Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Сказки на ночь 07 мар. 14:49

Восемь имён на ветру

Восемь имён на ветру

Ночь.

Март пах сыростью и чем-то ещё — не весной, нет; весна пока пряталась. Скорее — ожиданием. Как коридор перед закрытой дверью: за ней — что-то, но пока стоишь и переминаешься.

Бабушка Поля говорила: в ночь на восьмое марта, если выйти босиком на снег и не вздрогнуть, можно услышать, как земля дышит. Варя ей не верила. До сегодняшней ночи.

Она проснулась от тишины. Странно это — проснуться от тишины, но бывает. Часы на кухне тикали, батарея щёлкала, мама за стенкой ровно сопела — всё как обычно. И при этом — тихо. Глухо-тихо, ватно, будто кто-то накрыл дом стеклянным колпаком.

Варя сползла с кровати. Ноги — в тапки, тапки — мимо (левый куда-то уехал под кровать), ладно, босиком. Подошла к окну.

Луна.

Огромная, нахальная, жёлтая — висела прямо над крышей соседнего дома. Не серебристая, как в книжках пишут, а именно жёлтая, почти оранжевая, как абрикосовое варенье, которое бабушка Поля варила в августе. И от этой луны по снегу тянулась дорожка. Не света — нет. Следов. Маленьких, аккуратных, будто кто-то прошёл на цыпочках от калитки к старой яблоне в глубине сада.

Варя прижалась лбом к стеклу. Холодное. Следы кончались у яблони — и там, внизу, у корней, что-то мерцало. Слабо, как догорающая свечка. Или нет — как светлячок. Зимой? В марте? Бред.

Она надела куртку прямо на пижаму. Сунула ноги в мамины сапоги — свои искать долго, а мамины стояли у двери, разношенные, тёплые. На два размера больше, зато шерсть внутри.

Дверь скрипнула. Варя замерла — прислушалась. Мама не проснулась.

Снег.

Он был не белый. Точнее, белый, конечно, — днём. А сейчас, под этой абрикосовой луной, он стал кремовым, почти тёплым на вид. Хотя ноги в сапогах говорили другое.

Варя дошла до яблони за двадцать шагов. Считала — привычка с детства, бабушка научила. Двадцать шагов, и вот она — корявая, старая, с одной обломанной веткой, которую папа всё собирался спилить, но так и не собрался. Папа вообще многое собирался.

У корней лежала шкатулка.

Деревянная, тёмная, размером с ладонь. Варя присела на корточки. Шкатулка была тёплая — это первое, что она почувствовала, когда дотронулась. Тёплая, как если бы её только что держали в руках. На крышке — резьба: восемь цветков по кругу, и каждый — разный. Тюльпан, ромашка, что-то похожее на пион (или георгин — Варя плохо разбиралась), колокольчик... остальные она не узнала.

Открыла.

Внутри лежали записки. Восемь штук, свёрнутые в трубочки и перевязанные нитками — не обычными, а цветными: красная, синяя, зелёная, белая, жёлтая, лиловая, оранжевая и одна... серебряная? Варя развернула первую — красную.

«Меня звали Агафья. Я месила тесто в пять утра, чтобы дети ели хлеб. Назови моё имя ветру.»

Варю пробрал мурашечный холод — не снежный, другой. Тот, который по спине, когда что-то понимаешь. Или почти понимаешь.

Она развернула вторую. Синюю.

«Меня звали Евдокия. Я несла воду на коромысле три версты — и ни разу не расплескала. Назови моё имя ветру.»

Третья. Зелёная.

«Прасковья. Я сажала яблони. Эту — тоже.»

Варя подняла голову и посмотрела на яблоню. Корявую. Старую. Прасковья. Это... прабабушка? Или пра-пра? Мама что-то рассказывала, но Варя тогда не слушала (стыдно, да, — но что теперь).

Четвёртая — белая нитка: «Антонина. Я шила гимнастёрки на фронт. Пальцы болели — я пела, чтобы не замечать.»

Пятая — жёлтая: «Поля. Я варила варенье и рассказывала сказки. Ты помнишь.»

Бабушка.

Варины глаза защипало. Она помнила. Абрикосовое варенье, густое, тёмное, с целыми половинками — и бабушкин голос, низкий, чуть хрипловатый. «А потом лиса говорит...» Нет, подожди; это не время плакать. Ещё три записки.

Шестая — лиловая: «Наталья. Я красила волосы в рыжий, когда это было немодно. Я носила серёжки-кольца, когда смеялись. Я была собой — и это стоило дорого. Назови.»

Мамина мама. Варя видела её только на фотографиях — черноволосая (значит, рыжий не прижился), с широкой улыбкой и серёжками-кольцами, да.

Седьмая — оранжевая: «Марина. Я встаю в шесть. Я вожу тебя в школу. Я забываю есть. Я люблю тебя так, что иногда не могу дышать. Ты не знаешь — и не надо. Назови.»

Мама.

Варя всхлипнула. Один раз, коротко — и зажала рот ладонью. Снег вокруг молчал. Луна молчала. Яблоня молчала.

Восьмая записка. Серебряная нитка.

Руки тряслись — от холода, наверное. Наверное.

«Варвара. Ты ещё не знаешь, что сделаешь. Но ты сделаешь. Назови своё имя ветру — и цепочка не прервётся.»

Ветер.

Его не было — всю ночь тишина стояла мёртвая, ни шороха. Но сейчас — дунуло. Слабо, осторожно; как будто кто-то выдохнул на другом конце сада, и этот выдох дополз сюда, до яблони.

Варя встала.

— Агафья, — сказала она. Тихо, почти шёпотом. — Евдокия. Прасковья. Антонина.

Пауза. Вдох.

— Поля. Наталья. Марина.

Яблоня скрипнула. Или это снег осел — кто знает.

— Варвара.

И тогда — распустились.

Не яблоня — хотя и она тоже, позже; а шкатулка. Восемь резных цветков на крышке вспыхнули — каждый своим цветом: красный, синий, зелёный, белый, жёлтый, лиловый, оранжевый, серебряный. И свет этот поднялся вверх; не лучами — лепестками, тонкими, полупрозрачными. Они закружились вокруг Вари — медленно, как те бумажные снежинки, которые бабушка Поля вырезала к Новому году.

Тепло.

Стало тепло. Не жарко, нет — а так, как бывает, когда тебя обнимают. Много рук — со всех сторон, невидимых, лёгких, пахнущих хлебом и вареньем, и мылом хозяйственным, и чем-то цветочным (духи «Красная Москва»? может быть, может быть).

Лепестки опустились. Снег под яблоней растаял — круг, метра полтора в диаметре. И из земли — Варя увидела это совершенно отчётливо, хотя потом сомневалась, конечно, — проклюнулись ростки. Восемь зелёных стрелок, тонких и упрямых.

Подснежники? В марте? Под яблоней?

Она опустилась на колени. Земля была мокрая и пахла — господи, как же она пахла. Так пахнет только весна. Не парфюмерная, не из рекламы; а настоящая, мартовская, грязная, мокрая, живая.

Шкатулка закрылась сама. Щёлк — и всё. Варя подняла её, сунула в карман куртки. Записки она тоже собрала — аккуратно, каждую в свою нитку.

Вернулась в дом.

Мама спала. Часы показывали 1:08. Варя стянула сапоги, повесила куртку, шкатулку поставила на тумбочку у кровати. Легла.

Закрыла глаза.

А утром — восьмого марта — мама нашла на кухонном столе восемь записок, разложенных веером. И шкатулку. И записку Вариным почерком, корявым, торопливым:

«Мам. Это наши. Все восемь. Я теперь знаю их имена. С праздником.»

Марина прочитала записки. Все. По порядку.

А потом вышла в сад — в тапках и халате, не заметив холода — и увидела. Под старой яблоней, в проталине, среди мокрого мартовского снега росли восемь подснежников. Белых, упрямых, невозможных.

Она стояла и смотрела на них, и плакала, и смеялась — одновременно; так бывает, когда слов нет, а чувства есть, и их столько, что они не помещаются внутри.

А яблоня скрипела на ветру. И если бы Марина прислушалась — очень внимательно, в самую тишину, — она бы услышала восемь голосов. Тихих. Женских. Поющих колыбельную.

Но она не прислушалась. Она пошла варить кофе и будить Варю — потому что праздник, потому что блины, потому что жизнь продолжается.

А подснежники стояли.

Восемь штук. Как и положено.

Сказки на ночь 03 мар. 18:11

Матроскин и лунное молоко

Матроскин и лунное молоко

Час ночи. Простоквашино спит — и дом спит, и забор спит, и даже Шарик, свернувшись на крыльце, подёргивает лапой во сне. Только Матроскин не спит. Он сидит на подоконнике, щурится на луну и думает о том, что молоко в этом месяце какое-то не такое. Горчит. Или не горчит, а — тоскует. Бывает же тоскующее молоко? Матроскин точно знал, что бывает.

И вот луна — огромная, жёлтая, как головка сыра, — вдруг капнула.

Не образно. Буквально. С неба упала капля — белая, густая, тяжёлая — и шлёпнулась в ведро, которое Матроскин по привычке оставил у крыльца. Кот моргнул. Потом ещё раз. Потом свесился с подоконника и посмотрел вниз.

Ведро слабо светилось.

— Та-ак, — сказал Матроскин тем голосом, каким обычно говорил «та-ак», обнаружив, что Шарик снова потратил деньги на фотоаппарат. Только сейчас в голосе было не раздражение, а что-то другое. Любопытство, пожалуй. Или жадность — с Матроскиным иногда трудно различить.

Он спустился по лестнице, стараясь не скрипеть. Половицы всё равно скрипели — дом старый, он скрипит, когда хочет, а не когда ему разрешают. На крыльце Шарик дёрнул ухом, но не проснулся.

Ведро.

Матроскин заглянул. На дне — лужица, с ладонь размером, только не ладонь, а лапу. Белая. Густая. Пахнет... Он повёл носом. Пахнет зимним небом. Сеном, которое сушили в июне. И ещё чем-то таким, чему названия Матроскин не знал; впрочем, он и не старался — он был кот практичный, а не филолог.

— Лунное молоко, — произнёс кто-то за спиной.

Матроскин не подпрыгнул. Он был слишком горд, чтобы прыгать от испуга. Но шерсть на загривке — она встала. Это факт.

На заборе сидела сова. Обычная, деревенская; только глаза — апельсиновые, нехорошие, слишком умные для совы.

— Ты кто? — спросил Матроскин.

— А ты не видишь? Сова.

— Сов я видел. Ты — не просто сова.

— Ну допустим. — Сова переступила с лапы на лапу. Когти царапнули штакетину. — Допустим, я та сова, которая знает, что с этим делать. — Кивок на ведро.

— А что с этим делать?

— Выпить.

Матроскин покосился на ведро. Потом на сову. Потом снова на ведро.

— Я, между прочим, — сказал он с достоинством, — никогда не пью невесть что из невесть откуда.

— Из луны. Из луны откуда.

— Тем более.

Сова моргнула. Медленно, как закрывают ставни.

— Матроскин, — сказала она, — ты же хозяйственный кот. Ты же всё хочешь наладить, обустроить, приумножить. Лунное молоко не скисает. Никогда. Из него сметана — вечная. Масло — бессрочное. Сыр — ну, такого сыра ты даже не пробовал.

Он хотел сказать «ерунда». Хотел. Но слово «сыр» зацепилось за что-то в его кошачьей душе, и вместо «ерунды» вышло:

— ...какого сыра?

— Который снится, — ответила сова.

Тишина.

Даже сверчки замолчали — или Матроскину показалось. Ночь стояла такая плотная, что её можно было трогать; он, впрочем, не пробовал. Луна капнула ещё раз, и в ведре прибавилось.

— Допустим, — сказал Матроскин (он любил это слово; оно ни к чему не обязывало). — Допустим, я попробую. Что будет?

— Увидишь то, что обычно не видно.

— Например?

— Например, почему Мурка третий день грустит. Почему Дядя Фёдор не приезжает. Почему Печкин по ночам ходит к реке.

Матроскин насторожился. Про Мурку — правда: корова грустила, молоко горчило (вот оно что!), и он не мог понять причину. Про Дядю Фёдора — тоже правда: мальчик обещал приехать на каникулы, но каникулы уже неделю как начались, а его нет. А про Печкина...

— Печкин ходит к реке?

— Каждую ночь. В два часа.

— Зачем?

Сова промолчала. Это было красноречивее любого ответа.

Матроскин лизнул. Просто лизнул — кончиком языка, осторожно, как пробуют воду в незнакомой луже (хотя из луж он, конечно, не пил — не тот уровень). Лунное молоко оказалось... прохладным. Нет, не то слово. Оно было как тот момент, когда засыпаешь и одеяло наконец-то нагрелось. Или как первый солнечный день после дождливой недели. Или — ну, Матроскин не умел объяснить. Вкусно.

Мир изменился.

Не сразу — постепенно, как проявляется фотография (Шарик бы оценил сравнение). Деревня была та же: дома, заборы, колодец, дорога. Но теперь Матроскин видел. Видел, как от каждого дома тянутся тонкие серебряные нити — куда-то вверх, к звёздам. От его дома тоже тянулась. Толстая, крепкая. Она подрагивала, будто кто-то на другом конце трогал струну.

— Это связь, — сказала сова. — Каждый дом привязан к тем, кто его любит. Ваша нить ведёт к Дяде Фёдору.

Матроскин потрогал нить лапой. Она загудела — тихо, низко, как провода в ветреный день.

И он услышал.

Далеко-далеко, в городской квартире, Дядя Фёдор лежал в кровати и не спал. У него была ангина. Горло болело так, что говорить не получалось, а без голоса — какие каникулы? Мама не пускала, и правильно не пускала; но мальчик лежал и думал о Простоквашино, о Матроскине, о Шарике, и от этих мыслей нить подрагивала.

Матроскин убрал лапу.

— Ангина, — сказал он. — Вот оно что.

Сова кивнула.

— А Мурка?

— Сам посмотри.

Он обернулся к хлеву. Через стену — он теперь видел через стены, и это было неуютно, но полезно — Мурка лежала в сене. А рядом с ней, прижавшись к тёплому боку, спал маленький рыжий телёнок. Совсем маленький. Вчерашний, может быть.

— Она... — Матроскин замолчал. — Она же не говорила.

— Коровы редко говорят. Даже когда умеют.

— Гаврюшка-то знает?

— Гаврюшка вырос и ушёл на дальний луг. Ты же сам его отпустил в прошлом году.

Правда. Отпустил. И не жалел — бычок вырос своевольный, весь в мать. Но вот — новый. Маленький, рыжий, и Мурка грустила не от тоски, а от страха: вдруг отберут? Вдруг продадут? Вдруг не заметят?

— Дура, — сказал Матроскин с нежностью. — Кто ж у неё отберёт. Это ж моя корова. Значит, и телёнок мой.

Он помолчал.

— А Печкин?

— Иди и посмотри, — сказала сова. — Сейчас как раз два.

И правда: где-то далеко, в Простоквашино часов не было (они с Шариком так и не купили; экономия), но Матроскин чувствовал — два. Ровно.

Он пошёл к реке. Лунное молоко в животе грело — мягко, как грелка, как мамина рука (у Матроскина не было мамы; то есть была, конечно, но давно, в другой жизни, ещё до Простоквашино). Тропинка к реке серебрилась. Трава была мокрая от росы и пахла так, что хотелось лечь и не вставать.

Печкин стоял у берега.

Не рыбачил. Не стирал. Просто стоял — в своей шапке (он даже ночью не снимал шапку; впрочем, это его дело), смотрел на воду. В руках — ничего. На лице — ничего. Просто стоял и смотрел.

Матроскин, с лунным молоком в крови, видел. Видел серебряную нить, которая шла от Печкина вниз — в воду. Не к звёздам, не к дому, а в чёрную ночную реку.

Нить уходила на дно и терялась.

— У него кто-то утонул? — спросил Матроскин шёпотом.

Сова (она сидела на ветке ивы; когда успела?) ответила:

— Не утонул. Уплыл. Двадцать лет назад жена Печкина собрала вещи, села на лодку — и уплыла вниз по течению. В город. Больше не вернулась. Он с тех пор ходит.

— Двадцать лет?

— Каждую ночь.

Матроскин сел на траву. Мокрую, холодную — плевать. Он смотрел на Печкина — на этого вредного, смешного, невозможного почтальона — и понимал вдруг что-то такое, отчего в горле стало тесно.

— Он же вредный, — сказал Матроскин. — Он же просто вредный дядька.

— Одно другому не мешает, — ответила сова.

Печкин постоял ещё минуту. Потом повернулся и пошёл обратно — мимо Матроскина, не заметив. Шаркал сапогами. Шапка сползла на ухо. Ушёл.

Матроскин вернулся домой. Лунное молоко постепенно отпускало — серебряные нити бледнели, стены снова становились непрозрачными, мир возвращался к обычному виду. Обычному, но уже не такому. Что-то сдвинулось.

Он подошёл к Шарику, который всё ещё спал на крыльце. Потрогал лапой. Шарик приоткрыл один глаз.

— Матроскин? Ты чего?

— Шарик. Утром пойдём к Мурке. У неё телёнок.

— Те... чего? — Шарик сел. — Откуда?

— Оттуда. Откуда телята берутся. И ещё — надо Дяде Фёдору позвонить. У него горло болит, не приедет пока. И ещё...

Он замолчал. Про Печкина говорить не стал. Не потому что жадный — хотя жадный, конечно, — а потому что некоторые вещи не рассказывают. Их просто знают.

— ...и ещё давай утром блинов напечём, — закончил Матроскин. — С той сметаной, с прошлой банки. Не жалей.

Шарик посмотрел на него подозрительно. Матроскин, который говорит «не жалей» про сметану? Это что-то новое. Но спросонья допрашивать не стал.

— Ладно, — буркнул Шарик и снова лёг.

Матроскин запрыгнул на подоконник. Ведро внизу больше не светилось — молоко впиталось в землю, или испарилось, или ушло обратно в луну. Луна уже не капала. Она висела над Простоквашино — обычная, круглая, равнодушная.

А может, и не равнодушная. Может, просто тихая.

Сова исчезла. На штакетине, где она сидела, осталось маленькое перо — серое, с серебряным кончиком. Матроскин подобрал его и положил на подоконник, рядом с горшком герани.

Завтра он встанет рано. Пойдёт к Мурке, скажет: «Ну что, хозяйка, показывай». Позвонит Дяде Фёдору — из печкинского телефона (Печкин поворчит, но даст позвонить; он всегда ворчит и всегда даёт). Может, отнесёт Печкину банку молока. Просто так. Без повода.

А сейчас — спать.

Матроскин свернулся на подоконнике, подогнул лапы, уткнулся носом в хвост. За окном Простоквашино засыпало по-настоящему — глубоко, тяжело, как засыпает деревня, которая набегалась за день. Где-то далеко прокричал петух, но не утренний — просто так, во сне. Звёзды подмигивали, но это, наверное, облака.

И серебряная нить от дома — та, толстая, крепкая — тянулась вверх, к городу, к Дяде Фёдору, и чуть-чуть подрагивала.

Спи, Простоквашино.

Спи.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд