком, он находил один билет. На полу. В одном и том же месте — пятый ряд, тринадцатое место. Билет был всегда на сегодняшний сеанс. Использованный. Надорванный.

Дмитриос проверял по корешкам. На пятом ряду тринадцатое место сегодня никто не занимал. Билет не продавали.

Он мог бы списать на ошибку, на старую систему билетов, на собственную невнимательность. Но это было каждый вечер. Сорок один год.

Каждый вечер.

Один билет.

Пятый ряд, тринадцатое место.

Дмитриос не говорил никому. Это было его. Семейное.

В архиве — а он любил архивы — нашел, что в шестидесятом году в кинотеатре «Аполлон» произошел инцидент. Молодую женщину, лет двадцати, нашли мертвой в зале после сеанса. Сердечный приступ — так записали. Без подозрений. Зал в тот вечер был на три четверти полон. Женщина пришла одна. Билет — пятый ряд, тринадцатое место.

Газета писала туманно. Фамилии не было.

В семьдесят втором году — повторение. Молодая женщина, около двадцати трех. Сердечный приступ. Зал почти пустой. Пятый ряд, тринадцатое.

В восемьдесят пятом — снова. И в две тысячи первом — снова.

Каждые двенадцать-тринадцать лет. Молодая женщина. Сердечный приступ. Пятый ряд, тринадцатое место.

Дмитриос дважды видел этих женщин — в восемьдесят пятом, когда сам выносил тело с парамедиком, и в две тысячи первом, когда вызывал скорую. Помнил лица.

И он стал замечать еще одну вещь.

В другие вечера — те, когда никто не умирал, обычные вечера, когда после сеанса находили билет — он иногда видел, проходя мимо двери в зал во время сеанса, темную фигуру на пятом ряду, тринадцатом месте. Мужчина. Худой. В шляпе — старомодной, какую носили в шестидесятые. Сидел один, смотрел фильм. Никогда никто рядом не садился — в этих местах не продавалось.

Дмитриос его никогда не выгонял.

В марте две тысячи третьего пришел племянник из Салоник. Учился в киношколе. Хотел снять документалку о старых кинотеатрах. Дмитриос разрешил ему остаться на ночь, поснимать пустой зал.

Племянник снимал. Из камеры тихо играло — он любил советский рок, принес с собой кассеты. Аквариум.

«Под небом голубым есть город золотой
С прозрачными воротами и яркою звездой»

Дмитриос сидел в фойе. Ждал. Кошка кинотеатра — старая, черная, по имени Афина (банально, но как иначе) — лежала на стойке.

Племянник вышел из зала очень бледный.

— Дядя. На пятом ряду, тринадцатое... Там сидел человек. Я видел в видоискатель. Когда повернулся посмотреть — никого.

— Я знаю, — сказал Дмитриос. — Не пугайся. Он не делает ничего. Только смотрит.

— Только смотрит?

Дмитриос пожал плечами.

— Иногда — кто-то умирает.

Кинотеатр работает до сих пор. Смотрит за ним племянник Стамос, после смерти Дмитриоса в две тысячи восемнадцатом. Билет каждый вечер находят на пятом ряду, тринадцатом месте.

Каждые двенадцать-тринадцать лет.

Следующий — двадцать шестой.

Зал пятого ряда, тринадцатого места теперь снимают только специально, по запросу. И билет на это место — три цены.

Желающие находятся.

Ночные ужасы 10 мая 22:31

Часы на Малостранской

Часы на Малостранской

Прага в феврале серая. Не белая, не черная — серая, как старая фотография, которую долго держали в подвале. Малая Страна — район, в который туристов гонят табунами днем и который пустеет к десяти вечера. Малостранска намести, узкие улочки, дом с двумя солнцами, дом с золотым ключом — у каждого второго здания тут свое имя.

Ян жил и работал на Тржиште — улице, которая сбегает к Малостранской площади. Реставратор часов. Сорок седьмой год. Очки в круглой оправе, кожаный фартук, которому лет пятнадцать. Маленькая мастерская в первом этаже, во дворе — узкий, с одним окошком, выходящим на брусчатку.

Он любил три вещи: пльзеньский «Урквелл» (только в стеклянной кружке, не в банке), брнские горки на сале — тетя присылала из Брно, и тишину механических часов. Чужих. Когда стоишь, ничего не делаешь, а вокруг тикают сорок-пятьдесят разных механизмов, каждый со своим голосом, и через минуту перестаешь различать отдельные тики, и слышишь только один общий, мягкий, как сердцебиение чего-то большого, что задремало.

В ноябре девяносто восьмого года к нему принесли часы. Карманные, серебряные, конец девятнадцатого века, австрийская работа. Мастер — некий Фридрих Шотт из Вены. Хозяин — мужчина лет шестидесяти, говорил с легким акцентом, скорее всего северо-чешским. Приехал из Усти-над-Лабем, как сказал.

— Они идут назад, — сказал хозяин.

Ян открыл крышку. Часы шли. Стрелки двигались правильно, по часовой. Тикали ровно.

— Не сейчас, — пояснил мужчина. — В полнолуние. Только в полнолуние, и только если рядом кто-то стоит. Один — идут нормально. Двое — идут назад.

Ян улыбнулся вежливо. Понял, что человек чудак. Принял заказ. Назначил цену. Положил часы на полку.

В ту же ночь было полнолуние.

Ян засиделся допоздна. Двенадцатый час. На полке тикали часы — все, кроме одних, серебряных. Те шли назад. Стрелки двигались против часовой, отчетливо, ровно. Тиканье было такое же, только зеркальное.

Ян встал. Подошел. Посмотрел.

Кошка во дворе мяукнула — серая бездомная, которую местные подкармливали. Ян слышал ее через окно.

Он отошел от полки. Часы пошли вперед.

Вернулся. Часы пошли назад.

Он просидел до утра. Полнолуние закончилось — часы пошли вперед и больше назад не шли. До следующего полнолуния.

Через месяц — повторилось.

Ян стал записывать. Журнал, как у врача. Дата, время, продолжительность. Только при свидетелях. Только в полнолуние. Только эти часы.

Ему было интересно. Это была хорошая загадка для реставратора. Он любил загадки.

Он открыл часы. Полностью. Разобрал на части. Изучил каждый винтик. Никаких ловушек, никаких скрытых механизмов. Обычные карманные часы Фридриха Шотта, девяносто восьмой год девятнадцатого века.

И вот что было странно. Внутри корпуса, на задней стенке, была выгравирована дата: 14 февраля 1899. И инициалы: F.B. Не «F.S.» от Фридриха Шотта. F.B.

Ян полез в архивы. Прага, F.B., 1899, ремонт часов. Нашел нескольких ремесленников. Один из них — Франц Б. — жил на Малой Стране, работал часовщиком, держал лавку как раз на Тржиште. Тот же дом, где сейчас была мастерская Яна.

Франц Б. умер в девятьсот первом году. От странных причин. Газеты того времени писали туманно — «несчастный случай в квартире», «сильное душевное волнение». Потом — про него больше ни слова.

Но жена Франца Б. в девятьсот пятом году обвинялась в убийстве трех постояльцев. Двух мужчин и одной женщины. Их трупы нашли в подвале на Тржиште. Она сошла с ума и умерла в больнице.

Часы — вот эти серебряные — принадлежали мужу. Полиция изъяла. Потом они переходили из рук в руки.

Ян закрыл архив. Вечер был полнолунный.

Он вернулся в мастерскую. Включил радио. У него стояла маленькая «Тесла», и она ловила радио «Свобода» — там шла русская программа. Кино.

«Группа крови на рукаве,
Мой порядковый номер на рукаве,
Пожелай мне удачи в бою»

Ян смотрел на часы. Они шли назад.

Теперь — он один.

Должны идти вперед.

Но они шли назад.

На полу мастерской отражались стрелки в стекле полки. Отражение шло вперед.

Ян понял, что в мастерской он не один.

Он не обернулся. Так и не обернулся. Ни разу за всю жизнь — а прожил он еще сорок лет. Часы хозяин так и не забрал. Ян хранит их до сих пор.

И если зайдешь к нему на Тржиште в полнолуние и постоишь рядом с этими часами, они начнут идти назад. Только теперь это значит — что в комнате не двое.

Трое.

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пикник на обочине» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Он закрыл глаза, и сквозь шум в ушах услышал свой надтреснутый голос. На этот раз он говорил вслух: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!»

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Пикник на обочине»

Продолжение

Я не помню, как спустился с холма. Помню только: коленки дрожат, и во рту железо. Будто пожевал старый пятак. Внизу, у вездехода, меня ждал Барбридж — то, что от него осталось, — и спросил одно слово: «Сбылось?». Я ответил: «Не знаю». Это была чистая правда.

Прошло года полтора. Я живу. Тоже своего рода чудо.

Гута со мной не живет. Не ушла, нет. Просто — как бы сказать — мы теперь в одной квартире и в разных мирах. Она утром встает, ставит кофе, идет на работу — устроилась в библиотеку Института, на полставки, — а я сижу у окна и смотрю во двор, где играет Мартышка.

Мартышка играет.

Вот, собственно, главное.

Она играет, как нормальный ребенок. Она прыгает через скакалку, кричит другим детям: «Эй, Сашка, стой, я водю!», она ест мороженое и роняет его на пыльное платье, и Гута его стирает, и в этот момент я вижу Гутино лицо — счастливое, тихое, как у человека, которого долго мочили под холодным дождем, а потом наконец впустили в теплую комнату.

И все было бы хорошо. Сталкер.

Если бы не одна вещь.

Мартышка иногда — не часто, раз в месяц — подходит ко мне и говорит:

— Папа.

— Да, — говорю.

— Папа, тот человек опять приходил.

И смотрит на меня снизу вверх своими темными, серьезными глазами, в которых нет ничего нечеловеческого. Обыкновенные глаза семилетней девочки, чуть усталые.

— Какой человек, малыш?

— Длинный. У окна стоит. Когда ты спишь.

Я сглатываю.

— Это сон, малыш. Тебе приснилось.

— Нет, папа. Он улыбается. И говорит — «передай папе спасибо».

Все. Дальше она уходит. Идет в свою комнату, садится на пол и складывает кубики — у нее их штук, наверное, четыреста, я ей покупаю, потому что только за кубиками она перестает смотреть в окно.

Я сначала пил. Потом перестал.

Знаешь, почему перестал? Не из-за Гуты. Не из-за Мартышки даже. Из-за того, что однажды утром, после очередного запоя — мерзкого, как только мои запои бывают, — я пошел к раковине умыться, поднял голову — и в зеркале увидел не свое лицо. То есть мое, конечно. Глаза мои, нос мой, шрам над губой — мой, вот этот, еще с восемнадцати лет. Но какое-то секунду — может, две — лицо в зеркале улыбалось. А я не улыбался.

С тех пор я не пью.

К Зоне я не подхожу. Слышите, никто? Не подхожу. И ребятам не советую. Бочка ходил в прошлом году — не вернулся. Костлявый Фил вернулся, но без памяти, без речи и без правой половины тела.

А Шар по-прежнему лежит в Карьере.

Два раза — точно знаю — туда лазили какие-то французы. Один раз — англичане. И еще раз — какие-то совсем уж темные ребята. Никто из них не вышел. Шар, видимо, переборчивый стал. Или насытился. Или, может, ждет чего-то такого, чего у этих новых ходоков нет.

А у меня было.

Вот в чем фокус, понимаешь?

У меня — было.

Я долго думал, что я тогда сказал. Не помню до сих пор — потому что, как я стоял на коленях перед этим золотым шаром, у меня в голове крутилась всякая дрянь, ошметки, обрывки, лица. И из этого месива вырвалось наружу — что? Какие-то слова. Какое-то желание. Я их не помню.

Но одно я знаю точно. Я просил счастья — для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным. Это я повторял за Мертвяком, в его последние секунды, потому что больше повторять было не за чем. Это его слова, не мои.

И я думаю иногда: а что, если оно — это золотое, кругленькое, инопланетное — приняло заявку буквально? Что, если оно сейчас — медленно, по полчаса в сутки, по миллиметру в год — раздает это самое счастье? Не оптом. В розницу. По кусочку. И потому Гута снова улыбается, и потому Мартышка играет в скакалку?

А длинный человек у окна — это просто посыльный. Курьер. И говорит он спасибо не мне. Спасибо он передает от тех, до кого этот ползущий миллиметр уже дошел. А Костлявый Фил и Бочка — это те, кому не положено по очереди.

Глупо? Глупо, конечно. Я понимаю, что глупо. Я был ходоком, я не философ. Не мое это дело — судить, как устроен Шар. Может, он просто кусок их инопланетного мусора. Окурок, который они уронили на пикнике.

Но вот сижу. Смотрю в окно. Гута внизу выбивает половики — звук такой, домашний, добрый. Мартышка скачет на одной ножке. И впервые за всю мою сталкерскую жизнь я думаю не о том, как пройти, а о том, как остаться.

Это, в общем-то, все, что я хотел записать. Тетрадь спрячу. Мартышка, когда вырастет, пускай прочтет. Если, конечно, Шар к тому времени не передумает.

Ночные ужасы 10 мая 21:46

Лисы из парка Кантарейра

Лисы из парка Кантарейра

Сан-Паулу — это лес из бетона, в который воткнули небоскребы. Либерти — японский квартал, узкие улицы, иероглифы на вывесках, рыбная лавка дона Танаки на руа Гальвао Буэно, китайские магазинчики, бразильские забегаловки с пастелем за полтора реала. Воздух пахнет жареным кунжутом и выхлопом — одновременно.

Ронилдо был таксидермистом. Третье поколение. Дед научил отца, отец — его. Мастерская на руа Томас Гонзага, рядом с метро «Сан-Жоаким», маленькая, две комнаты, во дворе — старый мангуст и кустарник.

Ему было пятьдесят три. Лысина. Очки. Толстые пальцы, которыми он, тем не менее, делал тонкую работу — мог восстановить перышко колибри.

Он не любил лис.

Простая личная неприязнь. Что-то детское — в семь лет лиса украла его курицу, любимую, по имени Жасмин. С тех пор — нет, не работаю.

Клиенты знали. Не приносили.

И вот в апреле — апрель в Сан-Паулу это начало осени, дожди, мокрый асфальт — пришел человек. Лет сорока. В чистой рубашке. Спокойный, тихий, вежливый. Принес лису.

Гривистый волк, если точно — местный вид, не настоящая лиса, но похож. Из парка Кантарейра, видимо, за городом. Свежий. Только что.

— Не работаю с лисами, — сказал Ронилдо. — Других мастеров полно.

— Я знаю. Но мне нужны вы. Вы лучший. Я заплачу втрое.

Ронилдо отказался.

Через неделю пришел другой. С такой же лисой. Свежей. Та же история, тот же район.

Потом — третий. Четвертый. Пятый. Все разные люди — мужчины, женщины, разного возраста, говорили чуть по-разному, но всегда тихо, всегда вежливо. И все приносили гривистого волка.

К концу мая их было восемь.

Ронилдо стало не по себе.

Он ходил вечером в маленький бар «Канто да Ноите» на руа Глико́рио, заказывал кашасу с лимоном (не любил кайпиринью, говорил, слишком сладко), слушал, как радио в углу играло разное. Хозяин любил советский рок — учил русский когда-то на курсах при посольстве. Мумий Тролль был у него в постоянной ротации.

«Утекай, в подворотне нас ждет маньяк.
Хочет нас посадить на крючок,
И запеть бессловесную песнь»

Ронилдо слушал. Думал о волках.

Дома он включил компьютер. Старый. Поискал в архивах: парк Кантарейра, гривистый волк, аномалии. Ничего особенного. Парк большой, волки живут, изредка выходят к окраинам.

Потом — другой запрос. Парк Кантарейра, пропавшие.

И вот тут.

В девяносто восьмом году в районе парка пропали несколько молодых женщин. Их находили — потом, по одной — в лесах, в самой чащобе. Полиция искала маньяка. Поймала. Доказали шесть случаев. Но было подозрение, что больше.

Маньяка казнили — хотя смертной казни в Бразилии нет, он умер в тюрьме. Дело закрыли в две тысячи третьем.

Ронилдо смотрел на список заказчиков. Восемь человек. Все чем-то похожи, хотя совсем разные. Все — спокойные. Тихие. Вежливые.

Он встал и пошел в мастерскую. Лисы — гривистые волки, восемь штук — лежали в холодильной камере. Он их сложил по одному, ждал, пока решит, что с ними делать.

Включил свет. Открыл дверь камеры.

Внутри было только семь.

Восьмого — последнего, того, что принесли вчера, — не было.

Кошка соседская, черно-белая, по имени Мариса, проскользнула во двор. Села перед дверью мастерской. Смотрела внутрь. Шерсть на загривке стояла дыбом.

Ронилдо медленно повернулся.

В углу мастерской, между шкафом и стеной, на полу — что-то лежало. Темное, длинное. Он не помнил, чтобы там что-то было.

Он подошел. Это была кожа. Гривистого волка. Снятая аккуратно, профессионально. Без тушки. Только кожа.

И внутри нее — он понял это, когда наклонился — что-то двигалось. Тихо. Едва-едва.

Ронилдо вышел из мастерской. Запер. Ключ положил в задний карман.

Поехал к сестре в Кампинас. Сказал, что заболел.

В мастерскую он не возвращался два года. Когда вернулся — кожи не было. Семь волков лежали в камере, все на месте. Ничего необычного.

Но с тех пор Ронилдо отказывается от любых заказов с шерстью. Только перья. Только рыбы. Только то, что не похоже на человека ничем.

А в Либерти, на руа Глико́рио, в баре «Канто да Ноите», иногда поздно вечером можно увидеть тихого человека лет сорока, в чистой рубашке. Он сидит у стойки. Заказывает воду. Ничего не говорит. Уходит, не платя — потому что платить не за что.

Ночные ужасы 10 мая 21:01

Тапочки в шестом кабинете

Тапочки в шестом кабинете

Стамбул в феврале — это сырость с Босфора, которая не уходит даже днем. Истикляль-авеню гудит, трамвай красный ползет, Галатская башня торчит в небо, как палец, забытый кем-то очень давно. Бейоглу — район неспящий, бары на Невизаде, рыба-сэндвичи на Каракее, маленькие хамамы, которым по триста-четыреста лет, и они работают, как работали при султанах.

Нуреттин Бей был ночным сторожем в одном из таких — небольшом хамаме на Балик Сокак, в двух шагах от Газеджик-Йокушу. Хамам назывался «Джаннет» — «Райский». Триста двадцать лет. Семь кабинетов: вход, раздевалка-чамашлык, теплая комната-сегюклюк, горячая комната-харарет с мраморным камнем-гебекташ посередине, и три массажных кабинета. Шесть, семь, восемь — он их так и звал по номерам.

Днем — посетители, банщики, массажисты. С двух ночи до семи утра — Нуреттин Бей. Один.

Лет ему было шестьдесят два. Двадцать восемь из них — в этом хамаме. Ночные смены — потому что днем не мог: жена болела, после смерти жены — привычка. Ходил с фонариком, проверял замки, температуру котла, не подтекает ли вода с куполов.

Любил три вещи: крепкий чай в маленьком стаканчике-инджебеллю, простую симит-булку с кунжутом из лавочки Хасана на Гумушсую, и тишину — настоящую, толстую тишину, какую можно встретить только в пустом старом хамаме под мраморными куполами.

И вот что было странно.

Каждую ночь, проходя мимо шестого кабинета (тот, что левее всех, с одним маленьким окошком в купол), Нуреттин Бей видел перед дверью тапочки. Чужие. Деревянные тапочки-наланлар, какие посетителям выдают днем. Только в шестом кабинете. Каждую ночь.

И они каждый раз были другие. Разного размера. Разного износа. Иногда мужские, иногда женские, иногда детские. Иногда — совсем старые, пятидесятых годов, с потертой кожей.

Днем он расспрашивал банщиков:

— Кто оставляет тапочки в шестом?

Банщики пожимали плечами. Шестой кабинет давно не использовали — там трещина в стене, прохудился мрамор, ремонт все откладывали. Туда вообще не водили клиентов.

Нуреттин Бей перестал спрашивать. Просто каждое утро убирал тапочки на стеллаж. Каждую ночь они появлялись снова. Другие.

Он привык. Профдеформация: за двадцать восемь лет можно привыкнуть ко многому.

В начале марта приехал племянник из Анкары — молодой, IT-инженер, любил странные истории, расспрашивал дядю. Нуреттин Бей рассказал про тапочки. Племянник заинтересовался. Принес ноутбук, открыл архивы — газеты Стамбула за последние сто лет.

Кое-что нашел.

Хамам «Джаннет» в шестьдесят первом году — пропадали посетители. Заходили в шестой кабинет — оттуда не выходили. Тогда было четыре случая за зиму. Полиция искала, не нашла. Списали на бегство, на дезертиров, на революцию (там как раз был военный переворот). Потом все затихло.

Потом — в восемьдесят втором — снова. Двое.

Потом — в две тысячи третьем. Один.

Каждый раз — шестой кабинет.

— Дядя, — сказал племянник, — там что-то есть. За стеной. Под полом. Я бы посмотрел.

— Сейчас не время, — ответил Нуреттин Бей.

Но в ту же ночь, когда племянник уехал, Нуреттин Бей пошел в шестой кабинет.

Дверь была приоткрыта. Тапочки стояли — деревянные, женские, лет тридцати по виду, с тонким ремешком. Купол хамама гудел тихо, как гудят все купола.

Нуреттин Бей зашел. Включил фонарик.

В радиоприемнике на поясе — он всегда брал с собой маленький приемник, чтобы не было совсем тихо — заиграло «Нот Истанбул», ночная программа русского рока. Сплин.

«Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин»

Нуреттин Бей посветил на пол. Мрамор. Старый, потрескавшийся. И в одном месте — у стены, под скамьей — мрамор был другой. Светлее. Меньше. Как будто кто-то когда-то заменил плиту. Давно. Очень давно.

Кошка хамама — серая, толстая, по имени Бахтияр — пришла за ним. Села у двери. Смотрела на ту самую плиту. Хвостом не виляла. Сидела ровно.

Нуреттин Бей сел на скамью. Долго сидел.

Потом встал. Вышел. Запер шестой кабинет на свой ключ — у него был один на всех. Вернулся в каморку сторожа. Заварил чай.

На следующий день предупредил банщиков: в шестой не заходить. Сказал, потолок сыпется. Поставил свою табличку.

Хамам сейчас работает. Шестой кабинет — закрыт. Туристов там нет.

Нуреттин Бей продолжает работать. Ему скоро на пенсию.

Тапочки перед шестым кабинетом каждое утро по-прежнему стоят. Иногда — мужские. Иногда — женские. Иногда — детские.

Никто их не убирает.

Запись профессора Преображенского, сделанная в марте

Запись профессора Преображенского, сделанная в марте

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пес увидел страшные дела. Важный человек погружал руки в скользкие мозги. Свезло мне, свезло, — думал он, задремывая, — прямо неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Зима в этом году выдалась мерзостная — слякотная, гнилая, с тем сырым ветром, от которого ноют все старые рубцы и все старые обиды. Шарик — то есть, простите, теперь снова Шарик, ничего не поделаешь, — лежит у камина и спит. Спит как пес. Не как человек, у которого сняли несвойственное ему обличье, а как нормальная, благополучная собака, которой подкладывают телятину.

Я же, Филипп Филиппович Преображенский, докладываю самому себе: эксперимент окончен. Эксперимент окончен — и однако же я не сплю четвертую ночь.

Причина проста.

Вчера утром, в одиннадцать часов сорок минут, в передней раздался звонок — и вошел человек. Не Швондер, нет. Швондера перевели на хозяйственный фронт. Туда ему и дорога.

Вошел другой. Высокий, худой, в пенсне на узком носу, в черном пальто хорошего, еще дореволюционного сукна. Зина приняла у него галоши — аккуратнейше, без обычной ее небрежности, — и доложила:

— Филипп Филиппович, к вам товарищ Шапиро. Из, простите, наркомата.

Я принял его в кабинете.

Он сел. Положил папку. Снял пенсне. Протер. Надел обратно. И, не глядя мне в глаза, произнес ровным, скучным голосом, каким произносят приговоры:

— Профессор. До нас дошли сведения о вашем последнем опыте. О гражданине Шарикове Полиграфе Полиграфовиче. И о его, простите, обратной трансформации.

Камин трещал. Я молчал.

— Сведения были рассмотрены. Опыт ваш представляет собой государственный интерес чрезвычайной остроты.

— Вот как, — сказал я.

Да. Именно так я и сказал. Сухо. Я не дал ему ни одной зацепки — ни вздоха, ни поднятой брови. Двадцать пять лет работы с пациентами научили меня не двигать ни единым мускулом.

— Профессор, нам нужны кадры. Из несознательного материала — превращать в сознательного гражданина. Без долгого процесса воспитания. Хирургически. Раз — и готово. Представляете перспективу?

Я представил. И в желудке у меня сделалось холодно — по-стариковски холодно.

— Видите ли, любезный, — сказал я ровно, — то, что вы изволите называть «раз — и готово», на практике дает нам существо, которое крадет галоши, душит кошек на лестницах и пишет доносы на собственного благодетеля. Это не кадр. Это катастрофа.

— Но Шариков был лишь первым опытом.

— Не соглашусь.

— Профессор...

— Не соглашусь, голубчик. Я не преобразовывал собаку в человека. Я навязал собаке человеческие железы — и получил скота с двумя органами речи. Подлинный человек делается тысячелетиями. И когда вы попытаетесь срезать этот путь скальпелем, вы получите Шарикова. Только их будет миллион. И они вас съедят.

Он снял пенсне. Долго протирал. Надел.

— Это, — сказал он тихо, — ваш окончательный ответ?

— Окончательный.

Он встал. Поклонился. Не сухо, не зло — задумчиво. И у двери, уже взявшись за ручку, обернулся.

— Филипп Филиппович. Подумайте до пятницы. И еще. — Он чуть понизил голос. — Бумаги ваши — журналы, протоколы — желательно, чтобы они находились в надежном месте.

Дверь за ним закрылась мягко.

Я остался в кабинете один. Тишина была такая, что я слышал, как тикают часы у Дарьи Петровны на кухне. Шарик спал у камина, и я смотрел на его седеющий загривок, и мне казалось, что во сне он улыбается. Собачьей своей, виноватой, ничего не помнящей улыбкой.

Я снял с полки три тетради. Голубую, черную и ту, в которой Борменталь записывал почасовые наблюдения. Открыл первую попавшуюся страницу. «11 ч. 30 мин. Гм-гм. Сказал «отлезь, гнида»...».

Отлезь, гнида. И ради того, чтобы получить миллион таких — товарищ Шапиро в черном пальто хорошего сукна готов был... да все, в сущности, готов был.

Камин трещал. Я наклонился, открыл дверцу, и одну за другой — голубую, черную, борменталевскую — отправил тетради туда. Бумага вспыхнула радостно. Огонь поднялся, осветив на мгновение портрет Мечникова на стене.

— Простите, Илья Ильич, — пробормотал я. — Иначе никак.

Зашевелился Шарик. Поднял голову. Посмотрел на огонь. Зевнул — широко, по-собачьи. И снова положил голову на лапы.

Я сидел до полуночи. В пятницу, я полагаю, придет другой. Или этот же. И разговор будет иной — не вежливый, и не с пенсне. Что ж. Мне семьдесят первый год. Квартиру они отнимут. Пациентов разгонят. Шарика, если успею, отдам Дарье Петровне.

Главное — что в той папке, которую товарищ Шапиро нес под мышкой, не будет ни одной моей строчки. Метод умрет со мной. И слава Богу.

Я затушил настольную лампу. На улице, под фонарем, кто-то стоял — высокий, в черном пальто. Может, мне померещилось. В мои годы человеку много чего мерещится по ночам.

Ночные ужасы 10 мая 00:01

Книга без переплета на Колледж-стрит

Книга без переплета на Колледж-стрит

Колледж-стрит в Калькутте — это не улица. Это длинный, шумный, пыльный коридор книг, который начинается у Президентского колледжа и тянется километра два, мимо Кофе-хауса (того самого, где Тагор курил трубку, и куда тебя пустят, даже если ты в шортах), мимо Сансад-Бхавана, мимо университета. Книги — старые, новые, на бенгали, на хинди, на английском, на санскрите. Лежат стопками. На полу. На столах. На крышах будок.

Прабхат держал лавку в самом конце Колледж-стрит, ближе к Махатма Ганди-роуд. Он наследовал ее от отца, отец — от деда. Лавке было сто двенадцать лет. Сам Прабхат в ней проработал сорок один год.

Он любил три вещи: чай с кардамоном из лавочки Раджу через дорогу, тишину часа после восьми вечера (когда уже все ушли, но еще не приехала ночная Калькутта со своими собаками и звуками) и книги без переплетов. Книги, у которых корешок отвалился, обложка потерялась — голые блоки страниц, перевязанные бечевкой. Он их любил, потому что в них была чистая суть. Без украшений. Без титула. Только текст.

В восемьдесят девятом году в Калькутте начались странные дела. Полиция нашла нескольких бездомных, спящих под мостом Хаора, с разбитыми головами. Камень. Тяжелый, обкатанный. Продолжалось это месяцами. Пресса называла его Стоунмэн. Каменный человек. Никого не поймали.

Прабхат читал газеты. Покачивал головой. И продолжал работать.

В октябре в его лавку зашел покупатель. Худой, в очках с тонкой металлической оправой, в сером костюме (странно для калькуттской жары). Спросил вежливо:

— У вас есть книги без переплета? Только без переплета.

— Есть, — ответил Прабхат. — Зачем вам такие?

— Я переплетчик. Старые книги без обложки — мой материал. Я делаю им новые жизни.

Прабхат показал ему стопку. Худой выбрал три. Заплатил. Ушел.

Стал приходить раз в месяц. Аккуратно. Всегда в сером костюме. Всегда без переплетов. Платил наличными — старыми рупиями, иногда совсем старыми, шестидесятых годов выпуска, которых в обращении уже почти не было.

Прабхат сначала радовался. Потом стал задумываться.

В ноябре, после того как очередного бездомного нашли мертвым у моста Хаора, Прабхат проводил худого до двери и сделал странную вещь: пошел за ним.

Это было против всех его принципов. Он не следил за людьми. Он торговал книгами.

Пошел.

Худой шел по Колледж-стрит на юг, свернул на Бовбазар-стрит, потом на узкую улочку, которую Прабхат не знал по названию. Заброшенный дом. Британский, девятнадцатый век, с осыпающейся лепниной. Худой зашел в подъезд.

Прабхат подождал. Час. Два. Худой не выходил.

Он вошел. Лестница пахла кошачьей мочой и чем-то еще — тяжелым, сладковатым. На третьем этаже — приоткрытая дверь.

Кошка — серая, крупная, с янтарными глазами — сидела на пороге и смотрела на Прабхата так, как будто давно его ждала.

Он вошел.

Комната была пустая. На полу — стопки книг. Те самые, которые он продавал. Без переплетов. И еще — другие предметы. Камни. Гладкие, обкатанные, разных размеров. Один — большой, темный, с пятнами. Лежал в центре комнаты.

И переплетный пресс. Старый, английский, начала века. Под ним — обрезки. Странные обрезки.

Прабхат развернулся и пошел вниз, не помня, как двигаются ноги.

Дома он включил радио. Там шел «Голос Калькутты» — была у них программа, где крутили советский рок. Аквариум.

«Эй! начальник!
Поезд в огне, и нам некуда больше бежать»

Прабхат сидел на циновке. Думал.

На следующее утро он закрыл лавку. Повесил табличку «Закрыто на ремонт». Поехал в полицейский участок Бовбазара.

Его выслушали. Записали адрес. Поехали.

Дом был пуст. Совершенно. Ни книг, ни прессов, ни камней. Полы мытые. Свежая побелка. Хозяин — какой-то делец из Бомбея — сказал, что снимал помещение через посредника, имени не помнит.

Полиция извинилась. Прабхат вернулся в лавку.

Худой больше не приходил. Никогда.

Но книги без переплетов в лавке Прабхата с тех пор стали исчезать. По одной в месяц. Аккуратно. Без следов.

И Прабхат — он сам признается, если спросишь — иногда ставит на полку новые. Специально. Без переплета. Для того, кто их любит.

Пусть берет. Лишь бы не камень.

Ночные ужасы 09 мая 23:16

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Сьюдад-Хуарес стоит на самой границе. Через мост Санта-Фе — Эль-Пасо, Соединенные Штаты, другой мир, другой воздух. Здесь — пыль, маршрутки-«рутерос», маквиладоры за городом, где швеи шьют джинсы для гринго по двенадцать часов в сутки за гроши. Авенида Лопес Матеос — длинная, прямая, как взлетная полоса. По ней можно ехать и ехать, и казаться будет, что город не кончится никогда.

Эусебио был фотографом. Не свадебным. Не модным. В морге — фотографом в морге. Девяностые были тяжелые: в Хуаресе пропадали девушки. Каждую неделю. Маквиладорщицы. Молодые, смуглые, с длинными волосами, лет от пятнадцати до двадцати пяти.

Привозили — он фотографировал. Для дела. Для семьи, если найдется. Для архива, который никто никогда не посмотрит.

Ему было сорок шесть. Жил один — жена ушла давно, говорила, что от него пахнет работой. Не мог отстирать. Пах он не химикатами — он пах ничем. Просто этот запах не отстает, когда ты много лет вдыхаешь его.

Любил такос-аль-пастор у дона Чучо на углу Лопес Матеос и Авенида Технолохико. Холодное Текате. Радио в маршрутке.

Он пользовался пленочной камерой — Pentax K1000, тяжелая, надежная. Полароид брал, только если нужно было быстро отдать снимок следователю. Полароидов он не любил — нечеткие, выцветают. Но в начале девяностых так было удобнее.

Конец июля. Ночь была горячая, как камень из печи. Привезли девушку. Молодая. Лет восемнадцать. Длинные волосы, смуглая, маленький шрам над верхней губой. Эусебио сделал три кадра на полароид. Снимки вылезли. Он положил их сушиться на стол. Пошел за бланком.

Когда вернулся — на снимках девушки не было.

Только каменный пол морга. Все три кадра. Тело лежало на месте. Полароид работал. Свет был нормальный. Просто на снимках ее не было.

Эусебио сделал еще два кадра — на Pentax. Пленка пошла в работу через неделю. Когда проявил — то же самое. Каменный пол. Без нее.

Он напился в ту ночь. Сидел дома, в маленькой квартирке на Колониа Чавира, пил мескаль и крутил пластинки. Любил советский рок — учил испанский с русскими ребятами в семидесятые, в Москве, на курсах. Земфира тогда только появилась на пиратских кассетах.

«Хочешь, я убью соседей, что мешают спать?
Хочешь, я отдам бесплатно литр своей крови?»

Эусебио смотрел в окно. По Авенида Лопес Матеос проезжали редкие машины — желтые такси, грузовики с маквиладор. Пыль клубилась в свете фонарей.

Через неделю девушка пришла.

Не в морг. Домой. Эусебио открыл дверь — он ждал доставку с продуктами, думал, парень из «Ла Сулима». В дверях стояла она. Со шрамом над верхней губой. С длинными волосами. В рабочей одежде маквиладоры.

Она молчала.

Эусебио тоже молчал.

Кошка соседская — рыжая, тощая, с порванным ухом — сидела на ступенях за ее спиной и смотрела не на нее, а сквозь.

Девушка вошла. Села на стул у кухонного стола. Положила руки на стол. Эусебио сел напротив.

Она сказала на испанском, очень тихо:

— Сеньор. Меня тридцать четыре. Тех, кого вы фотографировали. Тех, кого нет в архиве. Я могу показать.

Он сглотнул. Спросил:

— Где?

Она не ответила. Встала. Пошла к двери. Обернулась.

— Авенида Тэкнолохико. Дальше Лопес Матеос. По шоссе на Касас-Грандес. Не доезжая, поле. Знаете?

Эусебио знал. Все в Хуаресе знали. Поле «Лоте Брависсимо». Туда сваливали мусор. И не только мусор.

Девушка ушла.

На следующее утро Эусебио пошел в полицию. Сказал, что у него информация. Полиция выслушала. Записала. Сказала спасибо.

Через три дня его уволили. Без объяснения причин.

Через еще неделю в его квартиру вломились. Забрали Pentax, полароид, все пленки, все негативы за пятнадцать лет. Записные книжки.

Эусебио уехал в Тихуану. Потом — в Энсенаду. Потом — куда-то еще. Никто не знает.

Тех девушек так и не нашли всех. Какие-то — да. Большинство — нет. Поле «Лоте Брависсимо» застроили торговым центром в две тысячи пятом. На месте старой свалки сейчас парковка.

Когда едешь по Лопес Матеос ночью, говорят, иногда из тени за столбами выходят девушки. Молодые, с длинными волосами. И смотрят вслед машинам.

Эусебио — если он еще жив — сейчас, наверное, не любит фотографироваться.

Ночные ужасы 09 мая 22:31

Карта восхождений из Бергена

Карта восхождений из Бергена

Берген — город, в котором всегда либо идет дождь, либо собирается пойти. Семь холмов, восемь дождей в неделю, как шутят местные. Из старого порта Брюгген тянет соленым деревом — те красные деревянные склады стоят с четырнадцатого века, и им все равно, что ты о них думаешь. Они переживут тебя. Они пережили всех.

Хенрик работал на фуникулере Флейбанен. Том самом, который тащит туристов на гору Флейен — четыреста двадцать метров над городом, откуда виден весь Берген, как макет в музее.

Тридцать один год.

Вверх — вниз. Вверх — вниз.

Хенрик вел журнал. Это было личное, никто не требовал. Он считал пассажиров. Сколько вверх, сколько вниз. По дням, по неделям, по сезонам. У него была система — толстая тетрадь в клетку, шариковая ручка с синими чернилами (он не любил гелевые, они «ленятся»). Аккуратные столбики цифр.

И в этих столбиках была странность.

Не каждый день. Не каждый месяц. Но в среднем — за тридцать один год — наверх поднималось чуть больше людей, чем спускалось. Совсем чуть-чуть. Один-два человека в год. На большой поток в миллион пассажиров — статистическая погрешность. Никто бы не заметил.

Хенрик заметил.

Он пытался списать на ошибки счета. На тех, кто поднимается пешком и спускается на фуникулере, или наоборот. Но он считал в обе стороны, и у него было правило: если человек спустился пешком — он его в журнале не отмечал. Только тех, кто на фуникулере.

И все равно — каждый год минимум один человек, за тридцать один год — около сорока человек, поднимались наверх и не спускались.

Гора Флейен не такая большая. С нее нельзя «не вернуться». Тропы все ведут вниз, в Берген, или к озеру Скомакердикет, или дальше, к плато. Но всегда вниз. Кто-то ведь должен был ехать обратно. Хотя бы кто-то.

Дом Хенрика стоял на улочке Маркен — узкой, мощеной, с деревянными домиками восемнадцатого века. Ужин — рыбный суп с креветками из той маленькой кухни на углу, где старая Сольвейг готовила по бабушкиному рецепту. Вечер — кресло, окно на залив, пластинка.

Он любил Наутилус. Учил русский, потому что отец работал в торговом флоте и водил суда в Архангельск; от отца остались пластинки.

«С причала рыбачил апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде.
И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей»

Хенрик слушал. И думал: погибших. С горы.

В марте, перед самой пенсией, он решился. Поднялся пешком — впервые за тридцать один год не на фуникулере. Пошел по тропе к Скомакердикету. Свернул на восток, в чащу. Там местные не ходят — там болото, мхи, корявые сосны.

Он шел по лесу часа два. Знал, что ищет — сам не знал что. Просто шел.

И нашел.

Старый каменный фундамент. Бывшая хижина. От нее остались только нижние ряды камней, заросшие мхом. И — рядом — пятна. Не ягодные пятна. Жирные. Черные. Земля странного цвета. Неестественного. Как будто что-то здесь происходило. Долго.

Хенрик присел. Кошка — серая, дикая, лесная — сидела на одном из камней и смотрела на него спокойно, как будто она здесь главная.

Он поднял с земли что-то блестящее. Пуговица. Современная. Пластиковая, с логотипом туристической фирмы, которая работает в Бергене лет пятнадцать. Не древняя.

Хенрик встал. Посмотрел вокруг. Лес как лес. Сосны, мох, лишайник. Только тишина была какая-то слишком плотная. Без птиц. Без ветра. Без воды.

Он вернулся в город. Спустился на фуникулере. Пассажиров было много — туристы из круизного лайнера. Хенрик считал их машинально. Вверх поднялось двести двенадцать человек за смену. Вниз спустилось двести одиннадцать.

Один не вернулся.

Хенрик сложил журнал. Положил в шкафчик. Запер. Ключ выкинул в залив с пирса Брюггена — тот самый, где сушили рыбу в шестнадцатом веке.

На следующий день ушел на пенсию. Полицию не вызвал. Сказал жене, что пора в Тронхейм, к сестре.

А в полицейских сводках Бергена и сейчас иногда мелькают пропавшие туристы. Не часто. Один-два в год. Полиция списывает на горы — горы у нас опасные.

На Флейен по-прежнему работает фуникулер. Туристы поднимаются. Спускаются. Считать их теперь некому. Никто не считает.

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Серебряный ошейник на Онежской набережной

Серебряный ошейник на Онежской набережной

Петрозаводск в ноябре — это не город, это длинная серая пауза между осенью и зимой, когда Онего еще не замерзло, но уже не дышит. Я выросла на проспекте Ленина, в квартире над аптекой, и каждое утро ходила пешком до университета — мимо Гостиного двора, через Студенческий бульвар, по гранитной набережной, где в детстве кормила чаек. Отец называл это «прогулкой принцессы». Шутил, конечно. До того дня, когда перестал шутить.

Ему угрожали.

Каких-то конкретных деталей я не знала — отец вел дела с лесопромышленниками с финской границы, и в его жизни всегда было больше тайн, чем в моей сумке мелочи. Но в один четверг он привез меня домой раньше обычного, посадил на кухне и сказал: «Лена, у тебя теперь будет человек. Везде. Всегда».

Я скривилась. Представила какого-нибудь шкафа с бритым затылком.

А приехал Артур.

Ему было лет тридцать. Светлые, почти пепельные волосы до плеч — длинные не по моде, а будто человеку просто все равно, что носят другие. Зеленые глаза с золотым ободком вокруг зрачка. Я тогда подумала — линзы. Потом — что свет так падает. Только месяц спустя поняла: это не метафора и не свет.

— Артур Кирьянов, — сказал он отцу. Голос ровный, северный, без эмоций. — Где спать?

Вот так. Не «здравствуйте, рад знакомству», не визитка. «Где спать».

Его поселили в маленькой комнате рядом с кухней — там раньше была кладовка, отец разгреб ее за день. Артур повесил куртку на крюк, поставил рюкзак в угол, и все. Никаких личных вещей. Ни фотографий, ни книг. Я заглянула однажды — пустая комната, заправленная койка, на тумбочке — баночка какого-то черного варева, пахнущего полынью и землей.

— Это что? — спросила я.

Он поднял голову от телефона. Медленно.

— Лекарство.

— От чего?

— От себя.

Вот вам и весь разговор.

Первые недели я его ненавидела. Тихо, по-девчоночьи. Он молчал в машине, когда вез меня в универ. Молчал, когда стоял в коридоре, пока я сидела на парах. Молчал в кафе «Карелия» на Ленина, где я пила свой третий за день кофе, а он — стакан воды без льда. Один раз я попробовала вывести его из себя — сказала громко, при всех: «Знаете, мой телохранитель не пьет, не курит и, кажется, не дышит». Он повернулся, посмотрел спокойно и ответил: «Дышу. Просто реже».

И улыбнулся.

В первый раз за три недели.

И что-то у меня под ребрами — мерзкий такой холодок — превратилось в тепло. Не то чтобы я влюбилась. Не сразу. Просто перестала ненавидеть.

Потом был ноябрь, конкретно — двадцатое. Я помню дату, потому что в этот день в Петрозаводске всегда первый снег. Не настоящий, мокрый, который тает на щеках, но все же. Мы возвращались поздно — я задержалась на репетиции в студенческом театре, играла Соню в «Дяде Ване», и Артур ждал меня все четыре часа, сидя в задней ложе. Не шевелясь.

Мы шли по набережной. Памятник Петру Первому темной свечкой. Слева — вода, справа — фонари, вырезающие из тумана желтые круги. Холодно. Я обхватила себя руками.

— Возьми, — он снял куртку.

— Замерзнешь.

— Не замерзну.

Куртка была теплая, как будто ее только что сняли с батареи. От нее пахло им — полынью и чем-то еще, диким, лесным. И впервые я подумала: а ведь от него всегда так пахнет. Не одеколоном. Лесом.

И тогда из-за угла Александровской вышли трое.

Не шпана. Хуже. Я поняла по тому, как Артур ровно — без рывка, без слов — отодвинул меня левой рукой себе за спину. Правая осталась пустой и расслабленной.

— Девочка, — сказал тот, что посередине. — Иди домой одна. С другом потолкуем.

Я помню следующие секунды кадрами, как в кино с обрывающейся пленкой.

Кадр первый. Артур поворачивает голову. Очень медленно.

Кадр второй. Его глаза. Зеленый исчез. Остался только золотой — целиком, без зрачка, без белка. Жидкое золото.

Кадр третий. Звук. Не рычание. Низкое, гортанное, на грани слышимого — будто землетрясение в чьем-то горле.

Кадр четвертый. Те трое стояли на месте. И я видела — они хотят бежать. Видела по тому, как у одного дернулась нога. Но они не побежали. Они застыли, как зайцы под фарами.

А потом Артур сделал шаг — один — и они побежали. Все трое. Молча. Без оружия в руках, которое я только сейчас заметила выпавшим у дальнего на гранит.

Тишина.

Я стояла. Смотрела. Не дышала. Куртка пахла полынью и лесом — теперь я понимала, чем именно лесом.

Он повернулся ко мне. Глаза снова зеленые. Только золотой ободок чуть шире обычного.

— Лена.

— Что ты.

— Лена, послушай.

— Что ты, Артур.

Он молчал. Долго. Потом поднял лицо к фонарю — и я увидела на его скуле тонкий след, как будто кожу изнутри что-то царапает, пытаясь наружу.

— Поэтому твой отец меня нанял, — сказал он тихо. — Не вместо охраны. А потому что обычная охрана не справится с тем, что за тобой может прийти. Он знает. Знал давно.

— Что ты, — повторила я в третий раз. Других слов не было.

Он поднял руку. Осторожно. Как будто я — не я, а раненая птица, которую он боится спугнуть. И коснулся моей щеки. Кожа у него была горячая — на грани лихорадки.

— Ты спросила, от чего лекарство.

— Да.

— От полнолуний. Обычно работает.

— А сейчас?

Он посмотрел на небо. Сквозь облака пробивалась луна — желтая, почти полная, но еще не до конца.

— Сейчас работает. Пока.

Мы стояли так — его ладонь на моей щеке, его дыхание, мое — облачком в холодном воздухе. И где-то под ребрами у меня снова что-то дернулось, как рыба на крючке. Только теперь я знала: страх это или нет — уже неважно. Поздно.

— Завтра, — сказала я, — расскажешь все.

— Расскажу.

— И я решу, бояться мне или.

Я не закончила. Он не дал.

Он просто наклонился — медленно, давая мне сто шансов отстраниться — и поцеловал меня. Один раз. Коротко. Губы у него были горячие, как и ладонь, и пахли той же полынью.

Когда он отстранился, золотой ободок в его глазах был уже почти целым кольцом.

— Беги домой, Лена, — сказал он хрипло. — Бегом. И запри дверь.

— А ты?

— А я в лес. До утра.

Я побежала. По набережной, мимо Петра, мимо желтых фонарей, через бульвар, к проспекту. И только дома, заперев дверь и прислонившись к ней спиной, поняла: его куртка все еще на мне.

Она пахла лесом.

И я не знала — ждать его утром или молиться, чтобы он не вернулся.

Молилась бы — если бы умела.

Фарфоровая птица с Соборной горы

Фарфоровая птица с Соборной горы

Ночь в Плесе была такая, что ее можно было щупать.

Не метафора — буквально. Туман с Волги поднялся еще засветло, к девяти заполз в переулки, к одиннадцати накрыл всю Соборную гору так плотно, что фонари на набережной превратились в бледные пятна, как будто кто-то нарисовал их акварелью на мокрой бумаге.

Лизе не спалось.

Она сидела в своей чайной на углу Советской и Кропоткинской — в той самой, с резным крыльцом и медным самоваром на витрине. Чайная называлась «У Левитана», хотя Левитан никогда сюда, конечно, не заходил — он умер за сто с лишним лет до того, как Лиза купила этот дом у внучки бывшей хозяйки. Но название держалось. И туристы шли. Особенно летом.

А сейчас был октябрь. Туристов — никого. Сезон закрыт, последний теплоход ушел в Ярославль еще в среду. Город спал, как медведь в берлоге; глубоко, тяжело, с присвистом.

Лиза заваривала себе чай — третий за вечер. Чабрец, душица, немного зверобоя. Кружка остывала быстрее, чем она успевала сделать пару глотков. Холодно. Печь топить было лень — да и ради кого.

И тут — стук.

Не в дверь. Не в окно. А по подоконнику. Тук-тук-тук. Будто кто-то постучал коготком.

Она подняла глаза.

На мокром от тумана подоконнике сидела птица. Размером с воробья, может, чуть больше. Только... фарфоровая. То есть — нет, ну как объяснить. Перья у нее были, и крылышки, и грудка. Но все это белое-белое, гладкое, отливало синеватым в свете лампы. Голубые прожилки на крыльях. Глаза — две золотые точки.

Лиза сидела и смотрела.

Птица тоже смотрела.

— Ты... — начала Лиза и осеклась. Что вообще говорят фарфоровым птицам в час ночи?

— Я с горы упала, — сказала птица. Голос у нее оказался тонкий, как звон колокольчика, который слышишь сквозь сон. — С Соборной. Меня уронили.

Лиза молчала. Переваривала. Чай в кружке окончательно остыл.

— Кто уронил?

— Шкатулка, — печально ответила птица. — Я из нее. А ее сегодня никто не завел. И теперь луна не уснет. И утро не придет. И я не смогу вернуться.

— Подожди, — Лиза потерла глаза. — Какая шкатулка?

— Музыкальная. На чердаке у Натальи Сергеевны. В синем доме за церковью.

Лиза знала этот дом. Все знали. Старый купеческий, двухэтажный, с резными наличниками, выкрашенными когда-то в густо-синий, а теперь — в серовато-голубой, потому что краска выцвела за сто лет. Наталья Сергеевна жила одна, лет семидесяти, преподавала когда-то музыку в местной школе. Умерла этой весной. Дом стоял пустой; родственников не нашли.

— Туда нельзя, — сказала Лиза. — Заперто.

— Ключ под крыльцом, — невозмутимо ответила птица. — Третий камень слева. Под ним.

Откуда она это знала?

Впрочем, кого волновало откуда. Час ночи, туман, фарфоровая птица. Лиза поняла, что или она спит, или сошла с ума. И в обоих случаях можно было идти в синий дом — хуже не будет.

Она надела пальто. Серое, шерстяное, с поднятым воротником. Взяла керосиновую лампу — электрический фонарь почему-то казался неуместным; в эту ночь он бы оскорбил туман. Птицу посадила на плечо. Та оказалась неожиданно тяжелой — как будто фарфор внутри был налит чем-то плотным, чем-то живым.

И они вышли.

Улица Советская в эту пору превращалась в реку молока. Лизины шаги — тук-тук по мокрым доскам набережной — глохли, не успев отлететь от стен. Где-то внизу, под обрывом, плескалась Волга; невидимая, но громадная. Пахло водорослями и стылым деревом. И еще — почему-то — яблоками, хотя в это время года яблок уже не должно было быть.

Они свернули у Воскресенской церкви. Та самая, деревянная, восемнадцатого века, с темными чешуйками на маковках. Лиза прошла мимо нее, не глядя — не потому что боялась, а потому что не хотела отвлекаться. Птица на плече тихонько позвякивала: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь. Как будто в ней внутри был маленький бубенчик.

— Почему ты упала?

— Меня выронили, — снова сказала птица. — Сто лет назад.

— Сто?

— Или двести. Я не очень помню. Меня сделал мастер из Гжели — для одной девочки, у которой не было матери. Я жила в шкатулке. Когда шкатулку заводили, я пела.

— А когда не заводили?

— Спала.

— И что — все эти годы...

— Меня заводила Наталья Сергеевна. Каждый вечер. С тех пор как ей было восемь.

Лиза остановилась. Туман плыл мимо, гладил лицо.

— А весной?

— Весной никто не завел. И теперь я не могу спать. И не могу петь. И болтаюсь — то на крыше, то на ветке, то на твоем окне. Сегодня меня уронил ветер. Хорошо, что не разбилась.

В ее тонком голосе было что-то такое — не печаль даже, а очень-очень тихая обида. Как у ребенка, которого забыли в саду.

Синий дом стоял в конце переулка Калинина — узкого, кривого, заросшего лопухами, которые в темноте казались черными. Лиза нагнулась к крыльцу. Третий камень слева. Поковыряла. Камень поддался — снизу, в землянистой ямке, лежал ключ. Большой, медный, с прорезной бородкой.

Дверь открылась с тем особенным скрипом, какой бывает только у старых русских домов: жалобным, длинным, чуть-чуть с обидой на хозяина, который давно не приходил.

Внутри пахло пылью, кошками (хотя кошек не было — или были?) и чем-то еще. Сухими цветами. Шалфеем. И почему-то — ладаном.

Лиза подняла лампу.

Прихожая. Половики. На вешалке — старое пальто Натальи Сергеевны; то самое, в котором она ходила в магазин на углу. Лиза помнила. Ей вдруг стало очень тихо в груди — не больно, не страшно, а тихо. Как бывает, когда вспоминаешь о ком-то, кого больше нет.

— Чердак наверху, — шепнула птица.

Лестница скрипела. Каждая ступенька — на свой лад. До-диез. Соль. Ми-бемоль. Целая партитура подъема.

Чердак.

Низкий потолок. Балки. Запах сухого дерева. Пыль клубилась в свете лампы, как маленькие галактики. У стены — сундук. Стулья. Швейная машинка «Зингер», вся в паутине. И на старом круглом столике посреди — она.

Шкатулка.

Темное дерево, инкрустация перламутром. Размером с буханку хлеба. Ключик торчал из бока — медный, изогнутый, с резной головкой в виде цветка.

Лиза подошла. Птица соскочила с ее плеча на стол; стукнула — дзынь — но не разбилась.

— Заведи, — попросила она.

Лиза взялась за ключ. Тот пошел туго — заржавел, видно. Один оборот. Второй. Третий. На четвертом внутри что-то пружинно щелкнуло; на пятом ключ остановился сам.

Тишина.

Потом — музыка.

Маленькая, простая, но такая знакомая, что у Лизы что-то дернулось под ребрами; не сердце, нет, а что-то рядом с ним. Колыбельная. Та самая, которую ее мама пела ей лет в пять, и Лиза давно ее забыла, но мелодия — вот она. Откуда. Откуда у Натальи Сергеевны эта же колыбельная.

Шкатулка открылась.

Внутри, на синем бархате, лежала маленькая серебряная птица. Точно такая же, как фарфоровая, только серебряная и неподвижная. А рядом с ней — пустое место. Углубление в форме птицы. Куда фарфоровая, видимо, всегда ложилась.

Фарфоровая птица посмотрела на Лизу. Золотые глазки моргнули.

— Спасибо, — сказала она. И прыгнула в углубление. Легла. Уютно прижалась к серебряной — как сестра к сестре.

Музыка играла.

И что-то происходило за окном — Лиза не сразу поняла что. Туман редел. Не уходил, нет — но становился прозрачнее. И в этой прозрачности проступала луна. Большая, медная, низкая. Она опускалась к Волге — медленно, как уставший человек ложится в кровать. И вот уже коснулась воды. И вот уже наполовину утонула. И вот — совсем.

Где-то далеко — не в Плесе, нет, дальше, может быть, аж за Кинешмой — крикнул петух.

Шкатулка щелкнула. Закрылась сама.

Лиза стояла в темноте. Лампа догорала.

На столе, рядом со шкатулкой, лежало одно крошечное фарфоровое перышко. Голубое.

Она взяла его. Положила в карман пальто.

Спустилась по лестнице. Заперла дверь. Положила ключ обратно — третий камень слева. И пошла домой по Калинина, мимо церкви, по Советской, к чайной.

Туман отступал. Над Волгой расцветал серенький, какой-то очень тихий рассвет.

Дома Лиза разделась. Поставила чайник. Нет, не поставила — забыла. Просто легла в кровать как была, в халате. Перышко переложила под подушку.

И заснула.

Заснула так, как не спала уже много лет — глубоко, без снов, и в этом глубоком сне ей казалось, что где-то очень далеко, в синем доме за церковью, тихо-тихо играет колыбельная. Та самая, которую пела ей мама.

И больше никто никогда ее не уронит.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг