Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Ночные ужасы 03 июля 22:31

Играй, и он пройдет мимо

Играй, и он пройдет мимо

У ночного пианиста работа простая: не давать людям услышать тишину. Тишина — она страшная, в ней человек начинает думать, а думать по ночам вредно. Вот я и глушу ее клавишами. Двадцать лет.

Лева. Тапер. «Донская чайка», набережная в Ростове.

Ростов ночью — это теплый ветер с Дона, пахнущий рыбой и мазутом, это фонари, что качаются и рассыпают желтые блики по брусчатке Береговой. Это лестница на Пушкинскую, где днем торгуют семечками, а ночью сидят коты, важные, как биндюжники. Я их подкармливаю. Один, рыжий, с рваным ухом, провожает меня до дверей ресторана каждую ночь — и садится на подоконник снаружи, слушать.

Я играю все. Романсы, «Мурку» для загулявших, Шопена для тех, кто плачет в углу над коньяком. Люблю коньяк «Белый аист», молдавский, — беру рюмку в антракте, грею в ладони. И люблю, когда зал пустеет, а я остаюсь один с роялем и играю для себя. Часто — переложение Высоцкого, «Кони привередливые». Оно как будто про меня: гонишь, гонишь по краю, а зачем — сам не знаешь.

Письмо лежало на крышке рояля утром. Без конверта, без марки. Бумага серая, буквы кривые, вкось, будто писал человек, который нарочно ломает почерк.

«Я гуляю по вашему городу ночами. Я тень и дым. В ночь на воскресенье я приду на набережную. Дом, где будет играть музыка, — живой пройду мимо. Где тишина — там я останусь. Играй, тапер. Играй как никогда».

Сначала я смеялся. Пьяная шутка. Потом вспомнил: в газете писали про двоих на Богатяновском. И про сторожа на элеваторе. Топором. Милиция молчит, а по рынку слух ползет: ходит кто-то. Ночами. Выбирает тихие дома, где спят без света и без звука.

В ночь на воскресенье я пришел раньше всех. Зажег только лампу над роялем. Открыл окно на набережную — чтоб слышно было далеко, до самой воды. Рыжий кот сел на подоконник. Я сел за инструмент.

И заиграл.

Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее — просил я клавишами, а сам гнал, гнал вдоль обрыва, по самому по краю. Пальцы летали. Пот по спине. За окном — черный Дон, качающиеся фонари, пустая набережная.

В два часа кот вдруг вздыбил шерсть и зашипел в темноту.

Я не оборачивался. Играл. По брусчатке — шаги. Медленные. Тяжелые. От двери. Кто-то вошел в темный зал за моей спиной и остановился. Я слышал дыхание. Спокойное такое, домашнее. И тихий, скользящий звук — будто по полу волокут что-то железное, длинное.

«Играй», — шепнул голос совсем близко. Теплый. Почти ласковый.

Я не оборачивался. Я играл. Кони мои привередливые несли меня к краю, и я знал: остановлюсь на такт — и не дожить, не допеть. Пальцы горели. Струны рояля звенели, как натянутые до предела нервы. Я не помнил уже нот — руки играли сами, из страха, из жизни.

Он стоял за спиной. Долго. Я чувствовал холод от него — как из погреба. Один раз что-то холодное коснулось моего затылка — плашмя, гладко — и отодвинулось.

«Хорошо играешь, — сказал голос. — Пожалуй, живи. Пока играешь».

Шаги пошли назад. Дверь скрипнула. Тишина.

Я играл до рассвета. До белого солнца над Доном я не снял рук с клавиш — потому что «пока играешь» я расслышал очень ясно.

Теперь я играю всегда. В ресторане, дома, во сне. Даже сейчас, когда пишу это, левая рука выстукивает по столу. Потому что где-то в городе он гуляет, тень и дым, и слушает.

И я боюсь только одного. Устать. Однажды пальцы устанут. Однажды наступит тишина.

А он терпеливый. Он подождет.

Ночные ужасы 03 июля 22:31

Что растет под огородом

Что растет под огородом

Земля с человеком всегда честна. Это человек с землей хитрит.

Я, Пал Захарыч, колодезный мастер. Тридцать лет копаю по кировским да марийским деревням. Знаю грунты, как доктор — жилы: где супесь, где глина синяя, где плывун коварный, что засосет кольцо вместе с дураком. Работа тихая. Земля не орет. Земля разговаривает медленно.

Я пью только колодезную воду, из свежего сруба, ледяную, аж зубы ломит. Городскую, из-под крана, в рот не возьму — она мертвая, хлором дышит. А еще люблю черный хлеб с солью и луковицей, прямо в поле, на газетке. Роскошь.

Осень в тот год стояла мокрая. Что такое осень в наших краях — это когда небо ложится тебе на плечи и не встает до апреля. ДДТ у меня в старом кассетнике как раз про это скрипел:

«Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами. В лужах разлетаются птицы с облаками. Осень, я давно с тобою не был».

Позвали меня в поселок под Вятскими Полянами — глушь, три улицы, автолавка по средам. Хозяин — мужик лет пятидесяти, коренастый, руки как лопаты, глаза добрые и пустые. Говорил мало. Все хозяйство в идеальном порядке: забор высоченный, ворота глухие, во дворе чисто выметено. Колодец у него засорился, вода ушла.

Стал я смотреть. И чую — не то. Вода-то не ушла. Ее отвели. Кто-то грамотно, с понятием, копал рядом ход, подрезал жилу. Много копал. Годами.

«Погреб у вас большой?» — спрашиваю невзначай.

«Нету погреба, — говорит. — Земля не держит».

А из-под сарая, что стоял в углу двора, тянуло теплым. Понимаете? Осень, мороз по утрам, а от земли под сараем — тепло, как от печи, и запах спертый, жилой. Так пахнет там, где долго дышат. Где не проветривают.

Я мастер. Я по грунту читаю, что под ним. И понял: под этим двором — пустота. Большая. Рукотворная. Крепи стоят, воздух гонят — значит, туда ходят. И кто-то там, внизу, есть. Не картошка.

Вечером хозяин налил мне самогону, добрый такой: «Оставайся, Захарыч, поздно уже, дорога худая». А сам все поглядывал на сарай. И на мои руки. На лопату мою.

Я сказал — жена ждет, соврал, нет у меня жены. Стал собираться. Он встал в воротах. Молча. Большой. И тихо: «Куда ж ты на ночь глядя. У меня внизу теплее. Места хватит. Всем места хватает».

Всем. Слышите это слово? Всем.

Я мужик немолодой, но лопата у меня штыковая, отточенная под бритву — землю резать. Я ее так, между делом, поставил торчком между собой и им. И сказал спокойно, как с землей говорю: «Хозяин, я под землей сорок лет. Я знаю, когда внизу кто-то дышит. Отойди от ворот».

Он смотрел. Долго. А потом из-под сарая, снизу, из теплой этой глотки — постучали. Три раза. Тихо. Кулаком по доскам, изнутри.

Он повернулся на стук — на секунду. Мне хватило. Я вышиб задвижку и пошел, не бегом, бежать нельзя, кто бежит — того догоняют. Шел до автолавки, что ночевала на въезде, и всю дорогу спиной чуял: стоит в воротах, смотрит.

Милиция приехала через три дня, лениво. Двор нашли пустым. Хозяин съехал. Сарай разобрали — а под ним ход, крепь, лежанки, цепь в кольцо ввинчена. И тепло еще держалось. Кого он там держал и сколько лет — не сказали, дело закрыли тихо.

А я с тех пор, когда чую под срубом теплое, где холодному быть положено, кольца не ставлю. Собираю инструмент — и до свидания. Земля-то честная. Это под ней иногда живет нечестное.

Цитата 03 июля 22:35

О памяти и личности — Владимир Набоков

Память — это основа нашей личности. Человек без воспоминаний — это не человек, а пустая оболочка. Именно через память мы остаемся теми, кем мы есть.

Статья 03 июля 22:32

178 лет как нет Шатобриана — а моду на красивую тоску он ввёл на два века вперёд

178 лет как нет Шатобриана — а моду на красивую тоску он ввёл на два века вперёд

Стоп. Возьмите любого знакомого с грустным взглядом в профиле соцсети — того самого, кто пишет цитаты про «одиночество среди толпы» и подписывает закат словами «внутри пусто». Поздравляю: вы только что встретили литературного правнука Франсуа-Рене де Шатобриана. Не в буквальном смысле — потомков у него и так хватало. Речь о ДНК, которое расползлось по миру за 178 лет с его смерти и до сих пор торчит из каждого второго паблика с «глубокими мыслями».

4 июля 1848 года не стало человека, который придумал скуку как эстетику. До него тоска была просто неприятным состоянием — вроде насморка, только в душе. После него она стала модной позой, признаком тонкой натуры, пропуском в клуб избранных страдальцев. Спасибо, Франсуа-Рене.

Тоска. Красивая, продаваемая, вечно в моде.

Он написал повесть «Рене» (1802) — про молодого человека, которому скучно жить, скучно любить, скучно вообще. Ничего не происходит, герой просто чувствует себя лишним на этом празднике жизни. Знакомо? Ну да. Это же вся современная young adult литература, половина инди-музыки и весь жанр «я не такой, как все» в соцсетях. Шатобриан ввёл термин vague des passions — смутное брожение страстей без определённого объекта. Переводится проще: вам плохо, а почему — непонятно, и это даже приятно, если честно.

За год до «Рене» вышла «Атала» — история любви индианки-христианки и воина Шактаса где-то в дебрях Луизианы, с монахом-отшельником, тайной клятвой, ядом и эффектной смертью на руках возлюбленного. Мелодрама? Разумеется. Но какая эффектная. Художник Жироде тут же написал по мотивам картину «Похороны Атала» — и весь Париж плачет над несуществующей индианкой, а книга расходится такими тиражами, что современным издателям и не снились без рекламы и алгоритмов.

Дальше начинается совсем странная история. Шатобриан задумал автобиографию под названием «Замогильные записки» (в русских переводах — «Записки из-за могилы») и решил: пусть выйдет только через полвека после его смерти. Он буквально писал книгу, которую сам никогда не увидит опубликованной, обращаясь к читателям, которых физически не застанет. Представьте: сесть и написать пост, который выложат в 2076 году. Жутковато. И одновременно очень по-писательски тщеславно — та ещё смесь.

Мемуары получились огромными — тысяча с лишним страниц самолюбования, признаний, политических интриг и картин истории от Людовика XVI до Июльской монархии. Права на издание он, кстати, продал ещё при жизни, чтобы не бедствовать в старости. Идея «продать будущее наследие прямо сейчас» тоже, оказывается, не такая уж новая, как принято думать.

При этом сам Шатобриан вовсе не был томным мечтателем, вздыхающим в углу гостиной. Министр иностранных дел, посол в Лондоне и Риме, участник интриг и заговоров, человек, который ушёл в отставку после расстрела герцога Энгиенского — и не побоялся сказать об этом прямо в лицо Наполеону. Меланхолия меланхолией, а характер имелся стальной; одно другому, как выяснилось, совершенно не мешает.

Его тень легла на всю европейскую литературу девятнадцатого века. Байрон подхватил тип разочарованного героя и довёл его до совершенства. Пушкин в «Онегине» явно держал в голове тот же образ — скучающего человека, которому весь мир кажется недостаточно интересным. Лермонтовский Печорин, честно говоря, тоже родственник Рене, просто с более русским морозцем в крови. Даже бодлеровский сплин вырос из той почвы, которую вспахал Шатобриан на полвека раньше.

А сегодня? Сегодня вместо литературных салонов у нас сторис и подкасты про выгорание, но структура осталась прежней: красивая грусть как валюта внимания. «Мне скучно, мир меня не понимает, я слишком тонко чувствую» — этот текст можно было написать в 1802-м, а можно вчера вечером под грустный плейлист. Разница только в шрифте.

Так что в следующий раз, когда знакомый начнёт рассказывать вам о своей утончённой меланхолии под музыку в наушниках, вспомните старика Шатобриана. Он всё это придумал ещё в начале девятнадцатого века — просто без фильтров и хэштегов. 178 лет прошло, а формула работает без сбоев: назови скуку глубиной — и мир решит, что перед ним гений. Циничный трюк? Возможно. Но, чёрт возьми, работающий.

Микроистории 03 июля 22:28

Настройщик

Настройщик

Виктор Аркадьевич настраивал этот рояль пятнадцать лет — каждую весну, в одной квартире на Петроградской.

Хозяйка, Анна Львовна, встречала чаем с сушками: «Настройте получше, доченька приезжает на каникулы, играет Шопена, знаете ли, весьма прилично».

Рояль стоял расстроенным месяцами. Играть на нем, кажется, было некому.

В этот раз, снимая переднюю панель, он уронил отвертку — та закатилась под клавиатуру, к дальнему, никогда не звучащему ля-бемоль.

Полез доставать. Нащупал что-то плоское, пожелтевшее.

Фотография. Девочка лет двенадцати за этим же роялем, на обороте карандашом: «Леночка, 1974».

Он не спросил ничего. Настроил инструмент безупречно, как всегда, и молча пошел пить чай на кухню — где Анна Львовна уже разливала кипяток по двум чашкам.

Совет 03 июля 22:31

Ритм дыхания: как длина фразы управляет эмоцией

Ритм дыхания: как длина фразы управляет эмоцией

Длина предложения — это не грамматика. Это дыхание читателя. Когда пишешь о панике, давай короткие фразы. Рывок. Еще. И еще. Они не дают передышки. Легкие не слушаются. Когда же нужно спокойствие — тянули длинные предложения со множеством придаточных, с отступлениями в скобочках, с переводом дыхания, зависанием смысла в воздухе. Читатель не сможет это быстро пробежать: тело будет рифовать с ритмом, который ты задал. Проверь: сцена ужаса — среднее предложение 8-12 слов. Спокойный монолог — 25-35 слов. Это работает.

Ритм дыхания в прозе — это не метафора, это физиология. Когда читатель скользит взглядом по строчкам, его организм невольно синхронизирует дыхание с ритмом текста. Короткие предложения учащают дыхание. Длинные — замедляют его. И ты можешь использовать этот рефлекс как главное оружие для передачи эмоционального состояния.

Вспомни, как Толстой писал момент паники в «Войне и мире»: он режет фразы, они становятся афористичными, отрывистыми. 'Война. Кровь. Смерть. Он бежал.' Никаких сложноподчиненных конструкций. Тело читателя реагирует: пульс ускоряется, в груди — сдавленность.

А потом — описание деревни, усадьбы, внутренних чувств. Вот здесь предложения разворачиваются в длинные, извилистые речи, полные причастных оборотов и деепричастных конструкций, которые то уходят в скобочки для побочных замечаний, то опять возвращаются к главной мысли, завивая ее спиралью все глубже и глубже.

Практический совет: посчитай среднюю длину предложения в словах. В сцене паники — 7-10 слов. В сцене рефлексии, покоя — 30-40. Если ты пишешь погоню, слишком длинные предложения убьют напряжение. Если пишешь философский монолог — короткие создадут ощущение истерики вместо глубины.

Старайся, чтобы на странице была вариативность: один абзац — отрывистый, как пулемет, следующий — вязкий и тягучий, как мед. Это создает ритмическое дыхание всего произведения. И чем мастеровитее это будет сделано, тем больше читатель будет погружаться в текст, даже не сознавая, почему именно в этот момент его дыхание участилось.

Байки 03 июля 22:23

Кот Борис и учебная тревога

Кот Борис и учебная тревога

Работаю пожарным в депо небольшого городка под Тверью, двадцать лет уже, всякого насмотрелся. Но эта история — она особая, ее до сих пор в депо вспоминают.

Дежурство было спокойное. Играли в карты — я, Петрович и молодой Леха, второй год как из училища. Ставки — по десять рублей, несерьезно совсем, просто чтоб не заснуть.

Вдруг звонок. Диспетчер: «Выезд, улица Садовая, дом двенадцать, кошка застряла на дереве».

Ну карты — в сторону, костюмы — на себя, сирена — вперед. Стандартный вызов, таких за смену бывает по три-четыре. Скукота, если честно.

Приезжаем. Дерево — тополь, метров восемь. На самой верхушке — серый комок, орет так, что соседи повысыпали из подъездов. Хозяйка, женщина лет пятидесяти, чуть не плачет: «Борис мой! Уже третий день сидит, есть не хочет!»

Леха полез первым — молодой, шустрый. Долез до середины и застрял: сучья хрупкие, того гляди сломаются под весом. Полез я. Кот — надо отдать ему должное — умный оказался. Дождался, пока подберусь на расстояние вытянутой руки, и прыгнул. Не ко мне. Мимо. Прямо на капот пожарной машины.

Приземлился, отряхнулся с видом полного достоинства и неспешно удалился в кусты. А мы с Лехой остались сидеть на дереве, как два дурака, глядя друг на друга.

Хозяйка потом еще неделю извинялась и носила нам пирожки. Петрович, пока мы лезли, все заснял на телефон — та еще запись получилась, до сих пор в депо на планерках показывают, когда новеньких стращают: мол, готовьтесь к любым сюрпризам.

А самое смешное — через месяц новый вызов. Та же Садовая, тот же дом. Диспетчер зачитывает адрес, и в кабине повисает тишина. Потом Леха тихо так говорит: «Только не Борис». Приезжаем — точно, он. Только в этот раз кот сам спустился, едва увидел машину. Видно, вспомнил прошлый раз и решил не рисковать вторично.

С тех пор в депо говорим: если кот образованный, лезть за ним самим — только позориться.

Строфа, которую Пушкин дописал бы на полях: Онегин двадцать лет спустя

Строфа, которую Пушкин дописал бы на полях: Онегин двадцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Блажен, кто праздник жизни рано / Оставил, не допив до дна / Бокала полного вина, / Кто не дочел ее романа / И вдруг умел расстаться с ним, / Как я с Онегиным моим.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

Прошли года. Онегин — где он?
Блуждает ли, тоской ведом,
По площадям чужих Мадеон,
Иль тихо стал столичным львом,
Иль сгинул в снежном захолустье?
Молва то шепчет об искусстве
Его дуэлей, то — что он
В монахи будто пострижен.
А я, поэт, давно усталый,
Отдав перу и кровь, и пыл,
Его, признаться, позабыл —
Как забывают перстень старый.
И все ж однажды, в поздний час,
Он вновь возник в глазах у нас.

В Одессе, в пыльном ресторане,
(Где сам когда-то я живал,
Где море плещет в желтой рани
И где акаций сонных вал
Склоняется к балконам душным),
Он появился — равнодушным,
Седым, но все еще прямым,
С лицом холодным и сухим.
Одет по моде, но небрежно;
На пальце — тот же самый след,
Где перстня нет уж много лет.
Он озирал толпу прибрежну
Тем самым взглядом, что и встарь —
Полупрезрительным. Дикарь.

Я подошел. «Евгений? Ты ли?»
Он обернулся не спеша.
В зрачках — как будто пепел стыли,
И где-то там, на самом дне,
Мелькнуло что-то. Не по мне ль?
Нет — глубже. «Друг мой, — молвил глухо, —
Ты, вижу, жив. А я — ни жив,
Ни мертв; так, тлею, все сложив
К одной могиле. Помнишь Ольгу?
Помнишь Ленского? А ту...»
Он смолк. Я тоже. На мосту
Меж нами встала тень надолго —
Татьяны тень. И горький стыд.
И все, что душу бередит.

Я звать не смел ее по имени.
Он сам сказал — совсем простой,
Совсем не тот, гвардейский, в инее
Манер холодных: «Боже мой,
Как я был глуп. Ведь я имел
Все счастье — да не разглядел.
Она писала мне. Дитя.
А я, наставник, не шутя
Читал ей проповедь, как поп,
О том, что чувствам нет доверья...
Слепец! Гордец! Пустое перья
Скрипенье! Ныне — прямо в гроб
Смотрю, и не о смерти жаль —
О ней. О ней. Одна печаль».

За окнами темнело море.
Официант зажег огни.
И в этом тусклом разговоре,
В осколках недожитых дней
Я вдруг увидел не героя,
Не байронического изгоя,
Не франта — нет: перед собой
Я видел просто пожилой,
Смертельно тихий, смертный, слабый,
Потертый жизнью человек,
Прохлопавший короткий век,
Как хлопают за дверью хлопья
Снегов — и нет их. И вина
Его тяжка. И жизнь — одна.

«А что она?» — спросил я. Долго
Он не ответствовал. Потом:
«Жива. В Москве. И муж — по долгу
Служа, стал важным стариком,
Сенатор, лента через грудь.
Она ж... я видел как-нибудь
Ее в собранье, издали.
Седая прядь. А вкруг — цвели
Ее черты все той же силой,
Тем светом тихим, что и встарь
Влек, как лампада влечет тварь
Ночную. Я стоял, унылый,
За колонной. Не подошел.
Зачем? Я все уже прочел».

Я слушал, словно чтец чужой
Свое же прошлое в тетради.
Ах, читатель! Цели ради
Не торопи меня к морали —
Я ее не вывел. Где уж мне!
Сидели мы. И в тишине
Слышней был прибой, чем речи.
За окном — мачты, как кресты,
Чернели; сырость и темноты
Смыкались. Сгорбленные плечи
Его дрожали чуть-чуть. Он пил
Молчанье медленно, как яд.
И вдруг: «Прощай. Я не отрады
Искал здесь. Просто — посмотреть
В глаза, которые умели
Меня видать таким, как я...
А впрочем — вздор. Семья, друзья,
Все мимо, мимо... Мы умели
Лишь губить. Себя. Других.»
Он встал. Шатнулся. На миг затих.

Мы вышли. Ночь была сырая.
Он шляпу тронул: «Ну, прощай.
Быть может, свидимся — не знаю.
А встретишь музу — передай
Ей, что герой ее несносный
Жалеет, поздно и несносно,
О том, чего вернуть нельзя».
И, тростью по камням скользя,
Он растворился в тьме портовой.
Я постоял. Потом побрел
Домой, где ждал остывший стол
И лист бумаги, к строчке новой
Готовый. Взял перо. И — вот:
Пишу. А сердце. Сердце. Жжет.

Цитата 03 июля 22:16

Федор Достоевский — о спасительной силе красоты

Красота спасает мир.

Статья 03 июля 22:27

Почему главный роман Фейхтвангера стал любимым фильмом Геббельса?

Почему главный роман Фейхтвангера стал любимым фильмом Геббельса?

142 года назад в Мюнхене родился человек, чью книгу украли собственные враги. Украли в буквальном смысле — вырвали название, выпотрошили сюжет, оставили только фамилию главного героя. И сняли один из самых мерзких пропагандистских фильмов XX века. Автора звали Лион Фейхтвангер. Книгу — «Еврей Зюсс».

Совпадение? Нет.

Всё началось куда безобиднее. Сын мюнхенского фабриканта маргарина, из ортодоксальной еврейской семьи, Фейхтвангер должен был по всем законам жанра стать либо раввином, либо коммерсантом. Стал филологом. Изучал древние языки, переводил Аристофана, писал рецензии на театральные постановки — в общем, вёл жизнь скучного интеллектуала, каких в довоенном Мюнхене было пруд пруди. Пока не встретил нищего, никому не известного драматурга по имени Бертольт Брехт.

Тут стоит остановиться. Потому что именно Фейхтвангер, а не какой-нибудь маститый критик, разглядел в косноязычном баварском парне будущего классика. Помог, поддержал, соавторствовал — вместе они переписали шекспировского «Эдуарда II». Брехт потом станет символом целой эпохи театра. А про то, кто дал ему первый шанс, вспоминают реже. Несправедливо, но так уж вышло.

В 1925 году выходит «Еврей Зюсс» — роман об Йозефе Зюссе Оппенгеймере, реальном придворном еврее XVIII века, вознёсшемся к власти и растерзанном толпой, как только стал не нужен. Книга умная, жестокая, неоднозначная; Фейхтвангер вовсе не рисовал героя ангелом — там хватало и алчности, и интриг. Именно эта многослойность и подвела автора. Через пятнадцать лет Йозеф Геббельс закажет фильм с точно таким же названием — «Jud Süß» — и превратит сложный психологический портрет в звериную карикатуру, оправдывающую погромы. Один из самых просматриваемых фильмов гитлеровской Германии. Одна из самых грязных страниц в истории кинематографа. И имя на афише — украдено у человека, которого сами же нацисты к тому моменту лишили гражданства.

Каково это — увидеть, как твоё детище носит форму убийцы?

Дальше — хуже, вернее, страшнее. В 1933 году, буквально через несколько месяцев после прихода Гитлера к власти, Фейхтвангер публикует «Семью Опперман». Роман о берлинской еврейской семье, которая наблюдает, как страна вокруг стремительно превращается в кошмар — соседи доносят на соседей, витрины бьют, книги горят. Писалось это на бешеной скорости, почти без правок; Фейхтвангер словно чувствовал, что времени на отделку стиля попросту нет. И знаете что? Он оказался прав почти во всём — вплоть до деталей, которые тогда, в 33-м, ещё казались параноидальным преувеличением. Хрустальная ночь наступит только через пять лет. Депортации — позже. А он уже всё написал.

Сжечь.

Именно это нацисты и сделали с его книгами в мае того же года — прилюдно, на площадях, под барабанный бой и радостные вопли студентов. Фейхтвангер в это время был за границей, читал лекции; вернуться домой означало отправиться в лагерь. Так началась эмиграция, растянувшаяся на четверть века и три континента.

Во Франции его — немца по паспорту (гражданства-то уже лишили, но формальности нацистской бюрократии никого не смущали) — интернировали как вражеского иностранца. Лагерь Ле-Мий, юг страны, лето 1940-го, немецкие войска стремительно наступают. Понимая, что попадание в руки гестапо равносильно смертному приговору, Фейхтвангер бежит — переодевшись, если верить его собственным мемуарам, в женское платье, чтобы не привлекать внимания патрулей. Через Пиренеи, Испанию, Португалию — с помощью американского дипломата Вэриана Фрая, который спасал таким образом десятки деятелей культуры. Добрался до Лос-Анджелеса. Купил виллу в Пасифик Палисейдс, назвал её «Villa Aurora». Собрал одну из крупнейших частных библиотек изгнания — тридцать тысяч томов, между прочим.

А потом — ирония судьбы, да ещё какая — американское правительство четверть века отказывало ему в гражданстве. ФБР подозревало писателя в симпатиях к коммунистам; досье на него распухло до сотен страниц. Человек, чьи книги жгли одни тоталитаристы, умер в 1958-м, так и не получив паспорта страны, приютившей его от других тоталитаристов. Абсурд? Ещё какой. Но абсурд исторически весьма типичный.

Что в сухом остатке? Фейхтвангер придумал — ну, не придумал, довёл до совершенства — особый жанр: исторический роман как инструмент разговора о современности. Пишешь про Йозефа Флавия или средневековую Испанию — а на самом деле про Гитлера, беженцев, погромы, страх соседа перед соседом. Приём не новый, но именно Фейхтвангер сделал его массовым, читаемым, переводимым на десятки языков. Без этого романа-маски сложно представить и позднего Маркеса с его диктаторами, и вообще добрую половину политической прозы XX века.

Стоило ли оно того? Спросите проще: стоило ли писать правду, зная, что за неё сожгут книги, отнимут паспорт и в итоге позаимствуют название для пропагандистской мерзости? Фейхтвангер, судя по всему, считал, что да. Писал до последнего дня. И, честно говоря, сложно найти более убедительный ответ тем, кто до сих пор уверен, будто литература ничего не решает.

Ночные ужасы 03 июля 22:31

Шестьдесят четвертая партия

Шестьдесят четвертая партия

Лесопарк наш зовут Волчьим — не потому что волки, а потому что овраг там глубокий, волчий, дна не видать даже днем. Теплостанская сторона, край Москвы, где город кончается и начинается что-то другое, старое, лесное. Дубы в три обхвата. Родник, к которому бабки с канистрами ходят. И беседка — облупленная, с резными перильцами, еще, говорят, при Хрущеве ставили.

Я тут ночной сторож. Семеныч.

Днем в беседке — шахматы. Слетаются пенсионеры со всех окрестных панелек, стучат часами, спорят до хрипоты про испанскую партию. Я и сам не дурак сыграть. Термос с собой ношу — чай со зверобоем, горчит приятно, — сяду, погоняю с дедами пару партий, а к ночи заступаю на обход. Часы шахматные еще собираю, старые, механические; у меня их дома полка. Тикают вразнобой, а мне спокойно.

Есть у нас один. Тихий такой. Лет сорока, в вязаной шапочке круглый год, глаза светлые, пустоватые. Играет — будь здоров, аккуратно, без страсти, как счеты щелкает. Я его про себя Счетоводом зову.

И повадился он одиноких стариков привечать.

Знаете этих дедов — которых дома не ждут. Пенсия да пол-литра, вот и вся радость. Счетовод к такому подсядет, партийку сгоняет, поддастся под конец — старику приятно, — а потом ласково: «Пойдем, отец, помянем моих. Тут, у дуба над оврагом, посидим по-людски». И бутылку из сумки достает.

Идут. Охотно идут.

А назад — нет.

Первый раз я не придал. Дед и дед, мало ли, к дочке в Мытищи уехал. Второй раз — участковому сказал, тот плечами: контингент такой, сегодня тут, завтра под забором. Третий раз я уже считать начал.

Под осень их пропало пятеро. Все — те, кого Счетовод к дубу водил.

В ту ночь я делал обход и услышал у беседки голос. Тихий, напевный. Счетовод сидел один, в темноте, и что-то мурлыкал под нос — старую, аквариумную:

Под небом голубым
есть город золотой
с прозрачными воротами
и яркою звездой…

Перед ним на доске стояла партия. И рядом — блокнотик. Раскрытый.

Я фонарем посветил — не удержался.

В блокнотике была расчерчена сетка. Клеточки. Восемь на восемь. Как шахматная доска. Шестьдесят четыре. И часть клеток — заштрихованы карандашом, аккуратно, крест-накрест. Я сосчитал заштрихованные.

Пятьдесят девять.

— Играешь, Семеныч? — спросил он, не поднимая головы. Ласково так.

У меня в горле пересохло. Я понял, зачем ему шестьдесят четыре. Ему доску заполнить надо. Всю. До последней клетки. И тогда — что? Партия окончена? Мат?

— Пойдем, — сказал он и встал. Полез в сумку. — Помянем. Тут дуб рядом, над оврагом. Посидим по-людски.

Бутылка тускло блеснула в лунном свете.

А за спиной у меня — овраг. Волчий. Дна не видать даже днем. И я вдруг с ледяной ясностью сообразил, куда деваются те деды и почему их не находят: овраг глубокий, лес густой, а лопата у него, поди, в той же сумке, рядом с бутылкой.

Пятьдесят девять клеток.

Я — шестидесятая.

Он сделал шаг ко мне. Улыбнулся мягко, по-соседски, и город золотой все еще тлел у него на губах, тихо-тихо, будто колыбельная.

Я попятился. Термос выпал из руки, зазвенел о камни. За беседкой начиналась тьма аллеи, а в конце аллеи — сторожка, телефон, свет. Далеко.

Он шел на меня не спеша. Ему спешить незачем.

У него ведь еще пять клеток впереди. Целых пять. Вся ночь.

Микроистории 03 июля 22:24

Сапоги без хозяина

Сапоги без хозяина

Гриша Петрович чинил обувь в подвале дома номер семь тридцать лет. Вывеска облезла — из «срочный ремонт обуви» осталось только «сроч» и обрывок буквы Р.

Каждую осень ему приносили одни и те же сапоги. Военные, пятьдесят второй размер, каблуки стерты в мясо. Женщина в сером пальто клала их на прилавок, забирала через неделю, платила без сдачи. Молча.

Гриша менял набойки, шил дратвой, наводил блеск — будто перед парадом снаряжал. Спросить не решался. У них в доме про такое не спрашивают.

Этой осенью сапоги принесла соседка. Клавдия Семеновна, говорит, померла на той неделе. А перед смертью велела: отнеси в мастерскую, пусть подошьет. Сын ее без вести с восемьдесят четвертого — из-под Кандагара так и не вышел. Она эти сапоги тридцать лет чинила. Чтобы было во что вернуться.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин