Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Наследство Акакия Акакиевича: неизвестная глава «Шинели»

Наследство Акакия Акакиевича: неизвестная глава «Шинели»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы — словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной.

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

В департаменте... впрочем, лучше не говорить, в каком именно департаменте, потому что у нас нынче все департаменты перепутались до такой степени, что и сами чиновники затрудняются сказать, где они служат, — словом, в одном департаменте, спустя лет семь или восемь после известных событий, случилось происшествие, о котором стоит рассказать, хотя бы и не все поверят.

Жил в том же департаменте чиновник по фамилии Прохарчин — Иван Семёнович Прохарчин. Фамилия эта, надо заметить, не имела ровно никакого отношения к покойному Акакию Акакиевичу Башмачкину, да и сам Прохарчин был человек совершенно иного свойства: росту среднего, лицом круглый, с маленькими глазками, которые глядели на мир с тем выражением постоянного удивления, какое бывает у людей, не вполне понимающих, зачем они родились и куда им, собственно, деваться.

Прохарчин занимал ту самую должность, которую некогда занимал Башмачкин, — переписывал бумаги. Он переписывал их аккуратно, без ошибок, но и без той любви, которую питал к своему делу покойный Акакий Акакиевич. Для Прохарчина переписывание было просто работой, и он относился к ней так же, как относится лошадь к своей телеге, — тащит, не рассуждая.

И вот однажды — а именно в ноябре, в том самом месяце, который, как известно, бывает в Петербурге особенно неприятен, потому что ветер дует решительно со всех четырёх сторон сразу, чего по законам физики быть никак не должно, но в Петербурге случается с завидной регулярностью, — словом, в ноябре Прохарчин обнаружил, что его шинель пришла в совершенную негодность.

Открытие это было сделано не самим Прохарчиным — он, по природной своей ненаблюдательности, мог бы ещё целый год проходить в рваной шинели и не заметить, — а его сослуживцами, которые стали отпускать на его счёт замечания. Особенно усердствовал один молодой чиновник, недавно поступивший на службу и ещё не утративший привычки замечать чужие несчастья.

— Иван Семёнович, — сказал он однажды громко, на весь департамент, — ваша шинель, кажется, ещё при Александре Первом была сшита?

Прохарчин посмотрел на свою шинель и увидел то, чего прежде не замечал: сукно протёрлось на локтях до полной прозрачности, подкладка висела клочьями, а воротник приобрёл тот неопределённый цвет, который нельзя назвать ни серым, ни коричневым, ни каким-либо другим, известным человечеству.

Здесь автор этих строк должен сделать необходимое отступление. Иные читатели, конечно, уже заметили сходство положения Прохарчина с положением покойного Башмачкина и, быть может, ожидают, что и далее всё пойдёт по той же самой дорожке. Но жизнь, как давно известно, повторяется — однако всегда с такими вариациями, от которых делается не то смешно, не то страшно, а иногда — то и другое враз.

Прохарчин отправился к портному — не к Петровичу, разумеется, тот давно уже помер от неумеренного употребления известного напитка, — а к его ученику, портному по имени Григорий, который унаследовал от учителя мастерскую, кривой глаз и привычку заламывать совершенно несуразные цены.

— Сто пятьдесят рублей, — сказал Григорий, осмотрев шинель с тем презрением, которое портные во все времена испытывают к чужой работе.

Прохарчин побледнел. Сумма эта была для него столь же невообразима, как если бы ему предложили купить Зимний дворец со всей обстановкой. Он ушёл от портного в состоянии полного расстройства и даже забыл надеть калоши, которые оставил в прихожей.

И вот тут-то начинается самое странное.

В ту же ночь — а ночь была тёмная, мокрая, с тем мелким ледяным дождём, который в Петербурге заменяет собою все прочие виды осадков, — Прохарчин, возвращаясь домой через площадь, увидел фигуру. Фигура стояла под фонарём, и на ней была шинель. Но что это была за шинель! Даже в тусклом свете газового рожка было видно, что она сшита из превосходного сукна, с бобровым воротником, с пуговицами, которые сияли, как маленькие луны.

Прохарчин хотел пройти мимо — мало ли кто стоит ночью под фонарём в столице, — но фигура вдруг повернулась к нему, и он увидел лицо. Лицо было бледное, маленькое, с выражением чего-то жалкого и вместе с тем грозного.

— Тебе, — сказала фигура и сделала движение, словно снимая с себя шинель.

Прохарчин закричал и побежал. Он бежал, не разбирая дороги, по лужам, мимо тёмных домов, мимо будки, в которой дремал будочник, — бежал до самой своей квартиры и, ворвавшись в комнату, заперся на все замки.

Наутро он проснулся и обнаружил, что лежит на кровати полностью одетый. Это было бы не слишком удивительно, если бы не одно обстоятельство: на нём была надета шинель. Новая, тёплая, из превосходного сукна, с бобровым воротником. Та самая.

Прохарчин потрогал шинель дрожащими пальцами. Она была совершенно настоящая. Он встал, подошёл к зеркалу и посмотрел на себя. Шинель сидела на нём превосходно — лучше, чем если бы была сшита по мерке самым искусным портным. И в ту же секунду ему стало холодно. Не снаружи — снаружи шинель грела отменно, — а изнутри, откуда-то из самой глубины, из того места, где, по мнению учёных людей, располагается душа, а по мнению людей простых — находится всё, что болит.

С того дня Прохарчин ходил в новой шинели, и все в департаменте дивились и завидовали. Начальник отделения, проходя мимо, даже остановился и потрогал сукно. Но сам Прохарчин странно переменился. Он стал молчалив и задумчив, ходил, не поднимая глаз, и по ночам не мог заснуть, потому что ему казалось — нет, он был совершенно уверен, — что шинель шевелится на вешалке в темноте.

Однажды вечером, возвращаясь поздно домой, он снова увидел ту фигуру — на том же месте, под тем же фонарём. Только теперь на ней не было никакой шинели. Фигура стояла в одном мундирчике, дрожа от холода, и смотрела на Прохарчина глазами, полными невыразимой тоски.

— Верни, — прошептала она. — Мне холодно.

И Прохарчин понял — вдруг, разом, с той ужасной ясностью, которая приходит только в петербургские ноябрьские ночи, когда ветер свистит в подворотнях и фонари мигают, как больные глаза, — он понял, что должен будет отдать. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через год. Но отдать — непременно. Потому что ничто в этом городе не даётся даром, а то, что даётся даром, обходится дороже всего.

Впрочем, чем именно кончилось это дело, автору в точности не известно. Поговаривали разное. Одни утверждали, что Прохарчин сошёл с ума и был помещён в жёлтый дом. Другие — что он однажды ночью снял с себя шинель, положил её на мостовую и ушёл в одном мундире, и с тех пор его никто не видел. Третьи — и это, пожалуй, самое странное — уверяли, что Прохарчин по-прежнему ходит на службу, переписывает бумаги и носит ту самую шинель, только вот лицо у него стало бледное, маленькое, с выражением чего-то жалкого и грозного. Точь-в-точь как у того — под фонарём.

Шинель, которая вернулась — Петербургская повесть, не записанная Гоголем

Шинель, которая вернулась — Петербургская повесть, не записанная Гоголем

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но кто бы мог вообразить, что здесь ещё не всё об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь? Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели, и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели...

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

После того как призрак Акакия Акакиевича был замечен последний раз у Калинкина моста, в Петербурге наступило странное затишье. Ветер по-прежнему дул с Невы, продирая до костей, чиновники по-прежнему кутались в свои шинели и бекеши, но что-то переменилось в самом воздухе столицы — словно бы тень маленького человека так и не ушла окончательно, а растворилась в тумане, в жёлтом свете фонарей, в скрипе перьев по бумаге.

А между тем, в том самом департаменте, где некогда служил Акакий Акакиевич Башмачкин, произошло событие столь замечательное, что о нём следует рассказать подробно, ибо оно имеет самое прямое отношение к тому, что случилось после.

На место Акакия Акакиевича был принят новый переписчик — молодой человек лет двадцати трёх, по фамилии Пёрышкин, по имени Семён, по отчеству Иванович. Был он тих, незаметен, и почерк имел ровный и аккуратный — не такой, впрочем, как у покойного Башмачкина, ибо тот почерк, как известно, был единственный в своём роде и повторению не подлежал, подобно тому как не подлежит повторению закат над Финским заливом или узор, который мороз рисует на стекле в декабрьское утро.

Семён Иванович Пёрышкин сидел за тем самым столом, за которым прежде сидел Акакий Акакиевич, и переписывал те самые бумаги, которые прежде переписывал Акакий Акакиевич, и даже чернила его были того самого сорта, который предпочитал Акакий Акакиевич, — густые, чёрные, с лёгким синеватым отливом. Но Семён Иванович отличался от своего предшественника в одном существенном отношении: он был молод, и молодость эта, как бывает, несла в себе некоторое беспокойство, некоторую неудовлетворённость, которая порой, в самые неожиданные минуты, вдруг проступала наружу — так проступает вода сквозь лёд ранней весной.

— Семён Иванович, что это вы задумались? — спрашивал иногда столоначальник, проходя мимо.

— Ничего-с, — отвечал Пёрышкин и склонялся ниже над бумагой.

Но он именно задумывался, и думал он вот о чём: он слышал историю о Башмачкине. Слышал, как тот копил на шинель, как радовался ей, как её отняли, как он умер, и как после смерти стал являться в виде привидения и срывать шинели с прохожих. Историю эту в департаменте рассказывали шёпотом, с оглядкой, и к ней относились по-разному: одни посмеивались, другие крестились, третьи пожимали плечами. Но Семёна Ивановича она поразила глубоко.

Она поразила его не ужасом — ибо он не был из пугливых — и не жалостью, хотя жалость он тоже испытывал. Она поразила его вопросом, который он не мог сформулировать, но который не давал ему покоя: если человек всю жизнь переписывал бумаги и единственной его мечтой была шинель, если эта мечта осуществилась и тут же была отнята, и если после смерти единственным его делом стало — срывать шинели с других, — то что же тогда есть человеческая жизнь? Что есть она вообще?

Мысль эта была, конечно, не нова. Она приходила в голову многим и до Семёна Ивановича. Но ему она пришла впервые, и оттого имела для него силу первооткрытия.

Однажды — это было в ноябре, в тот самый час, когда петербургские сумерки уже окончательно побеждают день и фонарщики зажигают свои тусклые фонари, — однажды Семён Иванович, возвращаясь со службы, шёл по набережной Фонтанки и вдруг почувствовал, что кто-то идёт рядом с ним. Он оглянулся — никого. Пошёл дальше — и опять: шаги, лёгкие, почти невесомые, словно бы не по камню ступали, а по воздуху.

— Кто тут? — спросил Семён Иванович, и голос его дрогнул, несмотря на то что он, как мы упомянули, не был из пугливых.

Никто не ответил. Но шаги не прекратились.

Семён Иванович ускорил ход. Шаги рядом тоже ускорились. Он остановился — остановились и шаги. Он побежал — и побежали шаги, и тут уже Семёну Ивановичу стало по-настоящему не по себе, и он, добежав до ближайшего трактира, ввалился в дверь, тяжело дыша, с лицом бледным и глазами круглыми.

— Водки, — сказал он хриплым голосом.

Ему подали водки. Он выпил, потом выпил ещё, и только после третьей рюмки смог наконец оглядеться. Трактир был невелик и грязноват. За столом у окна сидел человек в старой шинели — именно в шинели, весьма поношенной, с прорехами на локтях, из которых торчала вата. Человек этот был мал ростом, лысоват, с лицом незначительным, и сидел он неподвижно, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами.

Семён Иванович уставился на него. Что-то в этом человеке — не то в его позе, не то в выражении лица, не то в самой шинели — показалось ему знакомым, хотя он был совершенно уверен, что никогда прежде его не встречал.

— Послушайте, — сказал Семён Иванович, подсев к незнакомцу, — вы, случайно, не из нашего департамента?

Человек медленно повернул к нему голову. Глаза его, прежде пустые, вдруг ожили, и в них мелькнуло что-то — не то радость, не то удивление, не то страх.

— Из вашего, — сказал он тихо. — Из вашего.

— А как вас зовут?

Человек помолчал, словно вспоминая.

— Башмачкин, — сказал он наконец. — Акакий Акакиевич.

Тут надобно сказать, что Семён Иванович Пёрышкин не верил в привидения, как не верил он вообще ни во что сверхъестественное, ибо был человек нового поколения и читал кое-что из современных книг. И потому он не испугался, не отпрянул, не перекрестился, а напротив — придвинулся ближе и посмотрел на Акакия Акакиевича с тем жадным любопытством, с каким учёный смотрит на редкое насекомое.

— Вы мертвы? — спросил он прямо.

— Не знаю-с, — ответил Акакий Акакиевич. — Я не совсем это понимаю. Мне холодно. Мне всегда холодно. И я всё ищу...

— Шинель? — подсказал Семён Иванович.

— Нет-с, — Акакий Акакиевич покачал головой, и движение это было странным, как будто голова его двигалась с некоторым запозданием, не вполне подчиняясь своему владельцу. — Нет, не шинель. Я уже давно не ищу шинель. Я нашёл много шинелей. Я снял их с многих людей. И каждый раз я думал: вот она, моя. Но это была не моя. Понимаете? Не моя.

— Что же вы ищете?

Акакий Акакиевич посмотрел на Семёна Ивановича, и в глазах его появилось выражение такой тоски, такой бездонной, безнадёжной тоски, что у Семёна Ивановича перехватило дыхание.

— Я не знаю, — прошептал Акакий Акакиевич. — В том-то и дело, что я не знаю. Я всю жизнь переписывал бумаги. Потом я захотел шинель. Потом я умер. А теперь я хожу и ищу, и не знаю, что ищу. Может быть, я ищу то, что должен был искать всю жизнь, но не искал, потому что переписывал бумаги.

Он помолчал и добавил совсем тихо:

— Может быть, я ищу себя.

Семён Иванович слушал, и странное чувство овладевало им — чувство, которому он не мог подобрать названия. Это было не сострадание и не страх, а нечто третье, более глубокое, — может быть, узнавание. Ибо он вдруг с ужасающей ясностью понял, что и сам он сидит за тем же столом, переписывает те же бумаги, и что жизнь его, если он не переменит её, приведёт к тому же итогу — к бессмысленному блужданию в петербургском тумане, к поиску чего-то, что он не сумеет назвать.

— Акакий Акакиевич, — сказал Семён Иванович, и голос его был серьёзен, как никогда, — а что если бы вы не переписывали бумаги? Что бы вы делали?

Акакий Акакиевич задумался. Задумался так глубоко, что казалось, весь трактир затих, и даже половой, разносивший щи, остановился и замер с тарелкой в руках.

— Я бы... — начал Акакий Акакиевич и запнулся. — Я бы... Знаете, когда я переписывал, мне иногда попадались буквы... Особенные буквы. Букву «Д», например, я любил особенно. Она была как домик с трубой. И я думал иногда — что если бы я писал не чужие бумаги, а свои? Что если бы я складывал буквы в свои слова, а слова — в свои мысли? Но у меня не было мыслей, Семён Иванович. Вот в чём беда. У меня не было мыслей.

Он замолчал, и тишина в трактире стала такой плотной, что казалось, её можно было потрогать рукой.

— А теперь? — спросил Семён Иванович. — Теперь у вас есть мысли?

— Теперь есть, — сказал Акакий Акакиевич. — Теперь, когда я мёртв, у меня наконец появились мысли. Вот ведь какая штука.

Он тихо засмеялся, и смех его был похож на шуршание бумаги.

Семён Иванович вышел из трактира в третьем часу ночи. Акакия Акакиевича рядом уже не было — он исчез так же незаметно, как и появился, растворился в воздухе, в табачном дыме, в запахе щей и водки. Но разговор этот, читатель, произвёл на Семёна Ивановича действие чрезвычайное.

На следующий день он пришёл в департамент, сел за свой стол, взял перо и начал переписывать очередную бумагу. Но рука его остановилась на третьей строке. Он положил перо, посмотрел на бумагу, потом на стену, потом на окно, за которым шёл мокрый петербургский снег, — и вдруг встал.

— Вы куда, Семён Иванович? — спросил столоначальник.

— Я ухожу, — сказал Пёрышкин.

— Как — уходите? Куда?

— Не знаю-с. Но ухожу.

И вышел.

И что было потом с Семёном Ивановичем Пёрышкиным — стал ли он великим сочинителем, или пропал в петербургских трущобах, или нашёл себе иное занятие, более достойное человеческой души, — того автор не знает и знать не может, ибо история Семёна Ивановича, в отличие от истории Акакия Акакиевича, ещё не закончилась. А может быть, она только началась. Известно лишь одно: на Калинкином мосту больше не видели призрака в шинели. То ли он наконец нашёл то, что искал, то ли просто устал искать — кто скажет? Петербург молчит, ветер дует с Невы, и фонари горят всё тем же жёлтым, тусклым светом.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин