Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 19 июня 21:01

Тринадцатый колокол

Тринадцатый колокол

В Ростове Великом я звонарь Успенского собора. Не служитель, не дьякон — просто звонарь. Тридцать второй год.

Звоны помню как песни. Будний благовест, праздничный, пасхальный — тысяча двести ударов за службу. У меня в руках три веревки и две педали, и я кручусь между ними как в детстве на сеноуборке. Спина уставать перестала годам к десяти работы.

Живу на Подзагородной, в одноэтажном доме с серой шиферной крышей, за рынком. От дома до Кремля иду пешком — двадцать минут через парк Победы. Зимой через парк не хожу, скользко: иду по Ленинской, мимо магазина «Колос», где продают хлеб «Подовый», который я ем уже сорок лет, потому что мать его покупала.

Зимний Ростов — это пар над Неро, ледяной рассвет в полдевятого, грачи на крестах Кремля и тишина, в которой слышно, как трещит лед на озере. Я люблю этот город. Других не знаю, кроме Ярославля, куда раз в год езжу к сестре.

На нашей звоннице двенадцать колоколов. Самый большой — «Сысой», тридцать две тонны. Самый маленький — «Зазвонный», семь килограммов. Каждый колокол я знаю по голосу. Сысой — басом, как старый дядька-фронтовик. Лебедь — теплее, мягче. Полиелейный — звонкий, чистый. Зазвонные — щебечут, как воробьи.

Все знаю.

В ту субботу, в шесть утра, я поднялся на ярус.

Колоколов оказалось тринадцать.

Я остановился на лестнице. Пересчитал. Прошел по звоннице. Дотронулся до каждого.

Тринадцать.

Новый — последний от Сысоя, у самой стены — небольшой, черный, без надписи. Без барельефа. Висел ровно, на железной балке, с подвязанным языком.

Я потрогал его.

Теплый.

Колокола не бывают теплыми в декабре. Они холодные, как лед. Этот — был теплым. Как лоб у живого.

Я позвонил благовест. Двенадцать колоколов отозвались, как всегда. Тринадцатый — молчал. Он висел и слушал.

К отцу Алексию я спустился после службы. Сказал.

Отец Алексий посмотрел на меня устало.

«Иван Петрович, идите домой. Поспите. Вам шестьдесят два года, вы тридцать лет звоните, вам мерещится».

«Сходите со мной, отец Алексий».

Он вздохнул. Пошел.

Поднялись на ярус. Двенадцать колоколов.

Я молчал. Долго.

Потом сказал: «Извините, отец Алексий».

Он похлопал меня по плечу. Ушел.

Я остался на звоннице. Сел на лавочку у двери. Закурил.

От парка тянулся утренний пар. Из радиоприемника сторожа доносилось — старый, с шипом, «Маяк»:

«Перемен требуют наши сердца,
Перемен требуют наши глаза...»

Я закрыл глаза.

Когда открыл — тринадцатый колокол был на месте. Черный. Теплый. И что-то внутри него тихо стукнуло. Один раз.

Дома я вытащил из сундука тетрадку прадеда. Прадед мой был звонарем здесь же, до революции. После — расстригли, отправили в Балашиху на стройку. Тетрадка осталась.

На одной странице, среди записей о звонах, я прочел: «Если колокол вырастет — служи. Не звони ему. Звон ему — это голос. Голос его услышат те, кого он звал. Они придут. Они уже шли».

Я закрыл тетрадь.

С тех пор каждое утро я поднимаюсь на ярус. Считаю.

Двенадцать.

Иногда — тринадцать.

Когда тринадцать — я не звоню. Сижу. Курю. Жду.

К полудню он исчезает.

Не спрашивайте, куда. Я не знаю.

Но когда вечером я иду домой через Ленинскую и слышу, как со стороны Балашихи едет электричка, я почему-то всегда думаю: это его поезд.

И кого-то он сегодня привез.

Сказки на ночь 10 июня 17:58

Совенок с Прямского взвоза

Совенок с Прямского взвоза

В Тобольске зимой ночь начинается рано. Часа в четыре над Иртышом синеет, к шести — уже густо-чернильный купол с прорезями звезд, а к полуночи мороз так схватывает воздух, что дышишь — и слышно, как вдох звенит.

Я живу в нижнем посаде, на улице Кирова, в деревянном доме с резными наличниками, которые мой дед сам вырезал в шестьдесят восьмом году. Дом скрипит. Печка трещит. И где-то на чердаке — кто-то ходит. Каждую ночь.

Меня зовут Варя. Реставратор. Работаю в мастерской при Софийско-Успенском соборе — это там, наверху, на горе, куда от нашего посада ведет Прямской взвоз, деревянная лестница в сто девяносто восемь ступенек. Зимой ступеньки обмерзают, и я каждое утро поднимаюсь как пьяная: цепляюсь за перила, выдыхаю белым, ругаюсь шепотом — ругаться вслух на горе, перед кремлем, рука не поднимается.

Наверху — другой мир. Кремль белокаменный, единственный в Сибири. Гостиный двор. Дворец наместника. Колокольня, которая зимой кажется выше неба. А внизу, за кручей, — посад, Иртыш, и огоньки, маленькие, как будто кто-то рассыпал угольки по черному снегу.

Вот туда я и хожу. Каждый день. И вот про эту ночь — особую — я и хочу рассказать.

Все началось со старой доски.

Ее принес отец Никодим, келарь, в коробке из-под елочных игрушек. Сказал — нашли на колокольне, под половицами, когда чинили перекрытия. Доска была размером с ладонь, темная, лак потрескался, изображение почти не читалось — но в нижнем правом углу я разглядела крошечную фигурку: то ли птица, то ли ребенок в куколе. И глаза. Два светлых глаза, которые смотрели на меня так пристально, будто ждали — давно, очень давно.

— Посмотри, — сказал отец Никодим. — Может, что-то получится.

Я забрала доску домой. Не положено, конечно. Но в мастерской ночью холодно, а у меня дома — печка, лампа, кот Прокоп и тишина, в которой хорошо думается.

Вечер был обычный. Чай. Сухари. Прокоп на коленях. Доска — на столе под лампой. Я разглядывала ее через лупу и не могла понять: то ли это икона, то ли просто старая роспись, может, светская миниатюра конца восемнадцатого века. Краски — темпера, левкас осыпался, золотой фон почти весь сошел. А фигурка в углу — живая. Я не могу сказать иначе. Живая.

Я заснула за столом. Голова на руках, лампа горит, Прокоп сопит где-то у печки.

И вот тогда — это случилось.

Меня разбудил стук. Тихий. Будто кто-то костяшкой пальца — по дереву. Тук. Тук-тук. Я подняла голову. В доме холодно — печка прогорела. Лампа мигает. А с доски на меня смотрит — уже не фигурка в углу — а целая птица, маленькая, серая, с большими янтарными глазами. Совенок. И он моргает.

— Здравствуй, — сказал он.

Вот так. Запросто. Будто мы с ним сто лет знакомы.

Я молчала. Что тут скажешь. Сижу, смотрю, и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке — не страх, нет, скорее удивление пополам с узнаванием. Будто я этого совенка всю жизнь ждала и не знала.

— Меня зовут Филин, — сказал он. — Хотя я не филин. Просто совенок. Меня так нарисовали и так подписали — мастер был с юмором.

— Какой мастер?

— Семен Ремезов. Слышала?

Еще бы я не слышала. Семен Ульянович Ремезов — тот самый, что Тобольский кремль строил, картограф, иконописец, человек-эпоха. Триста с лишним лет назад.

— Это он тебя нарисовал?

— Не совсем. — Совенок повел крылом, будто пожал плечами. — Это он меня сюда посадил. Я — душа одной маленькой девочки, которая в моровое поветрие умерла, не доросши до семи лет. Звали меня Дуняшей. Мастер пожалел — нарисовал меня совенком, чтобы я ночами летала по городу и смотрела, как люди живут. Чтобы не скучно было.

Я сглотнула. В горле сухо.

— И ты летала?

— Летала. Триста лет. А потом доску спрятали под половицы — какой-то монах испугался, подумал, что бесовщина. И я застряла. Не вылететь. Слышу — а лететь не могу. Триста лет, Варя. Триста лет под досками. Знаешь, как это.

Я не знала. Я и трех дней без неба не выдерживаю.

— Что мне сделать?

— Дорисуй. — Совенок смотрел на меня в упор. — Мастер не успел закончить. Тут не хватает одного крыла и одной звезды. Если ты дорисуешь правильно — я смогу выйти. Полетать. Хоть одну ночь.

— А потом?

— Потом — посмотрим. Может, останусь. Может, улечу совсем. Триста лет — это долго, я устала. Но сначала — полетать. Очень хочется.

Я встала. Натянула валенки. Сунула доску за пазуху, под тулуп — чтобы краски не схватило морозом. Прокоп проснулся, посмотрел осуждающе и снова уснул — он у меня философ, в чужие дела не лезет.

На улице — минус тридцать два. Я знаю, потому что в сенях градусник, и я его проверила, прежде чем выйти. Снег скрипит так, будто под ногами лопаются маленькие стеклянные шарики. Луна — полная, тяжелая, висит над колокольней, как будто кто-то ее туда специально подвесил для красоты.

Я пошла наверх. По Прямскому взвозу.

Сто девяносто восемь ступенек.

На сто двадцатой я остановилась — отдышаться. Совенок шевельнулся за пазухой.

— Тише, — сказал он. — Слышишь?

Я прислушалась. Тишина. Огромная, ватная, разбавленная только треском мороза в бревнах нижних домов и далеким лаем какой-то собаки на той стороне Иртыша.

— Что слышать-то?

— Как город дышит.

И я услышала. Правда. Тобольск дышал. Медленно, глубоко, во сне — как большой зверь, свернувшийся под снегом. Печные трубы выпускали белые струи в небо. Окна светились янтарно. Где-то на Базарной площади тарахтел снегоуборщик — единственный звук, который выдавал, что сейчас две тысячи двадцать шестой, а не тысяча семьсот восемнадцатый.

Я поднялась наверх. К кремлю.

Мастерская моя — в подклете Гостиного двора. Ключ — в кармане тулупа. Я отперла, зашла, зажгла лампу. Внутри пахло клеем, олифой, старым деревом — родными запахами.

Достала доску. Положила под лампу. Открыла краски — у меня свои, ручной работы, темпера на яичном желтке, как положено.

— Покажи, — сказала я совенку. — Где крыло. Где звезда.

Совенок вышел из доски — буквально вышел, как из окна, — и сел мне на плечо. Легкий, как перышко, и теплый. Я не ожидала, что он будет теплый. Краска же должна быть холодной.

— Вот тут, — он показал клювом. — Левое крыло. Мастер начал, но не довел. И вот тут, в верхнем левом углу, должна быть звезда. Одна. Маленькая. Но самая важная.

— Какая?

— Полярная. Чтобы я дорогу не потеряла.

Я взяла кисть. Самую тонкую, беличью, номер ноль. Развела охру и сурик. Руки дрожали — не от страха, от какого-то другого волнения, для которого у меня даже слова нет. Будто я сейчас не доску дорисовываю, а — не знаю — выпускаю что-то живое из клетки.

Я работала час. Может, два. Может, три — кто считал.

Крыло получилось. Легкое, серое с белыми пестринами, точно как у настоящего совенка. Я не знаю, откуда я знала, как его рисовать — рука сама вела, будто кто-то ее направлял. Может, сам Ремезов. Может, Дуняша. Может, просто ночь, которая в Тобольске зимой такая густая, что в ней растворяется все лишнее, и остается только самое главное.

Потом — звезда. В верхнем углу. Маленькая, шестилучевая, с теплым желтым центром.

Я положила кисть.

Совенок вспорхнул с моего плеча. Облетел мастерскую раз, другой. Сел на полку с банками. Посмотрел на меня янтарными глазами — и я увидела в них то, чего не видела раньше: благодарность.

— Спасибо, Варя.

— Пожалуйста, — сказала я. И горло перехватило.

Мы вышли наружу. На площадь перед Софийским собором. Луна стояла прямо над крестом главного купола, и снег вокруг был такой синий, что казался не белым, а лунно-голубым, как будто кто-то разлил по нему чернила и забыл вытереть.

Совенок взлетел.

Я смотрела, как он кружит над колокольней — серая точка на фоне луны, потом — точка на фоне звезд, потом — просто звезда среди звезд. Он летел над Иртышом, над посадом, над моим домом, над улицей Кирова и резными наличниками. Я знала, что он сейчас видит. Дед когда-то рассказывал, что с колокольни в ясную ночь видно на сорок верст — до самой Абалакской обители.

Совенок облетел все.

Потом вернулся. Сел мне на варежку.

— Налеталась? — спросила я.

— Налеталась. Триста лет ждала — налеталась.

— Останешься?

Он подумал. Янтарные глаза мигнули.

— Останусь. Только не в доске. В доске — скучно. Я буду жить на твоей колокольне. На той, что в кремле. Буду ночами летать, а днем — спать в гнездышке под крестом. Согласна?

— А кто меня будет ночью на работу провожать?

— Я. С колокольни видно весь Прямской взвоз. Я буду тебя встречать на сто двадцатой ступеньке. Там, где ты сегодня остановилась.

Мы спустились вниз вместе. Совенок — на моем плече. Я — пешком, осторожно, чтобы не поскользнуться на обмерзших ступенях.

У моей калитки совенок взлетел.

— Доброй ночи, Варя.

— Доброй ночи, Филин. То есть — Дуня.

— Можно и так, и так. Мне все равно. Главное — я снова летаю.

Он исчез где-то за крышами, в сторону кремля.

Я зашла домой. Печка совсем погасла. Прокоп спал на табурете. Доска лежала на столе — с дорисованным крылом и маленькой звездой в углу. Но фигурки совенка на ней больше не было. Доска была пустая. Просто старая темпера на старом дереве.

Я положила ее обратно в коробку из-под елочных игрушек. Утром отдам отцу Никодиму. Скажу — реставрации не подлежит. Слишком много утрат. Пусть лежит в музейном фонде.

Легла спать. Уже под одеялом услышала — стук в окно. Тихий. Клювом по стеклу.

Я подняла голову. На подоконнике сидел серый совенок и смотрел на меня янтарными глазами.

Я улыбнулась. Помахала ему.

Он моргнул — и улетел.

А я уснула. Так крепко и спокойно, как не спала с детства. И снилось мне, что я лечу. Над Тобольском, над Иртышом, над белыми стенами кремля. И рядом со мной летит маленькая девочка в куколе, держит меня за руку, и смеется — звонко, как звенит мороз в зимнем воздухе.

С тех пор я каждую ночь, поднимаясь по Прямскому взвозу, на сто двадцатой ступеньке слышу — тихий стук крыльев. И знаю: меня встречают.

Спите спокойно. Если у вас за окном кто-то стучит клювом в стекло — не пугайтесь. Может, это просто маленькая Дуня прилетела пожелать вам добрых снов.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Сказки на ночь 30 мар. 17:58

Каменная колыбельная

Каменная колыбельная

Псков в марте замирает к полуночи. Не то чтобы совсем — где-то за Ольгинским мостом еще тащится последний автобус, и у Покровской башни подвывает ничейная собака, — но замирает. Прячется. Город вжимается в землю, как кот, который не хочет, чтобы его нашли.

Тася работала сторожем на Крому. Кром — это так местные зовут кремль, и попробуй скажи «кремль» при Валентине Петровне из экскурсионного — будет лекция. На сорок минут. С привлечением летописных источников.

Ночные смены Тасе нравились. В двадцать шесть лет ей нравилось многое из того, что нормальных людей отпугивало: пустые залы, скрип половиц (не от шагов — просто дерево дышит), гулкие переходы между башнями, где собственное эхо обгоняет тебя на полшага. Она брала с собой термос, бутерброды, книжку. Садилась в сторожке у Довмонтова города и читала при желтой лампе, которая гудела, как старый холодильник.

В ту ночь книжка не шла. Мартовский ветер бросал в окно мокрый снег — не хлопьями, а мелкой крупой, колючей и злой, — и Тася отложила томик, вышла на обход. Стандартный маршрут: вдоль стены к Власьевской башне, мимо Троицкого собора — белый, огромный, он в темноте казался не зданием, а айсбергом — по дорожке вниз к реке. Великая внизу черная, маслянистая. Пскова впадает в нее тихо, без драмы; просто одна темнота вливается в другую.

Кота она заметила у самого спуска. Серый, крупный, с рваным ухом. Сидел на каменном парапете и смотрел на воду. Обычный уличный кот — Тася таких на Крому видела десятки. Подкармливала иногда. Этого не помнила.

— Эй, — сказала она. Просто так. Сторожам ночью свойственно разговаривать с котами. Или с башнями. Или со стенами. Через полгода перестаешь стесняться.

Кот повернул голову. И сказал:

— Холодно.

Тася моргнула. Потом моргнула еще раз. Ветер хлестнул крупой по щеке — больно, реально, — и она решила, что показалось. Или не спала слишком долго. Или бутерброды были не те.

— Я говорю — холодно, — повторил кот. Голос был хриплый, низкий. Не человеческий; скорее как если бы скрип петли каким-то образом сложился в слова. — Пусти в сторожку.

— Я... — начала Тася. Замолчала. Потерла глаза. Кот по-прежнему сидел на парапете и смотрел на нее зелеными (или желтыми? в темноте не разобрать) глазами. — Ладно.

Она развернулась и пошла обратно. Кот спрыгнул и пошел следом. Бесшумно — ни шороха по мокрым камням, ни стука когтей. Как будто шла его тень, а не он сам.

В сторожке он запрыгнул на скамью, подобрал лапы, прищурился на лампу. Тася налила себе чай. Руки не дрожали. Она этому удивилась — и удивлению своему тоже удивилась. Двойное удивление. Редкая штука.

— Ты давно здесь? — спросила она. Вопрос дурацкий, но нормальных вопросов к говорящему коту не бывает.

— Давно, — ответил кот. — Дольше, чем этот собор. Дольше, чем стены.

Тася отхлебнула чай. Горячий, сладкий. Хорошо.

— Ну ладно.

Кот, кажется, ожидал другой реакции. Уши — целое и рваное — дернулись.

— Тебе не страшно?

— Мне двадцать шесть, я сторож с зарплатой в восемнадцать тысяч, и у меня ипотека за однушку на Рижском проспекте. Говорящий кот — не самое страшное в моей жизни.

Кот фыркнул. Или засмеялся. У котов это выглядит одинаково.

— Мне нужна помощь, — сказал он после паузы. — Под Довмонтовым городом есть ход. Старый. Не тот, который археологи нашли, — другой, глубже. Там комната. В комнате — колыбель. Каменная.

— Каменная колыбель, — повторила Тася. Звучало как начало сказки. Той, которую бабка рассказывала в деревне под Печорами, — только бабка умерла пять лет назад, и сказки умерли вместе с ней.

— В ней спит ребенок.

Тася поставила кружку. Медленно.

— Какой ребенок?

— Каменный. Как и колыбель. Он уснул... — кот замолчал, подбирая слово. Или вспоминая. — Давно. Когда Довмонт еще был жив. Ему пели колыбельную, и он уснул, и не проснулся. И колыбельная тоже уснула — внутри камня. Я его сторожил. Семьсот лет. Примерно. Мог сбиться, я не считал.

Тася посмотрела на кота. Кот посмотрел на Тасю. Лампа загудела громче, мигнула и снова выровнялась.

— Что нужно сделать?

— Спеть. Колыбельную. Любую. Но — настоящую. Не из интернета, не из книги. Свою. Или чью-то — но помнимую. Живую. Камень слышит только живые голоса.

Тася откинулась на спинку стула. Колыбельная. Она помнила одну. Бабкину. «Баю-баю-баиньки» — нет, не эту. Другую. Без слов почти, просто мелодию, гудение такое — «ммм-мм-ммм» — бабка мычала ее, когда Тася не могла уснуть, и голос у бабки был не красивый, нет; треснутый, сиплый, прокуренный, — но от него становилось тепло. Как от печки. Как от рук.

— Я помню одну, — сказала Тася. — Но она без слов. Просто мелодия.

— Этого хватит. Если помнишь — хватит.

Они спустились. Кот шел впереди. За аркой Довмонтова города, между фундаментами раскопанных храмов — Тася знала их по именам: Покрова, Николы с Гребли, Тимофея Газского (Валентина Петровна вбила эти имена ей в голову на второй неделе работы) — кот остановился. Потрогал лапой камень в кладке. Камень отъехал. Беззвучно, как на смазанных петлях. За ним — ступени вниз. Узкие, стертые, с выемками от тысяч ног.

Тася включила фонарик на телефоне. Луч скользнул по стенам — известняк, влажный, с прожилками чего-то темного. Пахло сыростью, камнем и — странно — сухой травой. Как на чердаке в деревенском доме.

Двадцать семь ступеней. Тася считала. Привычка.

Комната была маленькая. Круглая. Потолок — низкий, Тася почти доставала макушкой. В центре стояла колыбель; и правда каменная, вырезанная из цельного куска серого известняка, грубо — не мастер резал, а кто-то, кто очень старался, но не умел. По краю шел узор: не то птицы, не то рыбы, не то что-то среднее. Внутри...

Внутри лежал ребенок. Каменный. Маленький — новорожденный? годовалый? Тася плохо разбиралась в детях. Глаза закрыты. Руки сложены на груди. Камень теплый — она потрогала край колыбели и отдернула пальцы. Теплый. Живой? Нет, конечно нет. Но — теплый.

Кот сел рядом. Обвил лапы хвостом. Ждал.

— А если не получится? — спросила Тася.

— Тогда я посторожу еще семьсот лет. Мне не привыкать. Но ты попробуй.

Тася закрыла глаза. Вспомнила бабкины руки — большие, узловатые, с потрескавшимися ногтями и вечно пахнущие укропом. Вспомнила голос. И начала — не петь, а гудеть. «Ммм-мм-мммм». Мелодия была простая, три ноты, может четыре. Покачивалась, как лодка на Великой. Вверх — вниз. Вверх — вниз.

Камень слушал.

Она почувствовала это — не ушами, а кожей. Стены слушали. Пол слушал. Потолок наклонился ближе — или ей показалось. Колыбельная заполняла комнату, как вода заполняет кувшин: медленно, от дна, без пузырей. Кот прикрыл глаза.

Тася не знала, сколько она пела. Минуту. Десять. Час. Время в круглой комнате под Довмонтовым городом шло иначе — не вперед, а вглубь. Как корни дерева.

Потом камень треснул. Тихо, без грохота — как яичная скорлупа. По поверхности колыбели побежали трещины, и из трещин пошел свет. Не яркий, не слепящий — мягкий, молочно-голубой, как небо за секунду до рассвета. Каменный ребенок открыл глаза. Они были не каменные. Живые. Серые, как река внизу.

Он не заплакал. Посмотрел на Тасю. Посмотрел на кота. Улыбнулся — медленно, как улыбаются люди, которые очень долго спали и еще не вполне проснулись.

И рассыпался. Не на куски — на свет. На тысячу мелких искр, которые поднялись к потолку, просочились сквозь камень и ушли вверх. К небу. К звездам.

Колыбель осталась. Пустая. Теплая.

Кот вздохнул. Тяжело, по-стариковски.

— Спасибо, — сказал он. — Семьсот лет. Хватит.

— Он... куда? — Тася смотрела на потолок.

— Домой, — сказал кот. — Где это — не знаю. Но домой.

Они поднялись по ступеням. Камень в кладке встал на место — снова беззвучно. Тася вышла на воздух. Снег кончился. Небо расчистилось — черное, мартовское, со звездами. Над Троицким собором висела луна — тонкая, как обрезок ногтя, белая, острая.

Кот сел у стены. Зевнул.

— Ты теперь что? — спросила Тася.

— Спать, — ответил кот. — Я же говорю. Семьсот лет. Я устал.

Он свернулся клубком прямо на камнях, подтянул хвост к носу. И уснул. Мгновенно, как засыпают только коты и маленькие дети.

Тася постояла над ним. Потом сняла куртку, накрыла. Кот не шевельнулся. Она вернулась в сторожку, налила себе чай, взяла книжку.

На странице двести тридцать четвертой было написано: «И тогда камень запел».

Тася закрыла книгу. Допила чай. Посмотрела в окно — за Ольгинским мостом загорелся первый фонарь. Или звезда. Или искра от каменной колыбели, которая нашла наконец свой путь наверх.

Ночь заканчивалась. Псков просыпался — медленно, лениво, как кот у стены. Как ребенок, которого семьсот лет качали в каменной колыбели. Как колыбельная, которую помнят — не словами, а где-то под ребрами, в том месте, где живет тепло.

Тася закрыла глаза.

И услышала — тихо, еле-еле — «ммм-мм-мммм».

Бабкин голос. Издалека. Из-под камня. Из-за звезд.

Спи.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл