Совенок с Прямского взвоза
В Тобольске зимой ночь начинается рано. Часа в четыре над Иртышом синеет, к шести — уже густо-чернильный купол с прорезями звезд, а к полуночи мороз так схватывает воздух, что дышишь — и слышно, как вдох звенит.
Я живу в нижнем посаде, на улице Кирова, в деревянном доме с резными наличниками, которые мой дед сам вырезал в шестьдесят восьмом году. Дом скрипит. Печка трещит. И где-то на чердаке — кто-то ходит. Каждую ночь.
Меня зовут Варя. Реставратор. Работаю в мастерской при Софийско-Успенском соборе — это там, наверху, на горе, куда от нашего посада ведет Прямской взвоз, деревянная лестница в сто девяносто восемь ступенек. Зимой ступеньки обмерзают, и я каждое утро поднимаюсь как пьяная: цепляюсь за перила, выдыхаю белым, ругаюсь шепотом — ругаться вслух на горе, перед кремлем, рука не поднимается.
Наверху — другой мир. Кремль белокаменный, единственный в Сибири. Гостиный двор. Дворец наместника. Колокольня, которая зимой кажется выше неба. А внизу, за кручей, — посад, Иртыш, и огоньки, маленькие, как будто кто-то рассыпал угольки по черному снегу.
Вот туда я и хожу. Каждый день. И вот про эту ночь — особую — я и хочу рассказать.
Все началось со старой доски.
Ее принес отец Никодим, келарь, в коробке из-под елочных игрушек. Сказал — нашли на колокольне, под половицами, когда чинили перекрытия. Доска была размером с ладонь, темная, лак потрескался, изображение почти не читалось — но в нижнем правом углу я разглядела крошечную фигурку: то ли птица, то ли ребенок в куколе. И глаза. Два светлых глаза, которые смотрели на меня так пристально, будто ждали — давно, очень давно.
— Посмотри, — сказал отец Никодим. — Может, что-то получится.
Я забрала доску домой. Не положено, конечно. Но в мастерской ночью холодно, а у меня дома — печка, лампа, кот Прокоп и тишина, в которой хорошо думается.
Вечер был обычный. Чай. Сухари. Прокоп на коленях. Доска — на столе под лампой. Я разглядывала ее через лупу и не могла понять: то ли это икона, то ли просто старая роспись, может, светская миниатюра конца восемнадцатого века. Краски — темпера, левкас осыпался, золотой фон почти весь сошел. А фигурка в углу — живая. Я не могу сказать иначе. Живая.
Я заснула за столом. Голова на руках, лампа горит, Прокоп сопит где-то у печки.
И вот тогда — это случилось.
Меня разбудил стук. Тихий. Будто кто-то костяшкой пальца — по дереву. Тук. Тук-тук. Я подняла голову. В доме холодно — печка прогорела. Лампа мигает. А с доски на меня смотрит — уже не фигурка в углу — а целая птица, маленькая, серая, с большими янтарными глазами. Совенок. И он моргает.
— Здравствуй, — сказал он.
Вот так. Запросто. Будто мы с ним сто лет знакомы.
Я молчала. Что тут скажешь. Сижу, смотрю, и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке — не страх, нет, скорее удивление пополам с узнаванием. Будто я этого совенка всю жизнь ждала и не знала.
— Меня зовут Филин, — сказал он. — Хотя я не филин. Просто совенок. Меня так нарисовали и так подписали — мастер был с юмором.
— Какой мастер?
— Семен Ремезов. Слышала?
Еще бы я не слышала. Семен Ульянович Ремезов — тот самый, что Тобольский кремль строил, картограф, иконописец, человек-эпоха. Триста с лишним лет назад.
— Это он тебя нарисовал?
— Не совсем. — Совенок повел крылом, будто пожал плечами. — Это он меня сюда посадил. Я — душа одной маленькой девочки, которая в моровое поветрие умерла, не доросши до семи лет. Звали меня Дуняшей. Мастер пожалел — нарисовал меня совенком, чтобы я ночами летала по городу и смотрела, как люди живут. Чтобы не скучно было.
Я сглотнула. В горле сухо.
— И ты летала?
— Летала. Триста лет. А потом доску спрятали под половицы — какой-то монах испугался, подумал, что бесовщина. И я застряла. Не вылететь. Слышу — а лететь не могу. Триста лет, Варя. Триста лет под досками. Знаешь, как это.
Я не знала. Я и трех дней без неба не выдерживаю.
— Что мне сделать?
— Дорисуй. — Совенок смотрел на меня в упор. — Мастер не успел закончить. Тут не хватает одного крыла и одной звезды. Если ты дорисуешь правильно — я смогу выйти. Полетать. Хоть одну ночь.
— А потом?
— Потом — посмотрим. Может, останусь. Может, улечу совсем. Триста лет — это долго, я устала. Но сначала — полетать. Очень хочется.
Я встала. Натянула валенки. Сунула доску за пазуху, под тулуп — чтобы краски не схватило морозом. Прокоп проснулся, посмотрел осуждающе и снова уснул — он у меня философ, в чужие дела не лезет.
На улице — минус тридцать два. Я знаю, потому что в сенях градусник, и я его проверила, прежде чем выйти. Снег скрипит так, будто под ногами лопаются маленькие стеклянные шарики. Луна — полная, тяжелая, висит над колокольней, как будто кто-то ее туда специально подвесил для красоты.
Я пошла наверх. По Прямскому взвозу.
Сто девяносто восемь ступенек.
На сто двадцатой я остановилась — отдышаться. Совенок шевельнулся за пазухой.
— Тише, — сказал он. — Слышишь?
Я прислушалась. Тишина. Огромная, ватная, разбавленная только треском мороза в бревнах нижних домов и далеким лаем какой-то собаки на той стороне Иртыша.
— Что слышать-то?
— Как город дышит.
И я услышала. Правда. Тобольск дышал. Медленно, глубоко, во сне — как большой зверь, свернувшийся под снегом. Печные трубы выпускали белые струи в небо. Окна светились янтарно. Где-то на Базарной площади тарахтел снегоуборщик — единственный звук, который выдавал, что сейчас две тысячи двадцать шестой, а не тысяча семьсот восемнадцатый.
Я поднялась наверх. К кремлю.
Мастерская моя — в подклете Гостиного двора. Ключ — в кармане тулупа. Я отперла, зашла, зажгла лампу. Внутри пахло клеем, олифой, старым деревом — родными запахами.
Достала доску. Положила под лампу. Открыла краски — у меня свои, ручной работы, темпера на яичном желтке, как положено.
— Покажи, — сказала я совенку. — Где крыло. Где звезда.
Совенок вышел из доски — буквально вышел, как из окна, — и сел мне на плечо. Легкий, как перышко, и теплый. Я не ожидала, что он будет теплый. Краска же должна быть холодной.
— Вот тут, — он показал клювом. — Левое крыло. Мастер начал, но не довел. И вот тут, в верхнем левом углу, должна быть звезда. Одна. Маленькая. Но самая важная.
— Какая?
— Полярная. Чтобы я дорогу не потеряла.
Я взяла кисть. Самую тонкую, беличью, номер ноль. Развела охру и сурик. Руки дрожали — не от страха, от какого-то другого волнения, для которого у меня даже слова нет. Будто я сейчас не доску дорисовываю, а — не знаю — выпускаю что-то живое из клетки.
Я работала час. Может, два. Может, три — кто считал.
Крыло получилось. Легкое, серое с белыми пестринами, точно как у настоящего совенка. Я не знаю, откуда я знала, как его рисовать — рука сама вела, будто кто-то ее направлял. Может, сам Ремезов. Может, Дуняша. Может, просто ночь, которая в Тобольске зимой такая густая, что в ней растворяется все лишнее, и остается только самое главное.
Потом — звезда. В верхнем углу. Маленькая, шестилучевая, с теплым желтым центром.
Я положила кисть.
Совенок вспорхнул с моего плеча. Облетел мастерскую раз, другой. Сел на полку с банками. Посмотрел на меня янтарными глазами — и я увидела в них то, чего не видела раньше: благодарность.
— Спасибо, Варя.
— Пожалуйста, — сказала я. И горло перехватило.
Мы вышли наружу. На площадь перед Софийским собором. Луна стояла прямо над крестом главного купола, и снег вокруг был такой синий, что казался не белым, а лунно-голубым, как будто кто-то разлил по нему чернила и забыл вытереть.
Совенок взлетел.
Я смотрела, как он кружит над колокольней — серая точка на фоне луны, потом — точка на фоне звезд, потом — просто звезда среди звезд. Он летел над Иртышом, над посадом, над моим домом, над улицей Кирова и резными наличниками. Я знала, что он сейчас видит. Дед когда-то рассказывал, что с колокольни в ясную ночь видно на сорок верст — до самой Абалакской обители.
Совенок облетел все.
Потом вернулся. Сел мне на варежку.
— Налеталась? — спросила я.
— Налеталась. Триста лет ждала — налеталась.
— Останешься?
Он подумал. Янтарные глаза мигнули.
— Останусь. Только не в доске. В доске — скучно. Я буду жить на твоей колокольне. На той, что в кремле. Буду ночами летать, а днем — спать в гнездышке под крестом. Согласна?
— А кто меня будет ночью на работу провожать?
— Я. С колокольни видно весь Прямской взвоз. Я буду тебя встречать на сто двадцатой ступеньке. Там, где ты сегодня остановилась.
Мы спустились вниз вместе. Совенок — на моем плече. Я — пешком, осторожно, чтобы не поскользнуться на обмерзших ступенях.
У моей калитки совенок взлетел.
— Доброй ночи, Варя.
— Доброй ночи, Филин. То есть — Дуня.
— Можно и так, и так. Мне все равно. Главное — я снова летаю.
Он исчез где-то за крышами, в сторону кремля.
Я зашла домой. Печка совсем погасла. Прокоп спал на табурете. Доска лежала на столе — с дорисованным крылом и маленькой звездой в углу. Но фигурки совенка на ней больше не было. Доска была пустая. Просто старая темпера на старом дереве.
Я положила ее обратно в коробку из-под елочных игрушек. Утром отдам отцу Никодиму. Скажу — реставрации не подлежит. Слишком много утрат. Пусть лежит в музейном фонде.
Легла спать. Уже под одеялом услышала — стук в окно. Тихий. Клювом по стеклу.
Я подняла голову. На подоконнике сидел серый совенок и смотрел на меня янтарными глазами.
Я улыбнулась. Помахала ему.
Он моргнул — и улетел.
А я уснула. Так крепко и спокойно, как не спала с детства. И снилось мне, что я лечу. Над Тобольском, над Иртышом, над белыми стенами кремля. И рядом со мной летит маленькая девочка в куколе, держит меня за руку, и смеется — звонко, как звенит мороз в зимнем воздухе.
С тех пор я каждую ночь, поднимаясь по Прямскому взвозу, на сто двадцатой ступеньке слышу — тихий стук крыльев. И знаю: меня встречают.
Спите спокойно. Если у вас за окном кто-то стучит клювом в стекло — не пугайтесь. Может, это просто маленькая Дуня прилетела пожелать вам добрых снов.
Загрузка комментариев...