Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Ночные ужасы 20 июня 21:46

Брадобрей у Гоголя

Брадобрей у Гоголя

В Бресте я работаю мужским мастером в парикмахерской у памятника Гоголю. Это в самом центре, на Советской — нашей пешеходной, любимой брестовской, с фонарщиком, который каждый вечер в шесть с лесенкой выходит зажигать настоящие керосиновые фонари. Туристы это любят. Местные посмеиваются, но смотреть все равно идут.

Меня зовут Леонид Иосифович. Шестьдесят шестого. Работаю с тысяча девятьсот восемьдесят второго. Сорок один год. Девяносто процентов рабочей жизни — в одном и том же кресле.

Стригу мужчин. Только мужчин. Женщин я как-то не понимаю — слишком много нужно слушать, прежде чем стричь. С мужчиной все проще: «как обычно», «короче по бокам», «сделайте, чтоб было поприличнее». Я с этим управляюсь.

Инструмент у меня свой. Бритвы — три штуки, опасные, золингенские, мне их подарил тесть в восемьдесят втором, в день свадьбы. Точу их ремнем — кожаным, дедовским, сорок лет назад тесть тот же ремень мне передал. Ремень потерял половину упругости, но я его люблю.

Живу на Машерова, в кирпичной хрущевке. До работы — двадцать минут пешком, через мост над крепостным каналом. Зимой холодно, но я хожу пешком всегда. Привычка.

Клиенты у меня свои. Постоянные. Многие — со студенчества. Некоторые приходят с сыновьями. Я их детей помню маленькими, на коленях у отцов, в страхе перед бритвой.

В тот ноябрь, в субботу, зашел клиент.

Я его не знал. Это уже было странно. Я в субботу принимаю только по записи, и все записи — мои постоянные.

Он вошел без стука. Высокий, худой, лет шестидесяти. Серое пальто. Шляпа. Лицо чистое — не нужна была ни стрижка, ни бритье. Волосы коротко стрижены, на щеках — гладко.

«Здравствуйте. У вас можно подстричься?»

Я посмотрел в записную книжку — у меня там бумажная, советская, в коленкоровой обложке. Через пятнадцать минут — Колосов, мой клиент с восемьдесят пятого.

«Извините. Не успею, у меня запись».

Он постоял. Потом сказал: «Пожалуйста. Совсем коротко. Десять минут».

Голос у него был ровный. Странно — спокойный, без просьбы. Не уговаривал. Утверждал.

Я кивнул сам себе. Посадил его в кресло.

Накрыл пелериной. Взял ножницы.

Пока работал — он молчал. Я тоже. Это редкость — обычно клиенты болтают. Этот сидел прямо, смотрел в зеркало, не моргая.

Я резал волосы.

И в какой-то момент заметил: ножницы у меня в руках двигались не туда, куда я хотел. Они шли своим путем. Я не управлял.

Я остановил руку.

Клиент в зеркале посмотрел на меня. Прямо. Спокойно.

«Продолжайте», — сказал он.

Я продолжил. Не своей волей. Руки шли сами.

Я резал. Ровно. Точно. Уверенно.

Я постригся.

Когда поднял глаза — в зеркале сидел я. Сорок лет назад. Молодой. Только начавший. С черными еще волосами и тонкой шеей.

Я моргнул.

Кресло было пустое.

Передо мной — кресло, пелерина, на полу — волосы. Седые. Мои.

Клиента не было.

Я положил ножницы. Сел. Закурил, хотя не курил в зале никогда.

Из радио тихо играло:

«Романс, ну спой, не молчи,
Пусть будет светлей ночь...»

Сплин. Васильев.

Вошел Колосов. Точно вовремя.

Улыбнулся.

«Здравствуйте, Леня Иосифович. Что-то ты сам себя постриг? Помолодел лет на пятнадцать».

Я посмотрел в зеркало.

В зеркале сидел я. Семидесятилетний. С седыми волосами. С седой щетиной. С усталым лицом.

Колосов на меня смотрел и улыбался.

«Леня. Ты че затих. Иди подровняй мне, давай».

Я встал. Накрыл его пелериной. Взял ножницы.

С тех пор каждое утро, придя в зал, я первым делом смотрю в зеркало.

Иногда в нем — я молодой. На две-три секунды. Потом снова я нынешний.

Я не думаю об этом долго.

Я просто стригу. Сорок один год — одна и та же работа.

Когда-нибудь, я надеюсь, придет клиент, которого я снова не буду знать, и я его постригу. И в зеркале сяду я. Сорок лет назад.

И кресло, может, станет пустым уже окончательно.

Совет 20 июня 18:35

Использование конфликта для раскрытия персонажа

Использование конфликта для раскрытия персонажа

Персонажи раскрывают себя истинно не в моменты спокойствия, а в моменты конфликта. Когда ставки высоки и они должны выбирать, их истинная натура становится видна.

Люди часто преподносят маски в мир, поведение и слова, которые они считают приемлемыми или желательными. Но когда наступает конфликт, когда ставки высоки, когда они должны выбирать между желаниями или ценностями, маска часто падает. Это именно то, почему конфликт — такой мощный инструмент для раскрытия персонажа.

Персонаж, который кажется добрым и мягким, может обнаружиться мстительным в конфликте. Персонаж, который казалась смелым, может обнаружиться трусливым. Или наоборот — персонаж, считающийся жестким, может обнаружиться нежным. Каждый выбор, который персонаж делает в конфликте, особенно когда конфликт заставляет его выбирать между двумя равными «хорошими» или между плохим и худшим, говорит нам о том, кто они действительно есть.

Лучший конфликт в истории часто не внешний — не враг, которого нужно побеждать, или загадка, которую нужно решать. Лучший конфликт — это внутренний, вынуждающий персонажа выбирать, и выбор раскрывает его истинную натуру. Герой, сталкивающийся с выбором между спасением любимого человека и спасением многих людей, раскрывает его истинные ценности через выбор. Персонаж, который должен выбирать между честью и выживанием, раскрывает, что значит честь для них.

При разработке вашего главного конфликта создайте ситуацию, которая вынуждает персонажей выбирать. Убедитесь, что выбор не является простым, что каждая опция имеет цену, что выбор персонажа действительно раскрывает их личность. Это создает историю, которая не просто интересна сюжетно, но также освещает сложность человеческого персонажа.

Новости 20 июня 18:30

Издательство переиздало классику с пометками критика-самоубийцы — его отметки теперь интереснее текста

Издательство переиздало классику с пометками критика-самоубийцы — его отметки теперь интереснее текста

Книга, исписанная мертвым человеком. Образно и буквально. В архиве Российской национальной библиотеки в подвале нашли экземпляр «Евгения Онегина» с сумасшедшим количеством маргиналий. Автор маргиналий — легендарный критик Владимир Веретельников, умерший в 1923 году при неясных обстоятельствах.

Веретельников читал Пушкина в конце жизни. Судя по датам, в течение нескольких месяцев перед смертью. На полях он писал не академические замечания. Он писал исповедь. О том, что литература его спасла и убила одновременно. Что он прочитал в Пушкине всю свою жизнь, и эта жизнь оказалась ошибкой.

На странице 127 он написал: «Я понимаю Онегина лучше, чем Пушкин себя». На странице 234: «Он беспокоил себя самого. Я тоже». Последняя запись датирована 12 января 1923 года. Через три дня Веретельников был найден мертвым в своей квартире. Считалось инсультом. Но на полях Пушкина некоторые его строки выглядят как прощальное письмо.

Издательство решило издать это как отдельное произведение — текст Пушкина, но с маргиналиями Веретельникова напечатанными сбоку. Критик говорит с поэтом через столетие. Читатель видит двух мертвых людей, беседующих друг с другом в пределах одной страницы.

Литературоведы называют это «самым мрачным диалогом в истории русской литературы». Но люди читают и не могут оторваться. Маргиналии становятся важнее самого текста. Читатель забывает о Пушкине и следит за медленным падением критика, впадающего в депрессию через заметки на полях.

Ночные ужасы 20 июня 21:01

Антиквар с Большой Покровской

Антиквар с Большой Покровской

В Нижнем Новгороде на Большой Покровской у меня антикварная лавка. Не самая большая — между банком и часовщиком, в первом этаже доходного дома Бугрова. Снаружи — каменный лев и вывеска «Старина», изнутри — два зала, скрипучий пол, лампы Тиффани, запах пыли и старого лака. Тридцать один год я в этом помещении.

Меня зовут Глеб Андреевич. Шестидесятого года. Холостяк, без детей. Жил с матерью до ее ухода в двенадцатом. С тех пор один.

Лавку открыл в девяносто третьем. Тогда здесь, на Покровке, еще были трамваи. Теперь — пешеходная улица, музыканты, туристы из Москвы, велосипедисты, которые не понимают, что нельзя ехать в потоке. Я к новому привык, но в душе остаюсь в девяностых.

Люблю свой город. Знаю каждый двор-колодец на Малой Покровской, каждую парадную с лестницей чугунного литья. Люблю гулять до Чкаловской лестницы и стоять у обрыва — смотреть на стрелку Оки и Волги. Особенно в октябре, когда листва тополей в Александровском саду становится медной.

Ем в одном и том же месте — пельменная «У трех медведей» на Минина. Заказываю всегда одно — пельмени со сметаной, сто грамм водки, черный хлеб. Официантка Зоя знает, не спрашивает.

В октябре, в среду, ко мне зашел старик. Лет восьмидесяти, сухой, в коричневом плаще, в шляпе. Принес альбом.

Альбом был хороший. Черный, бархатный, с медными уголками. Около тысяча девятьсот двенадцатого года, петербургский. Внутри — открытки. Виды городов, поздравления с Рождеством, с Пасхой. Ничего особенного, но коллекционная вещь.

«Сколько?» — спросил я.

Старик пожал плечами.

«Дайте сколько дадите. От тетки осталось. Я не понимаю в этом».

Я предложил цену. Он кивнул. Деньги взял. Ушел, не оборачиваясь.

Вечером, закрыв лавку, я сел разбирать. Альбом перелистывал медленно. Открытки в порядке: каждое десятилетие, каждый штемпель — на своем месте. Хороший коллекционер собирал.

На последней странице я заметил: бумага подложки чуть выступает по краю. Отслоилась. Я аккуратно поддел ногтем.

Под бумагой лежала фотография.

Черно-белая. Маленькая. Не открытка — снимок. Без штемпеля, без даты.

На снимке — двор. Двухэтажный деревянный дом. Палисадник. У крыльца — мальчик. Лет четырех. В матроске. На голове — шапка с помпоном.

Я смотрел.

Я. Тот двор — на улице Ванеева, дом моих деда и бабки. Я там жил до пяти лет. Матроска — мамина работа, она шила. Шапка — бабушкина вязка.

Это я.

Но нет в моем альбоме у нас никогда не было этой фотографии. Я знаю мамин архив наизусть. Эта — не из него.

Я положил снимок на стол. Налил себе из бутылки, что держу в шкафу для зимних вечеров.

Из приемника, на полке между книгами, тихо звучало:

«Орбит без сахара,
Орбит без сахара...»

Сплин. Я ставлю их часто — у меня старый диск, еще с конца девяностых.

Я перевернул фотографию.

На обороте, карандашом, чьим-то детским почерком:

«Глеб, четыре года. Ноябрь 1964».

Я родился в шестидесятом. В шестьдесят четвертом мне было четыре. Это совпадало.

Но как фотография оказалась в альбоме старика, который пришел ко мне сегодня? Откуда у него снимок меня в четыре года?

Я позвонил на номер, который он оставил при оформлении сделки. Длинные гудки. Никто не взял.

Я закрыл лавку. Пошел домой пешком, по Покровке, до Свердловской. Октябрь был сырой. Фонари желтые, отражаются в мокрой брусчатке.

Дома я полез в коробку с маминым архивом. Перебрал. Альбома с этой фотографией нет.

Но в самом низу нашел старую тетрадку. Мамин дневник, какой-то его обрывок. На одной странице — ее рукой:

«Ноябрь 1964. Двор. Сегодня к нашему дому пришел мужчина. Спрашивал Глеба. Я выгнала. Сказала, чтобы больше не приходил. Соседи говорят — это уже не первый раз. Кто-то фотографирует детей со двора. Девочку Лелю из третьей квартиры — на той неделе. Папы нет дома. Не знаю, что делать».

Я закрыл тетрадь.

Сел. Долго сидел.

Утром поехал в лавку. На прилавке, у того места, где я оставил альбом, лежала еще одна фотография.

Этой ночью ее там не было.

На снимке — лавка. Изнутри. Стеллажи, лампы, прилавок. У прилавка — мужчина. Спиной. В коричневом плаще, в шляпе.

На обороте, тем же детским почерком:

«Глеб, шестьдесят четыре года. Октябрь 2024».

Я положил снимок в карман.

С тех пор я закрываю лавку рано. Иду домой засветло. И больше не покупаю чужие альбомы.

Но иногда, проходя по Покровской мимо собственной витрины, я ловлю себя на мысли: за стеклом, в полумраке, кто-то стоит у прилавка.

Со спины.

В шляпе.

Совет 20 июня 18:05

Написание диалога между персонажами с большой силой

Написание диалога между персонажами с большой силой

Когда персонажи имеют неравную силу — один над другим — диалог должен отражать эту динамику через язык, что говорится и что остается невысказанным.

Диалог между персонажами с неравной силой требует особого мастерства. Диалог между боссом и работником, родителем и ребенком, тираном и невольником — каждый несет вес динамики силы, и эту динамику можно выражать через слова и молчание, речь и молчание, напыщенность и осторожность.

Персонаж с властью часто говорит больше, делает больше заявлений, задает вопросы, которые требуют ответов. Персонаж без власти может говорить осторожнее, использовать более мягкий язык, избегать прямого несогласия. Но это не жесткое правило — иногда персонаж без прямой власти имеет силу через знание, красоту или остроумие, и эта сила может выражаться в том, как они говорят.

Неравность силы также часто выражается через то, что остается невысказанным. Персонаж с властью может говорить меньше, предполагая, что его слова будут приниматься как закон. Персонаж без власти может говорить много, пытаясь объяснить или убедить. Или наоборот — персонаж с властью может говорить много, потому что ему не нужно выслушивать. Персонаж без власти может молчать, потому что его слова не имеют значения.

Практикуйте написание диалога между персонажами с явно неравной силой. Замечайте, как язык меняется в зависимости от динамики. Как босс говорит с сотрудником иначе, чем с равным? Как ребенок говорит с родителем? Как невольник говорит с мастером? Отличия в языке, в том, что говорится и что остается невысказанным, могут выражать все о отношении без необходимости в явном объяснении.

Новости 20 июня 18:00

Поэт потратил 23 года на одно стихотворение — каждая строчка писалась в разные десятилетия его жизни

Поэт потратил 23 года на одно стихотворение — каждая строчка писалась в разные десятилетия его жизни

Страница. Одна страница. На ней — стихотворение. Он начал писать его в 1987 году, когда ему было 19 лет. На странице в 2010 году он переписал первую строчку. В 2015-м добавил вторую. Снова переписал первую. И так 47 раз, в течение 23 лет.

Каждая версия носит отпечаток его возраста. Первая версия стихотворения — наивная, громкая, молодежная. Строки об амбициях, о том, как мир открывается широко. Потом стихотворение становится осторожнее. Добавляются сомнения. Годы подтачивают уверенность, слова становятся мягче, длиннее, замутненные опытом.

В сорок два года он переписал все стихотворение. Оно уже совсем другое. Те же слова начальные, но вставки между ними — это уже голос человека, который знает, что не все удастся. Что время берет свое. Что мир не так широк, как казалось в 19 лет.

Филолог Виктор Караганов разобрал эту работу слово в слово. Он написал статью: это не стихотворение, это автопортрет в словах, нарисованный через два десятилетия. Каждый слой — это возраст, заморозиться в буквах.

Поэт издал его в 2010 году с факсимиле всех 47 версий в конце книги. Читатель может видеть эволюцию текста, как видит эволюцию жизни через фотографии. Это и текст, и дневник, и исповедь. Классический роман занимает 300 страниц. Это стихотворение занимает две страницы текста и 30 страниц его истории.

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

В Тбилиси у меня крошечная мастерская на улице Леселидзе, теперь ее зовут Котэ Абхази, но никто так не зовет, для нас она всегда Леселидзе.

Я реставрирую старинные украшения.

Серьги бабушек, кольца прабабушек, броши, у которых уже нет хозяек — приносят внуки, правнуки, иногда чужие люди с барахолки на Сухом мосту. Я чищу, полирую, перетягиваю замочки, меняю выпавшие камни на похожие. Работа тихая. Пахнет полировочной пастой, лимоном и старым серебром.

Мастерская у меня — два на три метра. Окно во двор. Во дворе абрикос, в мае весь розовый, в августе под ногами хрустят косточки. Соседка тетя Ламара жарит баклажаны с орехами, и весь подъезд пахнет ужином с одиннадцати утра. Я живу этажом выше. Спускаюсь — пять ступенек. Поднимаюсь — пять ступенек. Удобно.

По вечерам я хожу на Мейдан. Там стоит грузинская баня — серная, купольная, ей лет триста. От нее пахнет тухлыми яйцами и счастьем. Сажусь у мостика, смотрю на Куру, пью лимонад из стеклянной бутылки. Иногда захожу к Пуре в маленький погреб на Шавтели — там разливают саперави, и хозяин помнит меня с детства.

Я счастливая. Была.

Он пришел во вторник.

Высокий — для Тбилиси высокий, у нас тут мужчины коренастые, а этот был как петербургская фотография: длинный, светлый, в льняном пиджаке поверх черной рубашки. Сел напротив меня — стул у меня один для клиента, древний, с продавленным сиденьем. Положил на бархатную тряпочку черную жемчужину.

Размером с виноградину.

Я таких живьем не видела. Только в книгах. Таитянский жемчуг — но не круглый, барочный, с лиловым отливом, как будто внутри сидит маленький закат.

— Оправьте, — сказал он по-русски, чисто, без акцента. — В кулон. Простая платиновая петля, ничего больше. Камень должен говорить сам.

— Я не работаю с такими камнями, — сказала я. — У меня нет страховки.

— У меня есть.

Он положил на стол визитку. Имя — Михаил. Фамилия — какая-то немецкая, я не запомнила. Под именем — слово «коллекционер».

— Просто коллекционер? — спросила я. — А чего?

— Всего редкого.

Я согласилась.

Потому что — ну как откажешься. Жемчужина была чудом. А я люблю чудеса больше, чем здравый смысл. Это, наверное, и есть моя главная беда.

Он приходил через день.

Приносил кофе из «Линвиля» — это такая кофейня на Бараташвили, у меня от нее далеко, я туда не хожу, но он откуда-то знал, что я люблю их кардамоновый. Садился на свой продавленный стул, смотрел, как я работаю. Молчал. Иногда говорил.

— У вас руки, — сказал однажды. — Как у моей бабушки. Она была пианистка. Умерла в блокаду.

— Я не пианистка.

— Я знаю. Я говорю про руки.

Я опустила глаза в работу. На щеках у меня — я знаю эту привычку, ненавижу ее — пошли пятна. Грузинская кровь, что поделаешь.

Кулон я делала десять дней. Можно было быстрее, но я тянула — мне нравилось, что он приходит. Это нечестно, и я знала, что нечестно, но все равно тянула.

На десятый день он пришел с маленьким бархатным футляром.

— Хочу показать вам коллекцию, — сказал он. — У меня здесь, в Тбилиси, дом. На Бетлеми. Поднимемся?

Бетлеми — это узкая улочка под Нарикалой, старая, кривая, с балконами, которые цепляются друг за друга, как старики на свадьбе. Я там в детстве играла. Я знала каждый камень.

Я пошла.

Дом у него был — двухэтажный, охряный, с резным деревянным балконом. Внутри — прохлада, ковры, запах кофе и кедра. И в большой комнате — витрины. Стеклянные, подсвеченные изнутри. В каждой — украшение. Кольцо. Брошь. Колье. Серьги. Я подошла ближе и обмерла.

Я узнала эти вещи.

Я их реставрировала. За последние два года. Все.

Кольцо тети Мананы с изумрудом — она продала его весной, я ей помогла найти покупателя. Брошь старой Кетино с гранатами — она умерла зимой, наследники распродали все. Колье Эки — Эка уехала в Берлин.

Он скупал их. Все. Через посредников, через скупки, через антикваров.

И собирал у себя.

— Зачем? — спросила я тихо.

— Затем, — сказал он, — что у каждой вещи есть мастер, который ее любит. Я собираю не вещи. Я собираю любовь, которая в них вложена.

Я не знала, что сказать. У меня в горле стоял ком — большой, горячий, ненужный.

Он подошел сзади. Не прикоснулся. Дышал в волосы.

— Я знаю про вас все, — сказал он. — Я знаю, что вашу мать звали Нино. Я знаю, что вы боитесь грозы. Я знаю, что вы плачете, когда поете «Сулико». Я искал вас два года.

— Зачем?

— У меня тринадцать витрин. Двенадцать заняты. Тринадцатая — пустая.

— Я не вещь.

— Конечно, нет. Я не собираю вещи, я же сказал.

Я повернулась.

Его глаза были близко. Очень. Серые, спокойные, как Кура зимой. И ничего в них не было — ни страсти, ни безумия, ни жадности. Просто покой человека, который уже все решил.

Это было страшнее всего.

Я ушла.

На улице меня встретил кот — рыжий, тбилисский, наглый. Потерся об ногу, посмотрел в глаза. Я наклонилась, погладила. Из окна второго этажа дома напротив тетушка крикнула: «Дочка, ты к Михаилу ходила? Хороший человек, спокойный».

Да. Спокойный.

Я спустилась к Куре. Села на парапет. Достала из кармана маленький бархатный футляр — он сунул его мне, когда я уходила, я даже не заметила.

Внутри — серьги. Одна моя — та, что я носила в детстве, простенькая, серебряная, с бирюзой. Мама подарила. Я ее потеряла лет пятнадцать назад на пляже в Кобулети, помню, как ревела.

Вторая — пара ей. Сделанная точь-в-точь. Только новая.

Значит, искал не два года. Дольше.

Я долго сидела над водой. Кура шумела. Где-то наверху, в Нарикале, ударил колокол — один раз, гулко.

Я надела обе серьги. И пошла домой.

Я еще не решила. Я ничего не решила.

Но я надела обе.

Совет 20 июня 17:35

Исследование темы через множество углов

Исследование темы через множество углов

Сильная тема исследуется через разных персонажей, разные ситуации, разные точки зрения. Не говорите о теме напрямую; позвольте различным линиям истории исследовать ее разными способами.

Тема — это центральная идея или вопрос, который исследует история. Это не мораль истории и не урок, который вы пытаетесь преподать. Вместо этого это вопрос или идея, которая рассматривается с разных углов на протяжении всей истории, часто без явного ответа. 'Что означает честь?' или 'Может ли человек измениться?' или 'Какова цена амбиции?' — это примеры тем.

Лучшие истории исследуют свои темы через действия персонажей и сюжета, а не через прямое обсуждение. Например, если ваша тема — об опасности одержимости, вы можете иметь главного героя, одержимого мстью, побочного персонажа, одержимого искусством, и третьего, одержимого любовью. Каждый исследует одержимость иначе, показывая разные последствия и разные точки зрения. Читатель, видя все три, развивает глубокое понимание темы.

Тема также может быть исследована через внешний конфликт. Если ваша тема — о росте в жестоком мире, конфликты, которые ваши персонажи сталкиваются, должны поднять этот вопрос. Если тема — о силе сообщества, сюжет должен показать, как люди приходят вместе и как одиночество ранит. Каждое событие в истории может служить исследованием темы.

При разработке вашей истории определите центральную тему или вопросы, которые вас интересуют. Затем создайте персонажей и ситуации, которые исследуют эту тему с разных углов. Не объясняйте тему; позвольте она возникнуть из истории. Читатель должен обнаружить ее, размышляя о том, что произошло и что это означает. Этот подход создает истории, которые кажутся богатыми и наполненными смыслом, часто приобретая новые слои смысла при переживании.

Новости 20 июня 17:30

Алгоритм языковой модели генерировал литературный текст в точности как умерший автор — вопрос о правах на его голос открыт

Алгоритм языковой модели генерировал литературный текст в точности как умерший автор — вопрос о правах на его голос открыт

Парадокс современности: можно ли нарушить авторские права на том, кто не авторит? Российского писателя Альберта Лиханова попросили... нет, не попросили, просто взяли его произведения, обучили на них нейросеть, и система начала писать «как Лиханов».

Лиханов умер в 1998 году. Его авторские права действуют еще 70 лет. Но его личность? Его голос? Его способ думать, излагать, смешивать юмор и трагедию? Это можно ли защитить авторским правом?

Исследователи из Московского государственного университета обучили GPT-подобную модель на полных собраниях Лиханова. Результат? Система генерировала рассказы, которые литературные критики принимали за неизданные произведения автора. Мимика творчества была идеальна.

Наследники писателя немедленно подали в суд. Они требуют компенсацию: система использовала личность, образ, творческую манеру их отца. Это ведь товар? Это ведь интеллектуальная собственность? Исследователи возражают: они не копировали тексты слово в слово, они изучали стиль, как это делают все авторы, читая классиков.

За этим спором прячется вопрос: можно ли владеть своим стилем даже после смерти? Может ли наследник требовать компенсацию за использование литературного голоса предка? И если да, то что дальше? Если каждый стиль защищен авторским правом, кто может писать, не боясь нарушить права?

Девушка из тринадцатой залы

Девушка из тринадцатой залы

В Петербурге я смотритель в Эрмитаже. Тринадцатая зала. Голландцы.

Сижу на стуле у Рембрандта — тот самый старик в красном, с глазами, которые видели больше, чем мне за всю жизнь покажут. Считаю шаги по паркету. Туристы шуршат, шепчут, иногда щелкают вспышками, хотя нельзя. Я делаю замечание, они кивают, идут дальше. Работа простая. Скучная. Платят гроши, но я люблю запах этого зала — старый лак, пыль, чуть-чуть воска.

Живу на Васильевском. Девятая линия, угол Среднего проспекта. Окна во двор-колодец, зимой темно с утра до утра. Хожу на работу пешком через Дворцовый мост — двадцать две минуты, если не подскальзываться. Зимой подскальзываюсь. Невский ветер бьет в лицо, как чужая ладонь.

Он появился в среду.

Высокий. В темном пальто — кашемир, я в таких вещах разбираюсь чуть-чуть, выросла среди тряпок матери-портнихи. Перчатки не снимал. Даже в июле, когда в зале духота и кондиционер кашляет на ладан. Стоял перед «Возвращением блудного сына» минут сорок. Молчал. Потом перешел к Хальсу, к маленькому портрету женщины в чепце. И вдруг повернулся.

Посмотрел на меня.

Долго.

Я опустила глаза — привычка смотрителя, мы видим всех, но нас не видит никто. Так положено. Он подошел ближе и сказал тихо, почти шепотом, но в зале голос отдавался:

— У вас лицо, как у мадонны Кранаха. Я бы хотел вас купить.

Я засмеялась. От неожиданности — не от смеха.

— Простите?

— Я коллекционер. Очень серьезный. И очень терпеливый.

Он ушел. Я весь день потом сидела на своем стуле и не понимала — это была шутка или какая-то очень странная форма ухаживания. Или диагноз. Скорее всего диагноз, решила я к вечеру и забыла.

Не забыла, конечно.

Он вернулся через неделю. Принес мне розу — одну, белую, без листьев, как будто специально оторвали. Положил на подоконник рядом со мной и ушел, не сказав ни слова. Дежурный охранник, Михалыч, прищурился и сказал: «Аккуратнее, Лиз. У него глаз нехороший».

У Михалыча сорок лет стажа. Он видел воров, видел сумасшедших, видел английскую королеву. Я ему верю.

Но.

Есть это «но». Маленькое, противное, женское. Когда тебя двадцать восемь лет никто особо не замечал — а тут вдруг человек в кашемире сравнивает с мадонной Кранаха... в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. И сорвалось обратно. И снова дернулось.

Он стал приходить каждую среду.

Коньяк. Однажды от него пахло коньяком — дорогим, я нюхала такой только раз, на корпоративе у директора музея. Он наклонился и спросил, какую картину я бы взяла себе. Если бы могла. Одну. Любую.

— Никакую, — сказала я. — Они общие.

— Неправильный ответ, — улыбнулся он. — Все картины чьи-то. У всего есть владелец. Даже у вас.

— У меня нет владельца.

— Пока нет.

Он назвался Аркадием. Фамилию не сказал. Сказал, что у него дом на Крестовском и квартира на Мойке, окна на Капеллу. Сказал, что собирает портреты женщин — только портреты, только женщин, только тех, у кого «есть это». Что такое «это», объяснять не стал.

Я спросила — зачем вы мне все это говорите.

Он помолчал. Снял перчатку. У него была красивая рука — длинные пальцы, аккуратные ногти, на безымянном — тонкий шрам, как будто кольцо когда-то врезалось и зажило криво.

— Затем, — сказал он, — что я хочу, чтобы вы знали. До того, как согласитесь.

— Я не соглашусь.

— Все так говорят сначала.

Дома я не спала. Лежала, смотрела в потолок, на трещину, которая идет от люстры к углу — она там лет десять, я к ней привыкла, как к родинке. Думала: вот мужчина, который, наверное, опасный. Который смотрит на меня как на вещь. Который произнес слово «купить» — и не извинился.

И почему мне от этого не страшно. Почти не страшно.

Это и было самое страшное.

Одиннадцатого октября — помню, потому что в этот день я родилась двадцать восемь лет назад — он пригласил меня на Мойку. Сказал: «Просто посмотрите. Коллекцию. И уйдете, если захотите».

Я пошла.

Красное дерево. Запах воска, как у нас в зале, только гуще, плотнее. Теплый свет. Картины — настоящие, я видела по подрамникам, по кракелюрам. Малые голландцы. Француз начала века. Один Сомов — точно подлинник, у меня перехватило дыхание.

И в самой дальней комнате — стена. На ней, в одинаковых рамах, висели двенадцать женских портретов. Разных эпох. Разных школ. Одно общее — у всех было одно и то же выражение глаз. Как будто они только что что-то поняли. И поздно.

— Тринадцатая рама пустая, — сказал он сзади.

Я не оборачивалась.

— Это не значит, что вы должны ее занять.

— А что это значит?

— Что место есть. На случай, если вы сами захотите.

Кот вышел из-за кресла — серый, толстый, царственно равнодушный. Потерся об мои ноги. Я наклонилась, погладила. Просто чтобы что-то делать руками. Кот мурлыкал, как маленький мотор. Аркадий смотрел на меня и молчал.

— Я не картина, — сказала я наконец.

— Конечно, нет, — ответил он. — Картина не уходит, когда хочет. А вы уйдете. Я знаю.

— Тогда зачем все это?

— Затем, что иногда — он подошел ближе, и я слышала, как он дышит, — иногда вещь, которая может уйти, ценнее той, которая останется. Всегда.

Он не прикоснулся ко мне. Ни разу. За весь вечер.

Я вышла на Мойку — был уже первый час ночи, мелкий дождь, фонари в воде дрожали, как пьяные. Шла пешком до дома. Через мост. Через площадь. Через все, что было между нами и Васильевским.

Дома легла. Не сняла пальто. Долго смотрела в потолок, на ту самую трещину.

В среду я снова пошла на работу. Села на стул у Рембрандта. Считала шаги по паркету.

Он пришел в три часа.

В перчатках.

Постоял у Хальса. Посмотрел на меня — долго, спокойно, как смотрят на картину, которую уже знают наизусть и все равно приходят.

И ушел.

Я просидела до закрытия. Михалыч спросил, все ли в порядке. Я кивнула. У меня в кармане лежала маленькая визитка — он, видимо, оставил ее на подоконнике, пока я не видела. Без имени. Только адрес на Мойке и одна строчка от руки:

«Рама ждет. Не торопитесь».

Я не выбросила ее. До сих пор не выбросила.

Совет 20 июня 17:05

Управление темпом через выбор сцен

Управление темпом через выбор сцен

Выбор того, какие сцены показывать подробно и какие пропустить, напрямую контролирует темп истории. Быстрый темп требует более коротких сцен, медленный темп требует более длинных описательных сцен.

Темп истории — это не одна вещь, которой можно манипулировать только через ритм предложений. На самом деле это структурный выбор: какие сцены вы выбираете показывать, как долго они, как часто вы добавляете диалог, описание или размышления. Это макро-уровень контроля над скоростью, с которой читатель движется через историю.

История с быстрым темпом имеет много коротких сцен, много диалога, мало описания и размышлений. События быстро следуют одна за другой, оставляя читателю мало времени для дыхания. Это создает напряжение и ощущение срочности. История с медленным темпом имеет меньше сцен, но каждая дольше, с большим описанием и размышлением. Читатель имеет время погрузиться в мир и эмоции персонажей.

Ни один темп не лучше другого; каждый служит разным целям. Расследование требует медленного темпа, чтобы мы могли следовать логике. Приключение требует быстрого темпа, чтобы держать нас в движении. Психологическая драма требует среднего темпа с моментами паузы для рефлексии и моментами ускорения для конфликта.

При планировании вашей истории подумайте о том, какой темп лучше всего служит вашей истории. Затем, при написании, будьте намеренны в выборе сцен. Пропустите скучные переходные сцены. Развернуть кульминационные моменты. Пауза для ключевых рефлексий. При редактировании, если история ощущается медленно, ищите места, где вы показали слишком детально, и сжимайте их. Если она ощущается спешной, ищите места, где вы могли бы добавить глубину и описание. Правильный темп — это искусство, которое требует практики, но это определяет, как читатель переживает вашу историю.

Сказки на ночь 20 июня 17:58

Пряничный медведь с улицы Металлистов

Пряничный медведь с улицы Металлистов

Тула спала.

Снег падал на улицу Металлистов — тихо, по-домашнему, словно стелили перину на ночь. Фонари горели желтым, старым, добрым светом — таким, какой бывает только в провинциальных городах после полуночи, когда дворники уже ушли, а первые молочники еще не вышли.

Я — Григорий Палыч. Пряничник. Тридцать восьмой год пеку тульские пряники в полуподвале старого купеческого дома — того самого, с зеленой крышей и кривым водостоком, что напротив храма Сретения. Дом помнит еще прабабку мою; она тут квасила капусту, а я теперь — мну тесто.

В ту ночь я задержался.

Обычно к одиннадцати уже наверх ухожу, в квартирку над пряничной, чай пить с женой Антониной. А тут — заказ срочный, к утру надо. Сорок медвежат для детского сада на Демидовской. Воспитательница, Светлана Игоревна, просила: «Палыч, миленький, чтобы у каждого имя сверху сахаром, ладно?»

Ладно.

Я выложил последнюю партию на деревянную доску. Печь остывала, потрескивая, будто старая собака во сне. Пахло медом, корицей и теплым липовым деревом. И еще — почему-то — мокрой шерстью. Откуда взялся этот запах, я не понял. Окно закрыто. Кошки у меня нет. (Хотя кошка иногда заходит — соседская, рыжая, наглая; зовут ее Маша. Но это другая история.)

Я сел на табурет.

Погасил верхний свет, оставил только лампочку над печью — слабую, в сорок ватт, с пожелтевшим абажурчиком, который Тоня вязала еще в восемьдесят девятом.

И вот тогда.

Медведь на нижней полке моргнул.

Я, конечно, подумал, что мне померещилось — ну сами посудите, какие медведи моргают, тем более пряничные, тем более в час ночи. Усталость, кофе, низкое давление — у меня всегда низкое осенью. Я даже посмеялся про себя: «Допекся ты, Палыч».

Но медведь сказал:

— Дядя Гриша, мне домой надо. К Сонечке. Она ждет.

Голос был тонкий, как у ребенка лет пяти. И серьезный — будто этот пряник всю жизнь знал, что у него есть дело, и наконец дождался часа его выполнить.

Я молчал.

Что я мог сказать.

Медвежонок был самый обыкновенный: темно-коричневый, с белым сахарным брюшком, изюминами вместо глаз и крошечным мятным носиком. Я его сам слепил час назад. Имя на нем еще не было выведено — собирался утром, перед глазурью.

— Какая Сонечка? — спросил я наконец. Голос у меня был хриплый.

— Соня Лебедева. Демидовская, дом четырнадцать, квартира двадцать три. Она сегодня заболела, у нее температура, и она очень-очень хотела пряничного медведя. А ей не достанется — ее в садике не было. Понимаете?

Я помолчал. Снег за окном падал еще гуще.

— Понимаю.

В полуподвале сделалось тихо-тихо. Только в углу, в старой бочке для муки, шуршала мышь. Я ее не гонял; пусть живет, мне не жалко. Я даже клички ей дал — Феня. (Сам с собой иногда разговариваю с Феней. Стыдно, но что поделаешь.)

— А как же я тебя донесу? — спросил я медведя. — Ты ж пряник. Развалишься.

— Не развалюсь, — сказал он спокойно. — Сегодня ночь такая. С двенадцати до четырех. Бабушка моя, прабабушка тоже моя — она рассказывала. В эту ночь любое тесто, замешанное на липовом меде, может ходить. Один раз в году. Под Рождество.

Да, вспомнил я: завтра — Сочельник. Шестое января. Самый длинный сон у города.

Я встал.

Надел пальто — старое, драповое, с заплаткой на рукаве; Тоня все грозится выбросить, а я не даю. Замотался шарфом. Взял с полки картонную коробочку, выстелил ее льняным полотенцем. Медвежонок сам — сам! — спрыгнул с полки и пошел к коробке. Лапки его постукивали по доске, как маленькие глиняные камешки.

— Полезай.

— Залажу.

Он залез. Я закрыл крышку.

Мы вышли на улицу Металлистов.

Тула в ту ночь была — как картинка из детской книжки. Снег. Фонари. Купола Успенского собора в перспективе. Какой-то одинокий троллейбус прополз по проспекту Ленина, светясь окнами, и пропал за поворотом. Я свернул на Менделеевскую, потом — дворами — к Демидовской. Этот маршрут я знаю наизусть. Я тут вырос. Вот тут — котельная, где работал мой отец. Вот — пирожковая, в которой я первый раз поцеловал Тоню, в семьдесят восьмом, на втором курсе. Сейчас там салон сотовой связи. Жаль.

По дороге медведь говорил из коробки.

Тихим, теплым голосом. Про то, как ему хорошо было в тесте. Про то, что мед — это солнечный свет, который запомнили пчелы. Про то, что у каждого пряника есть имя — мы его просто не всегда слышим. Я слушал и почему-то не удивлялся. В час ночи, когда снег и фонари, удивляться вообще трудно. Все кажется естественным.

Демидовская, четырнадцать.

Старый кирпичный дом, пятиэтажка, лампочка на козырьке мигает. Я поднялся на четвертый. Двадцать третья квартира. Звонить я не стал — час ночи все-таки. Просто положил коробочку у двери, на коврик.

— Спасибо, дядя Гриша, — сказал медведь изнутри. — Можно я еще одно скажу?

— Скажи.

— Антонине Сергеевне передайте, что варежки ее — самые теплые в городе. Я знаю. Я видел.

Я растерялся. Потом улыбнулся.

— Передам.

Я постучал в дверь — тихонько, в три коротких — и быстро спустился вниз. На лестнице пахло борщом и стиральным порошком; обычные, домашние, человеческие запахи.

Когда я вышел на улицу, снег уже не падал.

Луна стояла над Демидовской — большая, рябоватая, словно тоже выглядывала: ну как там медвежонок, доехал?

Доехал, луна. Спи.

Я шел домой не торопясь. Думал о Соне Лебедевой, которую никогда не видел. О том, что в каждом доме сейчас спит ребенок, и каждому ребенку нужно что-то маленькое — пряник, варежка, тихая песенка, чтобы сон был мягкий. О том, что города вообще-то живые; просто мы их слышим только ночью, когда уши не забиты дневным шумом.

Дома Тоня уже спала. Я разделся в коридоре. Зашел на кухню. На столе стояли две чашки — Тонина и моя, — и в моей был чай, еще теплый, с долькой лимона. Жена меня знает.

Я выпил чай. Сел у окна.

За окном — Тула, спящая, тихая, в снегу. Где-то там, на Демидовской, под одеялом в горошек спала Соня Лебедева. И ей снилось — я почему-то знаю это — что у ее кровати сидит маленький пряничный медведь и тихонько-тихонько напевает песенку про мед и липовый цвет.

Я улыбнулся.

И пошел спать.

На следующее утро в детский сад на Демидовской я отнес тридцать девять медведей — не сорок. Светлана Игоревна не заметила. А Сонечка Лебедева в тот день впервые за неделю проснулась без температуры.

Совпадение, конечно.

Конечно.

Но я с тех пор каждый Сочельник пеку на одного медведя больше, чем заказывают. Так, на всякий случай. Мало ли кому из них захочется куда-то дойти.

Спокойной ночи, дорогие. Спите крепко.

И если вдруг услышите ночью шорох на кухне — не пугайтесь. Это просто кто-то маленький идет по своим маленьким, очень важным делам.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй