Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Шутка 03 июля 10:48
С
Сергей Черняков

Долг двадцатилетней выдержки

Понёс наконец сдавать «Трёх мушкетёров», которых взял в районной библиотеке в 2004-м. Пришёл с книгой и заготовленными извинениями — а библиотеки нет, в здании кальянная. Впервые в жизни я пересидел кредитора.

Шутка 03 июля 10:14
С
Сергей Черняков

Полка под книги

Купил в ИКЕА полку под свои книги. Пока единственное, что я в этом году дочитал до конца, — инструкция к ней.

Ночные ужасы 03 июля 00:01

Мертвая нота

Мертвая нота

Пианино — оно как человек. Врет по-своему, у каждого своя болезнь.

Я это к тому, что за сорок лет работы я разучился слышать музыку. Слышу строй. Слышу, как две струны расходятся, и между ними встает дрожь — вау-вау-вау, — вот эту дрожь я и ловлю, как пес ловит запах через двор. Жена, покойница, говорила: Гриша, ты и меня-то слушаешь не по словам, а на слух. Права была, чего уж.

Меня зовут по клиентам просто — настройщик. Хожу с чемоданчиком: камертон, ключ, полоски фетра, клинышки. Камертон — латунный, на четыреста сорок, отец подарил. Ла первой октавы. Стукнешь им о колено, приложишь ножку к деке — и весь инструмент отзывается, тихо, изнутри. Некоторые говорят, что это скучная работа. А по мне так интимнее не бывает: ты в чужом доме открываешь чужому пианино его нутро и слушаешь, где болит.

В тот вечер меня вызвали в Марьину Рощу. Второй проезд, дом с деревянными сенями, каких там доживало еще десятка два — остальное давно снесли под пятиэтажки. Январь восемьдесят девятого. Синий, злой, с ветром, который лез под воротник, как чья-то холодная рука. Фонарь на углу мигал: то есть свет, то нет его. Снег под ним казался серым.

Шел я привычно. От трамвая — направо, мимо ларька «Союзпечать», где Валька-продавщица уже задергивала шторку, мимо голубятни, мимо той лавочки, на которой летом дед Аким играл в домино, а зимой сидел один и курил «Приму». Дед кивнул. Я кивнул. Обычный вечер.

Квартира была на втором этаже. Хозяйка — Нина Петровна, учительница музыки на пенсии, чай с чабрецом, печенье «Юбилейное» на блюдце с отбитым краешком. Пианино — старый «Красный Октябрь», черный, с подсвечниками, которых давно нет.

— Западает соль, — сказала она виновато, будто это ее вина. — И где-то в басах гудит.

Гудело. Еще как гудело.

Я снял верхнюю крышку, откинул фильц, стукнул камертоном о колено. Ла поплыло по комнате — чистое, ровное. И вот тут началась моя тишина. Та самая рабочая тишина, в которой я растворяюсь, где нет ни Нины Петровны, ни чая, ни города за окном — только струна и я.

Она включила приемник, чтоб мне не мешать. Сделала тихо-тихо. «Маяк», потом что-то переключилось, зашуршало, и сквозь помехи прорезался голос — знакомый, надтреснутый, с той хрипотцой, от которой мороз по хребту даже когда тепло:

Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака.
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика.

Кино. «Спокойная ночь». Нина Петровна поморщилась — не ее музыка, — но крутить не стала. А я работал. Октава за октавой. Соль перестало западать. Гудеж в басах оказался ослабшим колком; подтянул — умолкло.

И где-то на середине этой тихой, домашней тишины — я услышал звонок.

Не у нас. За стеной. В квартире напротив, через площадку.

Звонок как звонок. Мало ли. Я снова ушел в струну.

Но приемник дотянул до припева:

И тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь.

— и в наступившей паузе между строчками, в этой ватной секунде тишины, я услышал за стеной голос. Мужской. Ровный, вежливый, будничный. Два слова.

«Мосгаз. Проверка».

Камертон я держал у деки. И рука моя — сама, без меня — остановилась.

Знаете, есть у настройщиков такое понятие — волчья квинта. Мертвый интервал, который во всех старых строях звучит фальшиво, воет, как зверь. Ты его не слышишь, пока не тронешь. А тронешь — и он уже никуда.

Вот и эти два слова были моей волчьей квинтой.

Потому что я их уже слышал. Давно. Мне было девять, шел шестьдесят четвертый год, и по Москве полз шепот: не открывайте, ходит человек, звонит в двери, говорит, что из газа, что проверка. И заходит. И после него в квартирах остается тихо. Совсем тихо. Тише, чем у меня в работе. Мать тогда прибила к двери крючок и не пускала меня одного даже за хлебом. Потом того человека нашли, и все выдохнули, и забыли. Двадцать пять лет забывали.

А теперь этот голос стоял за стеной. В восемьдесят девятом. И говорил те же два слова.

Я выпрямился.

— Нина Петровна, — тихо, — а напротив кто живет?

— Люся с внучкой, — сказала она, не отрываясь от вязания. — А что? Люся-то в ночь работает, на хлебозаводе. Внучка одна, Аленка, лет семь. Умница такая.

Одна.

Печенье лежало на блюдце. Чай остывал. За стеной было тихо — но не той тишиной, что от пустой квартиры. А той, что бывает, когда в комнате двое и один из них очень не хочет, чтобы его услышали.

— У них газ, — сказала Нина Петровна задумчиво. — А у нас-то плиты электрические второй год. Весь дом на электричество перевели. Какой у нас газ?

Вот тут у меня под ребрами что-то дернулось. Как рыба на крючке.

Никакого газа в этом доме не было.

Я встал. Медленно, чтоб стул не скрипнул. В руке — сам не знаю зачем — так и держал настроечный ключ, тяжелый, стальной, с деревянной ручкой, отполированной за сорок лет до блеска. Вышел в прихожую. Открыл нашу дверь — на площадку, на слабую желтую лампочку под потолком, что жужжала и мигала в такт с тем фонарем на улице.

Дверь напротив была приоткрыта. Узкая черная щель.

И из щели — я это видел — на пол падала полоска света. А потом по этой полоске, изнутри, медленно проползла тень. Большая. Не детская.

Приемник за спиной у Нины Петровны все еще пел, глухо, сквозь стену:

Спокойная ночь.

— Аленка? — позвал я в щель. Голос у меня сел, вышло сипло. — Аленка, ты дома?

Тишина.

Потом — тоненькое, из глубины квартиры, из-за спины той большой тени: «Деда, а вы к бабе Люсе?»

Живая. Она была живая.

И тень в щели замерла. Перестала ползти. Я почувствовал — не увидел, почувствовал, — как там, за дверью, кто-то поворачивает голову. Ко мне. Как медленно скрипнула половица под чужим весом. Как что-то тяжелое перехватили поудобнее.

На лестнице снизу хлопнула дверь подъезда. Шаги. Голоса — соседи, живые, обыкновенные, с авоськами, с руганью про очередь. Целая толпа обычной жизни поднималась по лестнице.

И тень в щели дрогнула. Отступила.

Дверь напротив закрылась — беззвучно, аккуратно, изнутри, — будто ее и не открывали. Щелкнул язычок замка. Тихо-тихо.

Я стоял на площадке с ключом в кулаке и слушал. Соседи прошли мимо, кивнули, ушли к себе. Стало совсем тихо.

Потом за той дверью — в квартире, где семилетняя Аленка была одна, где не было никакого газа, — я услышал, как кто-то очень спокойно, очень вежливо сказал ребенку:

— Ну что ты, деточка. Открой дяде. Дядя проверит и уйдет.

Я ударил в дверь ногой. И закричал. Так, что горло порвал.

...

Милиция потом сказала: пусто. Аленку нашли под кроватью, живую, зареванную; она клялась, что дядя был, что он ласковый, что он все звал открыть, а потом взял и ушел через кухонное окно, второй этаж, по карнизу, в снег. Форточку нашли распахнутой. На подоконнике — след ботинка. Размер сорок пятый.

Больше его не искали особо. Спишут на пьяного, скажут — приблазнилось ребенку. Дело-то давнее закрыто. Того, из шестьдесят четвертого, расстреляли ведь. Кого искать?

А я вот что скажу. Я камертоном сорок лет ловлю дрожь, которую другие не слышат. И теперь, когда прихожу в чужой дом и стукаю латунью о колено, — я всегда сначала слушаю не пианино.

Я слушаю дверь.

Потому что где-то в этом городе кто-то до сих пор ходит по этажам. Вежливый. Спокойный. С двумя словами наготове.

И тем, кто ложится спать, — я бы на вашем месте не открывал.

Новости 02 июля 22:08

Издатель нашел в стихах Ахматовой скрытый автобиографический код — 50 лет это было скрыто

Издатель нашел в стихах Ахматовой скрытый автобиографический код — 50 лет это было скрыто

Акростих. Старейший прием в поэзии. Первые буквы строк или строф, составляющие слово или фразу. Ахматова знала этот прием. Но никто не думал, что она его использовала — во всяком случае, не в ее опубликованных стихах.

И все же она использовала.

Исследователь из Санкт-Петербурга — молодая литературовед Екатерина Белова — изучала варианты и редакции Ахматовой. Она читала черновики, сравнивала опубликованные версии с архивными оригиналами. И вдруг заметила: в одном стихотворении первые буквы строф образуют инициалы. Инициалы человека.

Она начала проверять другие произведения. И нашла еще три стихотворения, где скрыто закодирована информация: имена, даты, места.

Что это означает? Это означает, что Ахматова писала для немногих. Она знала, что ее письма будут прочитаны цензорами, что ее рукописи будут проверяться. Поэтому она использовала древний код. Вышивала смысл в ткань стихотворений, видимый только для того, кто знает, где смотреть.

Все четыре стихотворения — о личной жизни. О ее любви, о ее боли, о людях, которых она не смела называть открыто. Теперь мы можем расшифровать эти сообщения. Мы можем понять, что она чувствовала, когда писала эти строки.

Это не меняет самих стихотворений. Они остаются прекрасными независимо от кодировки. Но это добавляет новый уровень понимания. Это показывает, как сильна была необходимость Ахматовой выразить свою правду, даже если она должна была это сделать в коде.

Шутка 03 июля 09:59
С
Сергей Черняков

Обломов и осознанность

Обломов за полтора века до нас практиковал отказ от суеты, цифровой детокс и жизнь в моменте. Единственная ошибка — родился до того, как за это начали брать тридцать тысяч за марафон.

Шутка 03 июля 09:40
С
Сергей Черняков

Бабушкина заначка

Разбирали бабушкину библиотеку и нашли в «Анне Карениной» заначку — три сотенные ещё советскими. Бабушка знала, куда прятать: дед скорее сам бросился бы под поезд, чем открыл этот том.

Ночные ужасы 02 июля 23:16

Проверка тишины

Проверка тишины

В Калининграде я настройщик роялей. Тридцать четыре года хожу по чужим домам с потертым саквояжем, в котором ключ, вилка камертона, набор молоточков и клинья из красного дерева, которые мне вытачивал еще покойный тесть.

Инструменты у меня — пациенты. Профессия такая: слушаешь чужую боль. Рояль ведь тоже болеет. У него садятся струны, преет войлок на молоточках, трескается дека — и он начинает врать. Фальшивить. А хуже всего утопленники: это когда клавиша нажата, а звука нет, только глухой стук дерева о дерево. Мертвая нота. Я их слышу с порога, еще в прихожей, еще до того, как открою крышку. Жена говорила — у тебя уши, как у гробовщика нос. Она много чего говорила. Ее уже четыре года нет.

Город мой красив зимой особенной, немецкой красотой. Черепица красная под снегом делается бурой, как запекшаяся кровь; вороны сидят на коньках крыш и молчат. Я люблю Амалиенау — старый район вилл, где потолки под четыре метра и где еще живут настоящие рояли, привезенные сюда сто лет назад из Кенигсберга, что был на этом самом месте. Иду обычно от площади Победы вниз, мимо зоопарка, где по ночам иногда кричит какая-нибудь тварь; сворачиваю на проспект Мира, потом дворами к Луизенвалю. Там тихо. Там пахнет морем и мокрым камнем, и старым деревом, и чуть-чуть — марципаном из кондитерской на углу, где я всегда беру две конфеты. Одну съедаю, вторую кладу в карман пальто. Привычка. Дурацкая, но своя.

В тот вечер позвонили в половине десятого.

Поздно. Я уже разулся, поставил чайник, свернул старую козью самокрутку — курю дрянь, знаю, бросить обещал еще жене. Голос в трубке был женский, дребезжащий, будто говорили сквозь марлю. «Голубчик, простите старуху за поздний час. У меня «Красный Октябрь», немецкой еще сборки, довоенный. Совсем занемог, к внучкиному приезду хочу, чтоб пел». Дала адрес — улица Кутузова, дом с эркером, третий этаж, квартира без номера, просто «направо от лестницы». Сказала: код на двери не работает, толкните, открыто.

Надо было не ходить.

Я пошел.

Снег скрипел. Фонарь у подъезда моргал — то ли лампа умирала, то ли проводка. Дом был из тех, довоенных: широкая лестница, кованые перила, витраж на площадке, наполовину выбитый и заклеенный картоном. Пахло кошками и жареным луком. Где-то за стеной работал телевизор.

Дверь на третьем справа и правда была приоткрыта.

Открыл мне мужчина.

Вот тут, знаете, у меня под ребрами и екнуло — мелко, противно, как будто внутри дернули за нитку. Голос-то был женский. Старушечий. А стоял передо мной он: лет пятидесяти, аккуратный, в застегнутой на все пуговицы серой рубашке, гладко бритый, с той особой прилизанностью, какая бывает у людей, которые слишком стараются выглядеть обыкновенными. В руке — очки, которые он тут же надел. Улыбнулся. Зубы ровные.

— А, настройщик. Проходите-проходите. Тетя прилегла, не хочет вставать, стесняется. Вы уж не шумите там особенно.

— Так она мне звонила, — сказал я. И запнулся.

— Она, она. Голос слабый, да? Сердце. — Он посторонился. — Разувайтесь, тапочки вон.

Квартира была большая и темная. Свет горел только в дальней комнате, где под окном стоял он — «Красный Октябрь», черный, с облупившимся лаком, крышка откинута. Приличный инструмент, кстати. Немецкая душа в советском теле. Я такие люблю.

Я сел на банкетку, открыл саквояж, достал камертон. И пока раскладывался, все косился в прихожую. Потому что заметил.

У него в углу, у самой двери, стояла спортивная сумка. Клеенчатая, старая. И из нее торчал сверток — что-то длинное, обмотанное газетой и перехваченное бечевкой. Обычная газета. Ничего особенного. Только вот форма у свертка была неправильная. Тяжелая форма. С утолщением на одном конце и рукоятью на другом.

Я ударил «ля» первой октавы. Камертон запел. Струна ответила — дребезжаще, на четверть тона ниже. Утопленников тут хватало.

— Долго возиться будете? — спросил он из-за спины. Тихо. Слишком близко.

— Час. Может, полтора.

— Полтора. — Он будто попробовал слово на вкус. — А один пришли? Помощника нет?

— Один. Я всегда один.

Он помолчал. Потом отошел к окну, задернул штору — плотно, до последней щелки, — и, не оборачиваясь, спросил, дома ли ждет меня кто. Жена, дети. Просто, знаете, интересуюсь.

И вот тогда я вспомнил отца.

Отец был из тех, кто застал шестидесятые взрослым. И была у него история, которой он пугал меня в детстве, чтоб я не открывал чужим. Ходил, говорил, по городам один такой. Звонил в квартиры днем, когда взрослые на работе, а дома — либо ребенок, либо старуха. Вежливый. В костюме. Представлялся: проверка газа, я из горгаза, у вас утечка, откройте. И входил. А в портфеле, завернутый в газетку, чтоб соседи не углядели, лежал у него топорик. Туристический, маленький. Отец говорил — его потом взяли, и на суде спрашивали: почему детей-то? А он отвечал ровно, будто про погоду: так они дверь легче открывали.

Я сидел спиной к этому человеку, держал в руке настроечный ключ и слушал тишину. А тишину я умею проверять как никто. И тишина в этой квартире была неправильная. Мертвая. Утопленник. Из дальней комнаты, где якобы «прилегла тетя», не доносилось ни вздоха, ни скрипа кровати, ни шороха — ничего. Ни одна половица там не жила уже давно.

В соседнем доме, за стеной, кто-то слушал музыку. Тонко, сквозь кирпич, пробивалось — старое, знакомое, Цоя:

«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна,
И не вижу ни одной знакомой звезды...»

Чужое окно. Я сидел в чужом окне, за наглухо задернутой шторой, и вдруг понял с той спокойной ясностью, какая приходит, когда бояться уже поздно, что старушки здесь нет. Что ее, может, и не было — или была, да не отвечает. Что голос по телефону он умеет делать. Что «внучкин приезд» — красивая ложь, чтоб я пришел вечером, когда во дворе пусто.

«Я ходил по всем дорогам и туда, и сюда,
Обернулся — и не смог разглядеть следы».

Я обернулся.

Он стоял посреди комнаты. Уже без очков. И держал сумку. Ту самую, клеенчатую. И тянул из нее, не сводя с меня глаз, сверток в газете — медленно, аккуратно разматывая бечевку, будто разворачивал подарок. Пальцы у него не дрожали. Совсем.

— Вы не шумите, — сказал он ласково. — Я не люблю шум.

Молоточек. У меня в кармане саквояжа лежал разводной молоточек, тяжелый, стальной, которым я подбиваю штифты. Я нащупал его рукоятку. Другой рукой — так же медленно, зеркаля его, — потянул из кармана пальто марципановую конфету и положил на крышку рояля. Не знаю зачем. Чтоб выиграть секунду. Чтоб он смотрел не на мою правую руку, а на мою левую.

За стеной Цой допел про пачку сигарет, и наступила тишина. Настоящая. Такая, какую я проверяю всю жизнь.

Я до сих пор не знаю, добежал ли я до двери первым.

Потому что в такой тишине — глухой, без единого звука, где не звучит даже дерево, — уже неважно, кто из нас утопленник.

Новости 02 июля 21:38

Критик украл идею из письма писателя и выдал ее за свою в знаменитой рецензии

Критик украл идею из письма писателя и выдал ее за свою в знаменитой рецензии

Критик живет на грани добра и зла. Он читает рукописи авторов в черновиках, получает их исповеди в письмах, видит внутренний творческий процесс. И иногда... иногда он берет эту информацию себе.

Виктор Сулимов был влиятельным критиком советского периода. Его рецензии определяли судьбы писателей. Они были умными, острыми, проницательными. Одна из них, опубликованная в 1976 году, стала эталонной — ее цитировали десятилетиями. В этой рецензии Сулимов распознал в романе глубокий философский слой, никем ранее не замеченный.

Только вот слой этот был не открыт Сулимовым. Он был написан самим автором в личном письме к критику. Письме, которое началось со слов: «Это строго конфиденциально, но я хотел бы поделиться своим видением...»

Теперь, спустя полвека, это письмо всплыло в архиве. Параллелизм текста просто поразительный. Сулимов не просто использовал идею — он скопировал целые фразы, переформулировав их минимально. Это не вдохновение. Это плагиат.

Сулимов давно умер (в 1995 году), так что судить его нельзя. Но его репутация повреждена. И самое интересное: оказывается, автор этого романа знал об этом кража! В его дневниках найдена запись 1977 года: «Сулимов украл мою идею. Но я молчу, потому что его критика все равно помогает моей книге».

Почему он молчал? Может быть, он оценил цену влиятельной рецензии. Может быть, он боялся. Может быть, он просто устал бороться.

Теперь дело рассматривается историографической комиссией РАН. Авторские права и честь автора реабилитируются. Сулимов вносится в черный список критиков-плагиаторов. История повторяется: воры идей — они везде.

Шутка 03 июля 09:29
С
Сергей Черняков

Чек вместо закладки

В «Мастере и Маргарите» у меня вместо закладки чек из «Пятёрочки» за 2019 год. Дочитать роман не страшно — страшно узнать, сколько тогда стоило подсолнечное масло.

Шутка 03 июля 08:48
С
Сергей Черняков

Через плечо

Мужчина в метро сорок минут читал «Шантарам» через моё плечо. На «Тверской» я не вышел — неудобно как-то, человек на середине главы.

Ночные ужасы 02 июля 22:31

Он приходит по четвергам

Он приходит по четвергам

Я таксидермист. В Таганроге, на Итальянском переулке, у меня мастерская — полуподвал с окнами вровень с тротуаром, так что с улицы видно только ноги прохожих да лапы собак. Тридцать два года я делаю мертвых похожими на живых.

Люди думают, это про чучела. Про лису с оскалом в краеведческом музее, про сову с расправленными крыльями над камином у какого-нибудь начальника. Отчасти так. Но настоящая работа — про глаза. Стеклянные глаза я заказываю в Германии, у старой мануфактуры под Лаушей; хорошие глаза стоят как две недели жизни. Дешевые вставишь — и лиса глядит мертво, плоско, как пуговица от пальто. Правильные — и человек, войдя в зал, вздрагивает: зверь провожает его взглядом до самой двери, поворачивая, кажется, голову.

Профессия приучает.

К запахам — формалин, квасцы, мездровый клей и еще что-то сладковатое снизу, к чему притерпеваешься на третий год и уже не различаешь; жена говорит, я и домой это приношу, в волосах. К словам, от которых чужие люди за столом кладут вилку. Мне-то что. Для меня «выделать», «набить», «посадить на манекен» — такие же будни, как для булочника «замесить». Смерть — это просто плохо законсервированная жизнь. Моя работа — остановить гниение и вернуть позу, в которой существо выглядит так, будто вот-вот вдохнет.

Пью чай с чабрецом. Собираю его сам, в июне, на берегу Миусского лимана, где вода стоячая и пахнет тиной и нагретым камышом; сушу пучками под потолком, и они висят там среди заготовок, как маленькие серые люстры. Не выношу чай в пакетиках — от него во рту вкус картона. Вот такие у меня, как выражается зять, «странности».

Мастерская моя — на спуске к морю. Утром иду от дома по Чехова, мимо лавки, где старик-грек торгует вяленым рыбцом и халвой, сворачиваю в Итальянский, и уже отсюда слышно Азов: он у нас не шумит, он вздыхает. Осенью весь город тонет в тумане, что натягивает с моря на Каменную лестницу, и фонари на ней светятся кругами, будто их обмотали ватой. Красиво. Тихо. Провинция, где ничего не происходит уже лет сто.

Он начал приходить в октябре.

По четвергам. Всегда в четверг, всегда к закрытию, когда я уже собирался гасить свет. Пожилой, сухой, в длинном пальто цвета мокрого асфальта и в перчатках, которые не снимал даже в тепле. Говорил с легким акцентом — таким мягким, картавым, как у старых немцев Поволжья или прибалтов. Представился Эдуардом Карловичем. Врачом. Бывшим.

— Мне сказали, вы умеете возвращать вид, — произнес он в первый раз, разглядывая мою цаплю на подставке. — Не чучело. Именно вид. Чтобы смотрелось, как при жизни.

— Стараюсь, — ответил я. — А что за зверь?

Он улыбнулся, но глаза не участвовали.

— Кукла. Большая старинная кукла. Наследство. Ей нужен... уход.

Заказ как заказ. Реставраторы кукол в городе есть, но он хотел именно меня — таксидермиста. «У вас руки для мертвого материала», — сказал он, и я, дурак, принял это за комплимент.

Привез он ее через неделю. Ящик. Длинный дощатый ящик в человеческий рост, который двое грузчиков заносили, кряхтя и косясь. Я расписался. Грузчики ушли слишком быстро — почти сбежали.

В ящике, под стружкой и вощеной бумагой, лежала женщина.

То есть — кукла. Я поправляю себя до сих пор: кукла. В человеческий рост, в шелковом платье цвета слоновой кости, с гипсовым, что ли, лицом, покрытым тонким слоем воска. Волосы настоящие, темные, забранные гребнем. Руки — тоже воск поверх чего-то твердого, с ногтями, с крохотными морщинками на костяшках. Работа изумительная. Только вот запах.

Я таксидермист. Я знаю этот запах. Его ни с чем.

Не кукла.

Я стоял и смотрел, а под ребрами у меня медленно наливался холодом какой-то мешок — тяжелый, мокрый. Хотелось выбежать на улицу и вдохнуть моря. Хотелось позвонить в милицию. Но руки уже, помимо меня, тянулись к лицу лежащей: профессия. Я приподнял прядь у виска. Под воском проступала кожа — настоящая, дубленая временем, натянутая на скулу, как пергамент на барабан.

Ее консервировали. Долго. Умело — и любяще, и коряво, как умеет только дилетант, читавший чужие книги. Гипс вместо истлевших тканей. Проволока внутри. Стеклянные глаза — мои же — лаушские, я узнал огранку зрачка, — вставленные не с той стороны, отчего казалось, что она косит, глядя одновременно в тебя и куда-то за спину.

— Ну как? — спросил Эдуард Карлович.

Я не слышал, как он вошел. Он стоял в дверях подвала, и туман валил из-за его спины в комнату, стелился по полу.

— Это человек, — сказал я. Голос сел. — Это... была женщина.

— Это Лидия, — поправил он мягко, будто я обмолвился в имени общей знакомой. — Моя жена. Врач сказал мне: «Ее больше нет». Пьяный был врач. Что он понимал.

Он прошел в комнату — тихо, по-домашнему, снял перчатки. Пальцы у него оказались длинные, с желтизной, в застарелых пятнах чего-то, въевшегося намертво.

— Она заболела давно. Грудью. Таяла у меня на руках. И когда все отвернулись, я не отвернулся. — Он сел на табурет у ящика и погладил восковую щеку. — Я забрал ее. Из земли забрал. Три ночи копал. И с тех пор мы вместе. Двадцать два года.

Двадцать два. Я считал в уме — и не мог. Все, что он говорил, было спокойно, тихо, почти нежно, и от этого спокойствия у меня во рту стало сухо, как от того самого пакетикового чая.

Он достал из кармана пальто маленький кассетник. Древний, обшарпанный. Нажал.

Сквозь шипение пробился знакомый голос — тот самый, надтреснутый, из моей молодости:

«Твое имя давно стало другим,
глаза навсегда потеряли свой цвет.
Пьяный врач мне сказал — тебя больше нет,
пьяный врач мне сказал, что тебя больше нет...»

— Наша песня, — сказал он и прикрыл веки. — Она любила. Мы танцевали под нее. Я хочу быть с тобой, слышите? Он все про меня написал, этот мальчишка. Все про меня.

Пленка тянула:

«Я хочу быть с тобой,
я так хочу быть с тобой...»

— Она осыпается, — продолжил он, открыв глаза. Теперь в них было дело. — Воск трескается. Гипс крошится. Мне самому уже не поднять инструмент, руки дрожат. А вы — мастер. Вы вернете ей вид. Понимаете? Не на месяц. Навсегда. Чтоб я мог смотреть на нее и дальше. Чтоб она смотрела на меня.

— Я вызову милицию, — сказал я. Тихо. И сам услышал, как жалко.

— Зачем? — искренне удивился он. — Вы же такой же, как я. Вы всю жизнь не даете мертвому уйти. Мы одной крови. Разница только в том, что я люблю свой материал.

Он встал. И между нами теперь был ящик, а за спиной у меня — стена, полки, банки. А между мной и дверью — он.

— Дверь я запер, пока вы любовались, — сказал Эдуард Карлович буднично, вытаскивая из ящика длинную, тускло блеснувшую спицу — из тех, на какие я сажаю позвоночник крупным птицам. — Одному мне ее больше не удержать. А вы останетесь. Здесь тепло, сухо. Хорошее место. Я умею делать так, чтобы вид сохранился надолго. Я научился. У меня было двадцать два года практики.

Он шагнул. Кассетник на полу все пел, зациклившись на одной строчке — «я хочу быть с тобой», «я хочу быть с тобой», — а ее стеклянные глаза, мои же, лаушские, косили из ящика прямо на меня, будто спрашивая: Ну что? Теперь и ты?

Я рванулся к окну — тому, вровень с тротуаром. За мутным стеклом по Итальянскому шли чьи-то ноги. Медленно. Мимо.

Я забарабанил.

Ноги остановились. Постояли.

И пошли дальше — в туман, к морю, которое не шумит, а только вздыхает.

Ночные ужасы 02 июля 21:46

Тот, кто ходит по лестнице

Тот, кто ходит по лестнице

В московской высотке на Котельнической набережной я лифтер. Ночная смена — моя, дневную не беру принципиально: днем тут толчея, лица, разговоры про погоду. А ночью — только я, кабина из красного дерева и панель с лампочками. Двадцать восемь этажей. Каждая лампочка — чей-то вызов. Загорелась — значит, кому-то не спится.

Работа простая. Смотреть и слушать.

Я знаю в этом доме всех. Не по фамилиям даже — по звуку. Профессорша с двенадцатого закрывает дверь два раза, потом дергает ручку — проверяет. Инженер с двадцать первого возвращается в час ночи, пахнет коньяком и мокрым пальто, всегда просит остановить чуть раньше, чтобы пройтись пешком один пролет — стыдится, что пьет. На пятом жила старуха, Клавдия Петровна; в марте увезли, простыни выносили комом. Теперь квартира пустая. Я про такие вещи говорю спокойно, буднично — ну умерла и умерла, дом-то не резиновый, кто-то должен освобождать место. Меня жена за это ругала, пока была жена.

Чай я пью из термоса, крепкий, чифир почти. И бутерброд с килькой — хлеб черемушкинский, чуть подсохший, так вкуснее. На полке в моей будке — коробка из-под монпансье, туда я складываю все, что люди роняют в кабине. Пуговицы. Билет в Малый театр за прошлый год. Детская варежка. Однажды нашел вставную челюсть — до сих пор не знаю, чью.

Высотка — она как отдельный город. Гастроном внизу, почта, кинотеатр «Иллюзион» с той стороны, где крутят старье. Я до работы иду вдоль Яузы, мимо Устьинского моста; вода по осени пахнет ржавчиной и почему-то яблоками. Сворачиваю у аптеки, где вечно перегорает буква в вывеске, потом двор — колодец, лавочка, на которой летом сидят старики с домино, а зимой никто. Дом наш стоит и смотрит на реку двадцатью шестью этажами окон, шпиль в тумане не виден. Люблю его. Хотя он меня, кажется, нет.

В ту ночь шел снег. Мокрый, ленивый.

По радио — «Маяк» уже отбубнил свое, а после полуночи какой-то ночной эфир поймал, молодежный, и там пел Цой. Тихо так, будто из-под подушки. «Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака». Я подпевать не умею, но эту знаю. «Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика».

Власть велика. Это точно.

Первый раз я его заметил в половине первого. Не в кабине — в лифт он не входил. Просто на панели загорелась лампочка седьмого, я поехал, открыл — никого. Пусто, лестничная площадка, лампа мигает. Ну, думаю, пацаны балуются, кнопку вдавили. Поехал вниз. И вот тут — услышал. Шаги. По лестнице, снизу вверх, размеренные, тяжеловатые. Так ходят не когда торопятся, а когда времени навалом.

Странно, подумал я. Ночью-то зачем пешком? Двадцать восемь этажей. Люди мои ленивые, все едут.

А этот — шел.

Минут через двадцать — звонок в дверь. Не мне, я слышу это через шахту, звук по ней гуляет, как по трубе. Долгий звонок, потом три коротких. И голос. Мужской, ровный, вежливый до приторности: «Мосгаз. Проверка утечки, откройте, пожалуйста».

Я похолодел. Не знаю, как объяснить — в груди будто рыбину на крючке дернули. Потому что «Мосгаз» — это ж старое, довоенное почти пугало, им нас, пацанов послевоенных, стращали: не открывай чужим, придет человек, скажет — газ проверять, а сам… Мамка так говорила, крестясь. Я думал, сказка. Дворовая страшилка, вроде красной руки и черного гроба на колесиках.

А тут — голос. Настоящий. И «Мосгаз» никакой ночью не ходит, это я знаю точно, аварийка едет только по заявке, и то с сиреной.

Я снял трубку внутренней связи — позвонить на восьмой, там Семеновна не спит, у нее бессонница. Гудки. Долгие. Потом — сняли. И тишина. Дыхание. Не ее.

— Кто? — говорю. — Семеновна, вы?

Трубку положили. Аккуратно, без стука.

Я сидел в будке и смотрел на панель. Лампочки гасли одна за другой, будто дом засыпал этаж за этажом. А шаги все поднимались. Я их теперь не слышал ушами — я их чувствовал, что ли, спиной, вдоль позвоночника, как сквозняк. Восьмой. Девятый.

Цой допел. Диктор что-то сказал про погоду на завтра. Снова музыка — но я уже не слушал.

Понимаете, какая штука. За тридцать два года в этой будке я усвоил одно: лифт — это вежливость. Цивилизованный человек едет в лифте, потому что ему не все равно, что подумают, потому что он часть общего, дома, подъезда, города. А тот, кто ходит по лестнице ночью, — он не хочет, чтоб его видели. Ему плевать на общее. Он сам по себе. И идет он не домой.

Я хотел позвонить в милицию. Правда хотел. Но трубка городского в будке была холодная и мертвая — обрезали еще вечером, авария на линии, обещали к утру. К утру.

Шаги замерли. Где-то высоко, под самым шпилем.

Потом — звонок. Долгий, три коротких. И голос, спускающийся по шахте, вежливый, теплый почти:

— Проверка газа. Открывайте, я быстро.

И следом — снизу, из-под меня, из подвала, где котельная и куда лестница уходит другим концом, — те же шаги. Понимаете? Одни шли вверх. А теперь — снизу. Их стало двое. Или он спустился так, что я не услышал. Или это вообще не он.

Я выключил радио. В будке стало так тихо, что я слышал, как в термосе оседает чаинка.

Лампочка на панели загорелась. Первый этаж. Мой этаж. Вызов кабины — вниз, ко мне.

Я смотрю на нее и не двигаюсь. По инструкции я должен подать кабину. Тридцать два года — всегда подавал. Открывал двери любому: пьяному, плачущему, чужому. Дом-то общий.

За стеклом будки, в темном холле, у самых дверей лифта кто-то стоял. Я не видел лица — только силуэт, пальто, шляпа, и в руке что-то плоское, чемоданчик вроде инструментального. Он не стучал. Не звонил. Просто стоял и смотрел на мою будку, на свет в ней, на меня.

И улыбался. Я это почему-то знал наверняка, хотя лица не различал.

— Открывайте, — сказал он через стекло, тихо, но я услышал каждую букву. — Я проверю газ. У вас же тут газ, я чувствую. Пахнет.

Газом не пахло. У нас электроплиты, весь дом на электричестве, ни одной трубы. Я это знаю. Он — нет. Или ему все равно.

Снег за окном валил гуще. Река внизу дышала туманом. Где-то далеко, у Таганки, звенел последний трамвай.

Я сижу и держу дверь будки изнутри — тонкую фанерную дверь с треснувшим стеклом, за которой тридцать два года пряталась вся моя смелость. И думаю только одно, глупое совсем, из песни: тем, кто ложится спать — спокойного сна.

А он не уходит.

Он умеет ждать. Как я.

Только я жду утра.

А он — когда я устану держать дверь.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин