Второй колокольчик: утерянная подорожная Павла Ивановича Чичикова
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Мёртвые души» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несёшься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, всё отстаёт и остаётся позади. Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ. Не даёт ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.
Продолжение
Город, в который въехала бричка Чичикова на четвёртый день пути, назывался — впрочем, не будем называть его. Зачем? Мало ли городов в России, и все они, ежели взглянуть с какой-нибудь горки при въезде, выглядят решительно одинаково: церковь, рынок, присутственные места, трактир с бильярдом и забор. Забор — непременно.
Селифан, тот самый Селифан, который, как известно читателю, имел привычку беседовать с лошадьми о предметах, далёких от лошадиного понимания, — Селифан был пьян. Не сказать чтобы совсем пьян, нет — он держался на козлах с тем особого рода достоинством, которое свойственно русскому человеку в состоянии третьей рюмки: когда мир ещё не плывёт, но уже покачивается, точно корабль на самой лёгкой, самой милосердной из волн.
— Тпру.
Бричка остановилась. Чичиков выглянул.
Гостиница была. Собственно, она была всегда — в каждом городе, мимо которого когда-либо проезжала бричка, есть гостиница. Это закон. Как закон тяготения, только надёжнее: яблоко может и не упасть, но гостиница — будет.
Называлась она «Неаполь».
Почему «Неаполь» — Бог знает. Никто из жителей города никогда не бывал в Неаполе. Никто, собственно, точно не знал, где этот Неаполь находится: одни утверждали — в Италии, другие — под Харьковом, а почтмейстер (но о нём после) уверял, что «Неаполь» — это фамилия. Была, дескать, такая купчиха. Врал, конечно.
Павел Иванович Чичиков вошёл. За стойкой стоял человек. Описать его — значит потратить время, которого и так мало (у кого оно есть?), но автор обязан. Итак: человек этот был ни толст, ни худ — то есть, вернее сказать, он был толст, но с таким выражением лица, которое как бы говорило: «Я не толст, я просто крупный». Нос у него был. Два глаза — тоже. Всё было на месте, и притом расставлено так обыкновенно, что глаз решительно не за что было зацепиться. Впрочем, один предмет всё-таки привлекал внимание: бакенбарды. Они были такие, какие бывают у людей, которые ещё в молодости решили, что бакенбарды — это их отличительная черта, и с тех пор несли это решение через всю жизнь, как крест, который давно хочется бросить, но неловко.
— Комнату-с, — сказал Чичиков.
— Есть-с. Рубль двадцать с обедом, семь гривен без.
— С обедом, — сказал Чичиков. — А скажите, любезнейший, — прибавил он тем голосом, который умел делать мягким, как подушка, когда требовалось, — городок у вас... ничего?
— Ничего-с.
— Помещики бывают?
— Бывают-с.
— А что, — Чичиков понизил голос и даже слегка наклонился вперёд, отчего сделался похож на кота, заметившего мышь, но пока ещё не решившего — стоит ли, — а что, не случалось ли здесь... мором кто не был прибит? Я имею в виду — среди крестьян?
Человек за стойкой поглядел на Чичикова. Потом на потолок. Потом на Чичикова опять.
— Это вы к Сёмке-гробовщику загляните, — сказал он наконец. — Он знает. Он всех знает. По именам, по отчествам, по болезням. Иной раз, знаете-с, заранее знает.
Заранее.
Чичиков оценил это слово. Повертел его в голове, как леденец — не тот леденец, что на палочке, а такой, кругленький, неправильной формы, какие бабки на базаре продают за копейку, и никогда не знаешь, то ли кислый, то ли сладкий, пока не лизнёшь.
— Благодарю, — сказал Чичиков и пошёл наверх.
Комната оказалась, разумеется, такая же, как все комнаты всех гостиниц всех городов: с тараканом, с зеркалом, в котором лицо расплывалось наподобие блина, и с запахом чего-то такого, что определить было невозможно, а забыть — и подавно. На стене висел портрет. Портрет изображал военного. Какого — неизвестно: краски выцвели до такой степени, что от военного остались только усы и эполеты, которые парили в желтоватом тумане, точно привидение генерала, явившееся с того света с единственной целью — напугать постояльца.
Чичиков не испугался.
Он сел на кровать (кровать скрипнула — все кровати в гостиницах скрипят, это тоже закон), достал бумажник и задумался.
Дела обстояли, прямо сказать, скверно. Не то чтобы совсем скверно — нет, Павел Иванович был не из тех людей, у которых дела обстоят совсем скверно: он принадлежал к породе людей, которые из любой скверности умеют извлечь что-нибудь если не хорошее, то сносное; если не сносное, то по крайней мере не смертельное. Однако же ревизские сказки с мёртвыми душами, приобретёнными в городе NN, остались там же, в городе NN. Вместе с репутацией. Вместе, можно сказать, с чистым именем — хотя имя Чичикова и до того не отличалось безупречной белизной, а скорее представляло собой нечто серенькое, замытое, как воротничок, который стирали раз двенадцать и который уже нельзя назвать ни грязным, ни чистым.
Нужно было начинать сначала.
Сначала. Это слово, кажущееся простым, стоило Чичикову двух бессонных ночей в бричке, одного расстройства желудка от станционной каши и длинного, тягучего, как осенняя дорога, размышления о природе человеческой настойчивости. Зачем он это делает? Вопрос, который не задают муравью, тащащему свою соломинку. Муравей тащит — и всё тут. Чичиков — тащил.
Наутро он отправился к Сёмке-гробовщику.
Гробовщик жил на окраине — там, где город уже перестаёт быть городом, но ещё не решается стать деревней, а застывает в каком-то промежуточном состоянии, украшенном покосившимся забором и козой. Коза была привязана к столбу. Коза жевала. Что именно она жевала — определить не удалось, но делала она это с выражением такого философского спокойствия, какое не всякому мыслителю дано; иной мыслитель всю жизнь ищет — и не находит, а коза — нашла. В чём-то таком, что лежало у столба и было, вероятно, когда-то шляпой.
— Семён... как вас по батюшке? — начал Чичиков.
— Никитич, — сказал гробовщик. Он был сухой, длинный, и руки его свисали вдоль тела так, словно были пришиты не вполне аккуратно — чуть ниже, чем следовало. — Вы, стало быть, насчёт гроба?
— Нет, — сказал Чичиков и улыбнулся. Улыбка была профессиональная: тёплая, располагающая, ровно на четверть дюйма шире, чем необходимо, — этот лишний четверть дюйма и отличал человека приятного от человека просто вежливого. — Я, собственно, по другому делу. Скажите, Семён Никитич, — и тут Чичиков понизил голос, — много ли в ваших краях... ушло?
— Ушло?
— В мир иной. Крестьян то есть. За последнее время.
Гробовщик поскрёб подбородок. Подбородок был небритый, и скрёб он его долго, с чувством, точно извлекая из этого процесса какое-то удовольствие — или, может быть, информацию, как иные извлекают мелодию из скрипки, водя смычком.
— Мрут, — сказал он наконец. — Мрут, ваше благородие. Тут, знаете ли, прошлой осенью — страсть. Лихорадка прошла.
— Неужели?
— Двадцать три души. Только у Заплатина — семеро. У Глухарёвой — четверо. У Мочалкина — ...
— Погодите, погодите, — перебил Чичиков, и глаза его сделались маленькими, острыми, внимательными; точно буравчики, которыми сверлят не дерево, а саму суть вещей. — Это вы мне про чьих крестьян?
— Про ихних. Помещиков здешних.
— И они, стало быть, ещё числятся?
— А как же им не числиться, ежели ревизия-то была в позапрошлом году, а мрут-то они сейчас? До новой ревизии-то — числятся. Мёртвые — а числятся. — Гробовщик хмыкнул. — Вот ведь жизнь какая штука: живой — не числится, а мёртвый — числится.
Чичиков слушал. И по мере того как он слушал, лицо его менялось — не резко, нет, оно не умело меняться резко; оно менялось постепенно, как небо перед рассветом, переходя от тёмного — к серому, от серого — к чему-то почти розовому. Не лицо, а, можно сказать, заря.
Двадцать три.
Только в этом уезде. А если в соседнем? А если — и Чичиков даже привстал — а если объехать два-три уезда? Ведь лихорадка, она не спрашивает, в каком ты уезде; она идёт, куда хочет, как цыганка по ярмарке, — и везде оставляет за собой...
Материал.
Чичиков тут же осадил себя. Нехорошо. Нехорошо так думать о мёртвых людях — «материал». Они ведь жили. У них были имена, семьи, огороды; они пахали, сеяли, пили по праздникам и дрались — в общем, делали всё то, что делают живые люди, а потом взяли и перестали. Но бумага-то — бумага о них не знает. Бумага думает, что они живы. И если бумага думает, что они живы, — кто он такой, Чичиков, чтобы спорить с бумагой?
— Семён Никитич, — сказал Чичиков, и голос его стал таким бархатным, что на нём можно было бы спать, — а скажите-ка мне, голубчик, — кто тут у вас из помещиков... поближе живёт?
И так началось.
Опять.
Загрузка комментариев...