Тридцать два такта до тебя
Герман Осипович Лурье. Тридцать лет музыкальной теории. И за эти тридцать лет — никогда, слышите, никогда — не прослушивал студентов. Просто не слушал. Точка.
Почему? Да потому, что это была его система. Философия, можно сказать. Причуда — назовите как угодно, ему плевать. Он работал с нотами: точки на пятилинейке, паузы там, лиги там. Хватает и этого. Живой звук — ну, это интерпретация, а интерпретация вообще враньё. А вот партитура — это правда, неподкупная, чёрная-белая.
Студенты его считали чудиком. Коллеги — обычным снобом, ничего особенного. Бывшая жена? Та и вообще называла его (её цитата, дословно) «эмоциональным инвалидом». Развод был давно, двенадцать лет назад — он даже не возразил ей тогда, просто согласился со всем.
Возраст — пятьдесят семь. Кабинет на четвёртом этаже консерватории, два кактуса на подоконнике (не из какой-то там романтики, просто — эти засранцы не вмирают), расстроенное пианино, которое он не трогал вообще, и целая гора работ, проверку которых обещал закончить к понедельнику.
Пятница. Одиннадцать вечера. Консерватория — пустая как церковь.
Он засиделся. Проверял партитурный анализ у третьекурсников (впрочем, безнадёжное дело; путают, как обычно, доминанту с субдоминантой; тридцать лет — один и тот же бардак). Решил уходить. Пальто натянул. Портфель взял. И — стоп. Услышал.
Рояль. Снизу, со второго этажа, из большой аудитории. Двери там должны быть закрыты на ключ. Ночь. Пятница. Никого в консерватории.
Но кто-то, чёрт побери, играл.
Не само по себе это его остановило. Остановило — что мелодию эту он узнал. Его мелодия.
Тридцать два такта. Ля минор, шесть восьмых, медленно, чуть ли не медитативно. Тема проста; восходящая секвенция, которая на двенадцатом такте вдруг ломается — переход в фа-диез минор, совершенно неожиданный, а дальше — падение, нисходящее, как если что-то падает, как...
Он это написал. Двадцать лет назад. В тетради, карандашом, за одну ночь, при свечах, можно сказать. Никогда не играл. Никому не показывал. Тетрадь валяется у него дома, в ящике стола, под счетами за электричество.
Никто. Не мог этого знать.
Герман спустился на второй этаж — коридор совсем чёрный, только зелёные таблички на выходе светятся, аварийное там что-то мигает. Из-под дверей аудитории — свет просачивается, полоска жёлтая. Подошёл. Толкнул дверь.
Открыто.
Стейнвей. Концертный рояль, крышка поднята вверх. За роялем сидит девушка — волосы тёмные, прибраны наверх, на ней свитер не её размера (на два, может, размера больше), на педалях — босые ноги. Глаза закрыты. Играет.
Тридцать два такта. Его такты.
— Остановитесь, — сказал он.
Она не остановилась. Доиграла до конца, до последнего аккорда — того самого, который он, чёрт его знает, не дописал двадцать лет назад, потому что не знал, как его закончить, как завершить мысль. Она знала. Добавила два такта — неаполитанский секстаккорд, разрешение, красиво, логично, правильно, как оно и должно было быть.
Открыла глаза.
— Вы Лурье, — произнесла. Не вопрос был, а констатация.
— Откуда вам эта музыка известна? Откуда?
— Вы помните?
Он не помнил. Точно помнил, что видит её в первый раз.
— Мастер-класс. Саратов. Две тысячи четвёртый год. Я была в зале. Мне было семь лет.
Две тысячи четвёртый. Саратов. Мастер-класс — да, был такой, три дня, филармония, он ещё тогда иногда выступал. Но эту мелодию он не играл. Не мог играть — она только в тетради существовала.
— В перерыве, — продолжала она, — вы вышли в фойе. Стояли у окна и напевали. Тихо. Я рядом стояла. Вы меня не заметили.
— Вы запомнили? С семи лет? Двадцать лет храните?
— Абсолютная память. Не слух — память. Я помню всё, что слышу. Всегда. Навсегда.
Герман сел. Просто так — на ближайший стул. Ноги у него какие-то стали мягкие, чужие, ватные.
— Как вас?
— Маша. Мария Дмитриевна Ковалёва. Аспирантура. Первый год. Кафедра ваша.
— Моя?...
— Я документы подавала. Лично вам. Вы утвердили список, даже не посмотрев; как всегда это у вас.
Улыбнулась. Без обиды в улыбке, без претензии. Просто факт.
— Из-за этой мелодии я сюда приехала, — сказала Маша. — Двадцать лет её несу. Играю по памяти, гармонию подбираю, достраиваю. Искала автора.
— Нашли.
— Нашла.
Тишина. Консерватория в ночное время — звенит, как пустая церковь. Каждый звук — эхо отскакивает.
— Два последних такта, — спросил Герман. — Неаполитанский. Это ваше?
— Моё.
— Как вы узнали, что я не дописал?
— Мелодия обрывалась. Без разрешения. Как вопрос, на который нет ответа. Мне семь было, а я уже чувствовала — не хватает чего-то.
Он встал. К роялю подошёл. По крышке пальцем провёл — чёрный лак, гладкий, холодный, идеальный.
— Сыграйте ещё.
Она играла.
Он слушал.
Тридцать лет — не слушал живую музыку. Тридцать лет ноты, партитуры, чёрные точки на белых линейках. И вот — стоит в пустой аудитории, пятница, полночь, и слышит то, что он написал в тридцать семь; слышит от девушки, которая запомнила его случайное напевание в фойе саратовской филармонии; слышит — и внутри, в груди, что-то начинает оттаивать, нет, не так, что-то, что казалось мёртвым, просто замёрзло на все эти годы.
Мелодия кончилась. Два такта Маши — неаполитанский, разрешение — повисли в воздухе.
— Талант у вас есть, — сказал Герман.
— У вас тоже. Вы его спрятали.
— Я его потерял.
— Нет. Потерянное не напевают в фойе.
Он смотрел на неё — и не понимал, что чувствует. Благодарность? Страх? Что-то вроде притяжения? Что-то такое, для чего музыкального термина нет, нет значка в партитуре, нет обозначения.
— Это... сложная ситуация, — произнёс он. — Вы же мне подчиняетесь. Аспирантка.
— Формально — да.
— И неформально.
— Герман Осипович.
— Что?
— Вы тридцать лет слушали бумагу. Может быть, пора послушать живого человека?
Он ничего не ответил. Пальто снял. За рояль сел — рядом с ней, на край скамейки. Руки положил на клавиши. Пальцы помнили. Двадцать лет прошло — а пальцы помнили.
Они начали играть. Вместе. Без нот, без партитуры, без предварительной договорённости — его тридцать два такта и её два, а потом дальше, импровизация, разговор молчаливый, и консерватория ночью слушала их — гулко, терпеливо, как слушает тех, кто, наконец, решился жить.
Загрузка комментариев...