Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Детективы 18 июля 18:31

Клиент, который знал дозу

Клиент, который знал дозу

В дежурной аптеке на углу Гоголя и Пушкина Марьям работала одну ночь через две. С полуночи до восьми — она, старый кассовый аппарат и зеленый крест над входом, гудевший в темноте, как больной комар.

Алматы за окном спал неровно. По арыку вдоль тротуара всю ночь бежала вода, тихо, бесконечно; тополя роняли на асфальт желтые ладони; где-то за домами стояли горы — днем белые, ночью просто черный вырез в небе, где нет звезд.

Люди приходят ночью разные. За жаропонижающим ребенку — эти торопятся, у них паника в глазах. За валидолом. За тем, о чем стыдно спросить при свете дня. Марьям читала их всех — по рецептам, по интонации, по рукам, что ложатся на прилавок. Одиннадцать лет за кассой первого стола научили: рука дрожит — сердце; рука прячется — стыд; рука уверенная, спокойная, знающая, где что лежит, — это коллега или тот, кому есть что скрывать.

У него была спокойная рука.

Он приходил раз в неделю, ближе к двум. Худой мужчина лет сорока, в аккуратном плаще не по погоде теплом. Лицо приятное, усталое. Первый раз попросил кое-что от бессонницы для тети. Обычное дело.

Во второй раз Марьям насторожилась.

Он взял небольшой пузырек сердечного — из тех, где действующее вещество копится в теле, где чуть больше нормы, и ритм сердца ломается. Взял ровно столько, чтобы не пришлось расписываться в журнале учета. И спросил его старым названием. Не тем, что на нынешней упаковке, а тем, каким эту склянку называли лет двадцать назад, в больничных ординаторских. Так спрашивают не покупатели. Так спрашивают те, кто когда-то стоял у процедурного столика.

В третий раз он добавил к сердечному еще одно — мочегонное. Само по себе — безобиднее воды. Но вместе с тем сердечным мочегонное вымывает из тела калий, а без калия то, первое лекарство становится ядом при обычной, «книжной» дозе. Два невинных пузырька. Порознь — аптечная скука. Вместе — тихий, чистый, почти недоказуемый способ остановить сердце. Такой, что врач напишет: «возрастное, само».

Марьям складывала это в уме ночь за ночью. И под ребрами делалось холодно и мокро.

— Как тетя? — спросила она однажды как бы между прочим, отсчитывая сдачу.

— Слабеет, — вздохнул он. — Ноги отекают. Спит плохо. Сердце частит.

Отеки. Бессонница. Частит сердце. Она едва не выронила монеты. Он перечислял ей симптомы того самого отравления. Спокойно. Даже жалостливо.

Ложный след увел ее сначала в другую сторону. Была еще одна ночная гостья — нервная девчонка-студентка, что брала успокоительное горстями, куталась, озиралась, шептала. Вот кого Марьям поначалу боялась. А оказалось — сессия, панические атаки, съемная комната с тараканами. Девчонка плакала у прилавка, и Марьям поила ее водой. Не тот след. Пустой.

Опасность была в спокойном человеке в теплом плаще.

Марьям начала вести свою тетрадь. Даты. Что взял. Прикидывала: по такой схеме тетя не дотянет до весны. И однажды решилась — заговорила с ним прямо, мягко, по-докторски:

— Вы бы тетю к кардиологу свозили. Это сочетание… ей может стать хуже. Гораздо хуже.

Он посмотрел на нее. Долго. И в приятном усталом лице что-то на секунду выключилось — как гаснет за витриной свет.

— Спасибо за заботу, — сказал он ровно. И ушел, не купив ничего.

В ту неделю он не появился. И в следующую. Марьям почти выдохнула.

А потом заметила: по ночам у аптеки стал парковаться серый «жигуль». Стоял через дорогу, у арыка, глушил фары. Час, два. Пусто. Однажды она пошла к остановке в семь утра — и он ехал следом, медленно, вдоль поребрика, как патруль. Она нырнула в первый же двор и просидела на чужой лавке до людей.

Под ребрами теперь холодело все время.

Он понял, что она поняла. И теперь мешала не тетя. Мешала она, провизор, которая все сложила и все записала.

Развязка пришла в три часа глухой мартовской ночью, когда мокрый снег лепил в витрину и зеленый крест расплывался зеленой кляксой. Он вошел. Один. Подошел к прилавку и положил на него руку — ту самую, спокойную.

— Мне нужна ваша тетрадь, — сказал тихо. — Я знаю, что вы ее ведете.

И Марьям, у которой все внутри дрожало, вдруг увидела его руку по-настоящему. Близко. При свете лампы.

Пальцы дрожали. Мелко, непрерывно. Ногти — с белыми полосами. А из-под сдвинувшегося рукава плаща виднелось запястье, и на нем, вдоль вены, кожа шелушилась. И волосы у висков — реденькие, будто выпадали клоками.

Одиннадцать лет за первым столом. Она знала эти признаки. Это были симптомы. Его собственные.

Он не травил. Его травили.

Все перевернулось в одну секунду — и встало на места так плотно, что она чуть не рассмеялась от ужаса. Спокойная рука, знавшая старые названия, — тетя. Это тетя работала когда-то медсестрой; тетя знала, как спросить, как отмерить, как остаться в тени. А племянника посылала в ночную аптеку с бумажкой, писанной чужим, ровным, «книжным» почерком — Марьям же видела эти списки, дивилась, до чего не мужская рука. Он покупал. Приносил домой. И пил — то, что заботливая тетя капала ему в чай «от сердца», «от нервов», «спи, милый». Наследство. Квартира в центре, у самого Панфилова. Стар да мал, и мал не жилец.

— Тетради не будет, — сказала Марьям, и голос у нее окреп. — А вот вам — будет. Сядьте. Закатайте рукав. У вас выпадают волосы, дрожат руки и полосы на ногтях. Вас травят, слышите? Дома. Тем, что вы сами и носите.

Он сел. Точнее — опустился на стул для посетителей, у которого одна ножка короче, и стул качнулся, скрипнул в тишине.

А дальше была долгая ночь. Марьям звонила — в «скорую», в дежурную часть. Совала ему разведенный порошок, вязала слова про калий и про то, что пить дома ничего нельзя, ни капли, ни глотка. Он слушал и все смотрел на свою дрожащую руку так, будто она была чужая.

К утру снег перестал. По арыку все так же бежала вода — тихо, бесконечно. За домами проступили горы, розовые сверху.

Тетю взяли в тот же день — сухонькую, ласковую, в вязаной кофте, с пузырьком «сердечных капель» на кухонном столе. Она угощала участкового пирогом.

А Марьям с тех пор, когда клиент клал на прилавок спокойную, уверенную руку, первым делом смотрела не в рецепт.

На ногти.

Танец у фонтана на Баглановке

Танец у фонтана на Баглановке

В Алматы май пахнет урюком и бензином.

Я сидела на лавке у фонтана возле Никольского рынка, в десяти минутах от дома на Богенбай батыра, и ждала мужчину, которого никогда не видела. Подруга уговорила: зарегистрируйся на сайте, тебе тридцать два, хватит хоронить себя. Хватит сидеть и пить чай с курагой у окна на седьмом этаже, глядя на Заилийский Алатау. Горы никуда не денутся, говорила Алия. А ты — денешься. В землю.

Красиво сказано. Убедительно.

Его звали Тимур.

Он написал: «Буду в светлой рубашке. С черным букетом».

Черным букетом? Я перечитала. Да, черным. Я подумала — ладно, оригинально. Черные розы, может быть. В Алматы такое продают на углу Гоголя и Панфилова, у того грузина с золотым зубом.

Я пришла пораньше.

Фонтан шумел. Дети визжали, бабки в платках торговали редиской и черемшой, у входа на рынок пахло свежей лепешкой из тандыра. Я люблю это место. Я выросла здесь — на Тулебаева, потом на Шевченко, потом квартира на Богенбая досталась от бабушки. Я знаю каждый двор в этом районе. Каждую яблоню. Каждый арык, в котором весной журчит вода с гор.

Он опаздывал.

На пятнадцать минут. На двадцать. На полчаса.

Я уже собралась уходить — и тут увидела его.

Он шел со стороны Пушкина. Высокий. Загорелый. В белой льняной рубашке, расстегнутой на две пуговицы. И в руке у него был букет — настоящий, черный. Темно-багровые, почти черные розы, штук пятнадцать, перевязанные грубой бечевкой.

— Аяна?

— Тимур.

Он протянул мне розы. Я взяла. Пальцы у нас обоих были теплые — не как в кино.

— Простите. Машину еле припарковал. У Зеленого базара что творится — кошмар.

— Я знаю.

Он улыбнулся.

И вот тут — началось.

Я не знаю, как это объяснить. Бывает так: человек улыбается, и ты вдруг понимаешь, что все. Что вечер пойдет по-другому. Что ты не вернешься домой такой же, какой вышла.

У него были темные глаза. Очень темные. И ресницы — длинные, как у девочки. И шрам — тонкий, белый, через бровь.

— Откуда шрам?

— В детстве. С дерева упал. На Карасайской — там у нас яблоня росла, антоновка. Полез за яблоком — и вот.

Карасайская. Я кивнула. Я знала эту улицу. У меня там тетка жила, в старом саманном доме с виноградом во дворе.

Мы пошли гулять.

Вниз по Гоголя, потом свернули на Кунаева, прошли мимо старого ЦУМа, мимо здания с атлантами на углу. Он рассказывал — про детство в Талгаре, про учебу в политехе, про то, как работал в стройфирме, а теперь открыл свою — небольшую, реставрация старых домов. Восстанавливает дореволюционные особняки в центре. Те самые, которые сносят один за другим — а он покупает и спасает.

— Я могу показать. Хотите? Один тут рядом, в трех кварталах.

Я не знаю, почему я согласилась.

Наверное, потому что глаза. Потому что шрам. Потому что от него пахло сандалом и чем-то еще — горьким, древесным. Потому что у меня третий год никого не было, а он смотрел на меня так, будто я — единственное, что есть в этом городе.

Мы дошли.

Старый дом. Двухэтажный, кирпичный, с резными наличниками. Окна заколочены. Дверь — массивная, дубовая, с медной ручкой в виде львиной головы.

— Заходите. Электричество есть, я провел временное.

Внутри пахло пылью, известью, старым деревом. Высокие потолки с лепниной. На полу — россыпь стружек. На стене — следы от чьих-то картин: темные прямоугольники на выцветших обоях.

— Красиво, — сказала я. И это была правда.

— Подождите. Покажу главное.

Он повел меня вглубь дома. По коридору. В дальнюю комнату.

И там — я остановилась.

Посередине комнаты стоял мольберт. На нем — холст. И на холсте — я. Мое лицо. Не точная копия — набросок, эскиз, но безошибочно я: пепельная прядь у виска, родинка над верхней губой, эта моя манера слегка наклонять голову вправо.

Я повернулась к нему. Медленно.

— Что это?

Он стоял в дверях. Не подходил. Руки в карманах.

— Аяна. Я должен признаться.

Я молчала. В горле — будто кто-то горсть песка засыпал.

— Я видел вас. Раньше. Месяц назад, на выставке в Кастеева. Вы стояли у картины Калмыкова — «Степь». Долго стояли. Я тоже стоял рядом. Хотел подойти. Не смог. Я… я плохо знакомлюсь. Совсем не умею.

Он помолчал.

— Я узнал ваше имя. От смотрительницы — она моя тетка. Я нашел вас в сети. Зарегистрировался на том же сайте. Написал. Простите. Я понимаю, как это выглядит.

Я смотрела на него.

На холст. На него. На холст.

В окне — алматинский майский вечер. Закат над Алатау — розовый, с прожилками лилового. Где-то на улице кричал торговец черешней: «Чере-е-ешня сладкая, сорок тенге кило-о-о!»

Я сделала шаг к нему.

Один.

Он не двинулся.

Я сделала еще шаг.

— Тимур.

— Да.

— Это очень страшно.

— Я знаю.

— И очень красиво.

Он выдохнул. Как будто все это время не дышал.

Я не знаю, что было дальше — и не хочу рассказывать. Знаю только, что черные розы остались стоять в пустой банке у окна. Что я ушла домой в третьем часу ночи — пешком, через спящий город, мимо фонтанов, мимо тополей, мимо запаха урюка и бензина. И что у меня в кармане лежала записка, которую он сунул мне на прощание.

Я развернула ее только дома.

Три слова.

«Беги от меня».

И подпись — карандашом, размашисто: «Пока можешь».

Я сидела на кухне до рассвета.

Не бежала.

И до сих пор не знаю — была ли это лучшая ночь моей жизни. Или последняя.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 24 мар. 21:37

Слепок чужой улыбки

Слепок чужой улыбки

Гипс. За семь минут застывает — это Игорь знал так же твёрдо, как собственное имя, только иначе, не в голове, а в руках, в пальцах, в каком-то там органе, ответственном за то, чтобы не облажаться. Семь минут. Хватает времени налить себе чай, выкурить полсигареты, стоя на крыльце и смотря на улицу, проверить, что вода в размешивателе нужной температуры. А вот задуматься о чём-то постороннем — нельзя, ни в коем случае, потому что тогда всё пойдёт вкривь и вкось, оттиск придётся списывать, а расходники нынче стоят денег, немалых.

Полуподвал.

Лаборатория занимала именно это — полуподвал на улице Тулебаева, которая раньше называлась Коммунистической, а до того была какой-то другой, Игорь не помнил и не очень интересовался. Алматы вообще весь такой: меняет названия, как кошка шерсть линяет, фасады переделывает, вывески новые вешает, но внутри, под штукатуркой, под краской, всё остаётся прежним, как было. Пахло здесь так же, как, вероятно, пахло в семьдесят девятом: сыростью, гипсовой пылью, чем-то сладковатым и мёртвым от старых пластмасс. Вентиляция гудела постоянно, но вентиляция это — такое дело, делает вид, что работает.

Ночные смены Игорь взял по своей воле. Просто так. Жена ушла три года назад — за дверь и больше не вернулась, дочь училась в Питере, звонила по воскресеньям, коротко, сухо, как будто читала отчёт из служебной записки. Здесь, в лаборатории, в эти часы — хорошо. Тихо. Никто не лезет с вопросами. Радио бормочет что-то. И руки делают своё, просто делают, без лишних разговоров. Зубной техник — профессия для человека, который любит точность и не очень-то любит... ну, людей. Людей Игорь не то чтобы не любил. Скорее — устал. Устал от них. Истощился.

На столе — ряд гипсовых челюстей. Верхние, нижние, полные, частичные. Каждая — это рот. Чей-то рот. Игорь перестал об этом думать лет двадцать назад, потому что иначе можно с ума сойти: целый день держишь в руках точную копию чьей-то ротовой полости, лепишь к ней зубы, подгоняешь прикус, и потом это вставляют живому человеку, и он жуёт, говорит, улыбается этими зубами, которые ты сделал. Странная штука, если разобраться. Но Игорь не разбирался.

Радио играло Кино — «Группу крови». Старая волна, та самая, которая крутит советский рок для людей за сорок.

«Группа крови — на рукаве, мой порядковый номер — на рукаве...»

Цой пел; Игорь работал. Штифт, цемент, коронка из диоксида циркония — белая, как сахар, красивая штука. Не то что раньше, когда ещё ездили на лошадях и люди улыбались золотом.

Раньше.

Это то, что лежало в чулане. И никто не знал, что там.

***

Чулан. Называл его так Игорь — каморка за вторым поворотом коридора, куда вела ржавая дверь. Ручки не было, открывалась пинком. Талгат Ермекович попросил разобрать: «Там барахло лежит, хозяин прежний оставил, ещё до меня. Сорок лет? Больше? Выкинь всё, мне место нужно под компрессор». Прежний хозяин — Рашид, Рашид Маратович (фамилию Игорь, кстати, толком не запомнил), умер в девяносто каком-то году, лаборатория переходила из рук в руки, как старая тряпка, а чулан никто не трогал, оставляли в покое.

В среду Игорь начал разбирать. Коробки, папки, журналы заказов — жёлтые, хрупкие, с датами из семидесятых, восьмидесятых. Пыль стояла столбом, пришлось надеть респиратор, выглядел как герой какого-то фильма про апокалипсис. Под коробками — оттиски. Десятки гипсовых челюстей, потемневших, потухших от времени. Игорь складывал их в мешок, не разглядывая, машинально, без интереса.

Потом нашёл ту коробку.

Обычная. Картонная. Перевязана бечёвкой. На крышке — карандашом, почерком с острыми углами, почти колющимся: «Спецзаказ. Не списывать». Без даты. Без имени. Без номера наряда. Просто так, как будто кто-то спешил.

Внутри лежали зубы.

Не слепок. Не оттиск. Готовые протезы — полный комплект, верх и низ, на штампованных металлических базисах. Тридцать два зуба. Белый металл — нержавейка или хромокобальт, при хорошем свете Игорь определил бы точнее, но свет был жёлтый, лампа половинчатая. Каждый зуб — литой, заострённый на режущей кромке сильнее, чем положено по норме, по анатомии. Намного сильнее, это было видно сразу.

Игорь повертел протез в руках. Странная работа. Качественная — литьё чистое, полировка явно ручная, кламмеры подогнаны идеально — но зачем? Зубы выглядели не просто необычно. Они выглядели... хищно. Это не для жевания. И не для красоты, уж точно.

Положил протез под лампу на стол. Металл блеснул.

«Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...» — пел Цой из динамика, голос потёртый, старый.

Игорь выключил радио.

***

В четверг он полез в журналы. Любопытство; или нет, не просто любопытство — это ощущение, что ты увидел кусок картины и теперь не можешь не дорисовать остальное, как навязчивая идея. Журналы за семьдесят девятый были неполными; страницы вырваны, местами залиты чем-то коричневым. Чай, вероятно. Или что-то другое. Игорь предпочитал думать про чай.

Но один заказ нашёлся.

Номер 341. Октябрь 1979. «Полный съёмный протез, верх и низ, металлический базис, хромокобальтовый сплав. Литые зубы, индивидуальная форма. Заказчик: частное лицо. Оплата: наличные».

Без фамилии. В советской лаборатории — без фамилии. Это означало одно: кто-то очень не хотел оставлять имя. Или кто-то очень не хотел его писать.

Примечание на полях, тот же острый почерк: «Форма согласована. Клиент настаивает на заточке. Нестандартно. Ответственность — на клиенте».

Заточка.

Игорь смотрел на эти протезы — они лежали там же, под лампой — и пытался вспомнить. Не конкретные события, а обрывки, куски, осколки памяти. Он вырос в Алма-Ате, но в начале восьмидесятых родители уехали в Караганду, и он был маленький, мало что помнил, мало что осталось в голове, кроме отдельных кадров. Но что-то шевелилось. На дне. Бабушка рассказывала... что-то. Про соседей. Про то, как в городе было страшно. Про то, как все закрывали двери и не выходили по вечерам. И ещё что-то про...пред зубы. Металлические. Она говорила это шёпотом, хотя никого рядом не было.

Он открыл ноутбук. Набрал три слова в поисковик — и интернет выдал всё сразу, как будто ждал, когда кто-нибудь наконец спросит.

***

Человек. Газеты называли его прозвищем, связанным с металлом и тем, что находится во рту. Алма-Ата, 1979–1980. Женщины пропадали; их находили. Подробности Игорь читать не стал — заголовков хватило, одной фразы из старого отчёта: «...отличительная примета — протезы из белого металла на обеих челюстях, полный комплект, зубы имеют нехарактерную заострённую форму...»

Он опустил глаза на стол.

Протезы лежали там. Поблёскивали.

Нет. Совпадение. Люди же заказывали металлические зубы — может быть, не часто, но заказывали. Город большой. Совпадение. А Рашид Маратович, хозяин, он что — знал? Знал и молчал? Хранил? Зачем человек хранит такое сорок лет? Не выбрасывает?

Заточка. Клиент настаивает на заточке.

Игорь встал, прошёлся по лаборатории. Руки дрожали — мелко, незаметно для постороннего, но он чувствовал. Налил чай. «Ахмад» с бергамотом, привычка от матери, та считала, что бергамот лечит нервы. Не лечит, конечно. Но запах успокаивает; а это почти то же самое, неправда ли?

Чай остывал. Игорь стоял у окна — узкого, полуподвального, на уровне тротуара — и смотрел на ноги прохожих. Два часа ночи, а Алматы не спит: каблуки, кроссовки, ботинки, все в спешке. Город, который линяет, но не засыпает, не может.

За спиной, на столе, лежали чужие зубы. Ношеные. Использованные.

***

Он должен был выбросить их. Выбросить и забыть. Или пойти в полицию — только что он скажет? «Здравствуйте, нашёл старые протезы, мне кажется, они...» — кому принадлежали? Человеку, которого поймали сорок пять лет назад? Которого отправили в психиатрическую больницу, откуда он сбежал, и потом поймали снова? И что — Игорь пойдёт туда с протезами и расскажет? Мне кажется?

Мне кажется.

Зубному технику с двадцатилетним стажем не кажется. Он видит. Видит и знает.

Протезы были ношеные. Носились. Жили во рту. Потёртости на жевательных поверхностях, микроцарапины, и на режущих кромках — на тех самых, заточенных — следы. Царапины, параллельные, в одном направлении, как если бы зубы многократно смыкались на —

Игорь отставил чай. Чашка затанцевала на столе.

Семь минут. За это время можно принять решение. За это время можно стать другим человеком.

***

Пятница. Он не выбросил протезы. И в полицию не пошёл. Сделал другое — то, что умел лучше всего, то, что были его руки, его специальность, его жизнь.

Снял оттиск.

Зажал протезы в артикуляторе, замешал силикон — не гипс, нет, силикон точнее, чувствительнее, — и снял идеальный негатив. Каждый зуб, каждая кромка, каждая царапина; ничего не пропустил. Зубной техник не пропускает детали.

Зачем — не знал. Профессиональный рефлекс? Привычка тела, которое помнит, когда голова отказывается? Или то, что бабушка называла бесовщиной — когда человек делает что-то, чего не хочет, но не может остановиться, как конь упёрся в стену.

Силикон застыл. Оттиск убрал в свой ящик, под замок; протезы — обратно в коробку, коробку — обратно в чулан, туда, откуда они пришли. Закрыл дверь. Пнул пинком, чтобы защёлкнулась.

Сел за стол. Включил радио. Снова Кино.

«Тёплое место, но улицы ждут отпечатков наших ног...»

Отпечатки. Слепки. Оттиски. Одно и то же: следы, которые остаются. След — это то, что мы оставляем, когда уходим. След — это доказательство, что мы были.

Рашид Маратович хранил эту коробку сорок лет. Не выбросил. Не сдал никому. Написал: «Не списывать». Почему? Может, потому что некоторые вещи нельзя выкинуть в мусор, как рыбу. Они как оттиск — негатив того, что было, того, что произошло. Уничтожишь оттиск, и зубы, что в него вошли, не исчезнут. Они уже сделали то, что сделали. Следов не стереть.

***

В субботу Игорь не вышел на смену. Позвонил Талгату, сказался больным, хотя не был болен. Весь день лежал на диване, смотрел в потолок, считал трещины. К вечеру позвонила дочь — не в воскресенье, впервые за полгода нарушила расписание, позвонила просто так, без причины.

— Пап, ты чего? Голос странный.

— Нормально всё. Просто не очень.

— Точно?

— Точно.

Три тысячи километров — только одна тишина между Алматы и Питером.

— Ты как там, пап? Нормально ешь?
— Ем.
— Что? Сегодня что ел?

Игорь ничего не ел. С четверга. Просто не получалось — едва еда в голову придёт, вставали эти царапины. На металле. Параллельные, словно нарезаны под линейку. От чего-то мягкого.

— Плов, — соврал он. — Бараниной посыпано.
— Окей. Пока, пап.

Телефон бросил, на бок перевернулся, в стену уставился. Обои — цветочки там, мелкие, узор повторяется. Как те царапины. Параллельно, да.

***

Понедельник.

Игорь в лабораторию вернулся, прямо к чулану. Быстро.

Дверь открыта.

Не выбита, не взломана — просто так, распахнута, а он же помнит, что пинал её до щелчка. Внутри всё стоит на месте, только картонная коробка... неправильно? Может, не совсем так, как было. Поднял крышку.

Протезы там. Белый металл. Тридцать два зуба, все острые.

Но — и мог бы Игорь в этом поклясться — четверг был, лежали они коронками вниз. Помнил точно. Четко помнил.

Теперь — коронками вверх.

Улыбались.

Закрыл коробку. Медленно, как закрывают рот мертвецу. Завязал бечёвку. Вышел. Запер — на этот раз настоящий замок, навесной, серьезный.

За столом сел. Из ящика оттиск достал — силиконовый — и смотрел. Долго, да. Негатив улыбки. Впадины вместо зубов, пустота в форме чего-то острого и неприятного.

Оттиск страшил больше, чем сами протезы. Протез — металл, просто металл. А оттиск — это как тень. Остаток. Место, где что-то было, а теперь нет. Отсутствие, но с памятью о форме.

Память, видимо, так устроена. Человека нет, а слепок остаётся. Слепок иногда пугает больше.

Радио молчало. Включать забыл.

Молчание. Липкое, гулкое молчание.

В коридоре — дальше, за вторым поворотом, за той ржавой дверью с новым навесным замком — щёлкнуло. Тихо. Металл о что-то. Может, о кость.

Игорь не пошёл проверять. Этот звук он слышал раньше — артикулятор, примерки, подгонка прикуса. Тысячу раз. Когда протез смыкается, вот такой звук. Именно такой.

Щёлк.
Щёлк.

Сидит. Не движется. Слушает, как там, за дверью чулана, кто-то... подбирает? Примеряет чужую улыбку.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин