Матроскин и лунное молоко
Час ночи. Простоквашино спит — и дом спит, и забор спит, и даже Шарик, свернувшись на крыльце, подёргивает лапой во сне. Только Матроскин не спит. Он сидит на подоконнике, щурится на луну и думает о том, что молоко в этом месяце какое-то не такое. Горчит. Или не горчит, а — тоскует. Бывает же тоскующее молоко? Матроскин точно знал, что бывает.
И вот луна — огромная, жёлтая, как головка сыра, — вдруг капнула.
Не образно. Буквально. С неба упала капля — белая, густая, тяжёлая — и шлёпнулась в ведро, которое Матроскин по привычке оставил у крыльца. Кот моргнул. Потом ещё раз. Потом свесился с подоконника и посмотрел вниз.
Ведро слабо светилось.
— Та-ак, — сказал Матроскин тем голосом, каким обычно говорил «та-ак», обнаружив, что Шарик снова потратил деньги на фотоаппарат. Только сейчас в голосе было не раздражение, а что-то другое. Любопытство, пожалуй. Или жадность — с Матроскиным иногда трудно различить.
Он спустился по лестнице, стараясь не скрипеть. Половицы всё равно скрипели — дом старый, он скрипит, когда хочет, а не когда ему разрешают. На крыльце Шарик дёрнул ухом, но не проснулся.
Ведро.
Матроскин заглянул. На дне — лужица, с ладонь размером, только не ладонь, а лапу. Белая. Густая. Пахнет... Он повёл носом. Пахнет зимним небом. Сеном, которое сушили в июне. И ещё чем-то таким, чему названия Матроскин не знал; впрочем, он и не старался — он был кот практичный, а не филолог.
— Лунное молоко, — произнёс кто-то за спиной.
Матроскин не подпрыгнул. Он был слишком горд, чтобы прыгать от испуга. Но шерсть на загривке — она встала. Это факт.
На заборе сидела сова. Обычная, деревенская; только глаза — апельсиновые, нехорошие, слишком умные для совы.
— Ты кто? — спросил Матроскин.
— А ты не видишь? Сова.
— Сов я видел. Ты — не просто сова.
— Ну допустим. — Сова переступила с лапы на лапу. Когти царапнули штакетину. — Допустим, я та сова, которая знает, что с этим делать. — Кивок на ведро.
— А что с этим делать?
— Выпить.
Матроскин покосился на ведро. Потом на сову. Потом снова на ведро.
— Я, между прочим, — сказал он с достоинством, — никогда не пью невесть что из невесть откуда.
— Из луны. Из луны откуда.
— Тем более.
Сова моргнула. Медленно, как закрывают ставни.
— Матроскин, — сказала она, — ты же хозяйственный кот. Ты же всё хочешь наладить, обустроить, приумножить. Лунное молоко не скисает. Никогда. Из него сметана — вечная. Масло — бессрочное. Сыр — ну, такого сыра ты даже не пробовал.
Он хотел сказать «ерунда». Хотел. Но слово «сыр» зацепилось за что-то в его кошачьей душе, и вместо «ерунды» вышло:
— ...какого сыра?
— Который снится, — ответила сова.
Тишина.
Даже сверчки замолчали — или Матроскину показалось. Ночь стояла такая плотная, что её можно было трогать; он, впрочем, не пробовал. Луна капнула ещё раз, и в ведре прибавилось.
— Допустим, — сказал Матроскин (он любил это слово; оно ни к чему не обязывало). — Допустим, я попробую. Что будет?
— Увидишь то, что обычно не видно.
— Например?
— Например, почему Мурка третий день грустит. Почему Дядя Фёдор не приезжает. Почему Печкин по ночам ходит к реке.
Матроскин насторожился. Про Мурку — правда: корова грустила, молоко горчило (вот оно что!), и он не мог понять причину. Про Дядю Фёдора — тоже правда: мальчик обещал приехать на каникулы, но каникулы уже неделю как начались, а его нет. А про Печкина...
— Печкин ходит к реке?
— Каждую ночь. В два часа.
— Зачем?
Сова промолчала. Это было красноречивее любого ответа.
Матроскин лизнул. Просто лизнул — кончиком языка, осторожно, как пробуют воду в незнакомой луже (хотя из луж он, конечно, не пил — не тот уровень). Лунное молоко оказалось... прохладным. Нет, не то слово. Оно было как тот момент, когда засыпаешь и одеяло наконец-то нагрелось. Или как первый солнечный день после дождливой недели. Или — ну, Матроскин не умел объяснить. Вкусно.
Мир изменился.
Не сразу — постепенно, как проявляется фотография (Шарик бы оценил сравнение). Деревня была та же: дома, заборы, колодец, дорога. Но теперь Матроскин видел. Видел, как от каждого дома тянутся тонкие серебряные нити — куда-то вверх, к звёздам. От его дома тоже тянулась. Толстая, крепкая. Она подрагивала, будто кто-то на другом конце трогал струну.
— Это связь, — сказала сова. — Каждый дом привязан к тем, кто его любит. Ваша нить ведёт к Дяде Фёдору.
Матроскин потрогал нить лапой. Она загудела — тихо, низко, как провода в ветреный день.
И он услышал.
Далеко-далеко, в городской квартире, Дядя Фёдор лежал в кровати и не спал. У него была ангина. Горло болело так, что говорить не получалось, а без голоса — какие каникулы? Мама не пускала, и правильно не пускала; но мальчик лежал и думал о Простоквашино, о Матроскине, о Шарике, и от этих мыслей нить подрагивала.
Матроскин убрал лапу.
— Ангина, — сказал он. — Вот оно что.
Сова кивнула.
— А Мурка?
— Сам посмотри.
Он обернулся к хлеву. Через стену — он теперь видел через стены, и это было неуютно, но полезно — Мурка лежала в сене. А рядом с ней, прижавшись к тёплому боку, спал маленький рыжий телёнок. Совсем маленький. Вчерашний, может быть.
— Она... — Матроскин замолчал. — Она же не говорила.
— Коровы редко говорят. Даже когда умеют.
— Гаврюшка-то знает?
— Гаврюшка вырос и ушёл на дальний луг. Ты же сам его отпустил в прошлом году.
Правда. Отпустил. И не жалел — бычок вырос своевольный, весь в мать. Но вот — новый. Маленький, рыжий, и Мурка грустила не от тоски, а от страха: вдруг отберут? Вдруг продадут? Вдруг не заметят?
— Дура, — сказал Матроскин с нежностью. — Кто ж у неё отберёт. Это ж моя корова. Значит, и телёнок мой.
Он помолчал.
— А Печкин?
— Иди и посмотри, — сказала сова. — Сейчас как раз два.
И правда: где-то далеко, в Простоквашино часов не было (они с Шариком так и не купили; экономия), но Матроскин чувствовал — два. Ровно.
Он пошёл к реке. Лунное молоко в животе грело — мягко, как грелка, как мамина рука (у Матроскина не было мамы; то есть была, конечно, но давно, в другой жизни, ещё до Простоквашино). Тропинка к реке серебрилась. Трава была мокрая от росы и пахла так, что хотелось лечь и не вставать.
Печкин стоял у берега.
Не рыбачил. Не стирал. Просто стоял — в своей шапке (он даже ночью не снимал шапку; впрочем, это его дело), смотрел на воду. В руках — ничего. На лице — ничего. Просто стоял и смотрел.
Матроскин, с лунным молоком в крови, видел. Видел серебряную нить, которая шла от Печкина вниз — в воду. Не к звёздам, не к дому, а в чёрную ночную реку.
Нить уходила на дно и терялась.
— У него кто-то утонул? — спросил Матроскин шёпотом.
Сова (она сидела на ветке ивы; когда успела?) ответила:
— Не утонул. Уплыл. Двадцать лет назад жена Печкина собрала вещи, села на лодку — и уплыла вниз по течению. В город. Больше не вернулась. Он с тех пор ходит.
— Двадцать лет?
— Каждую ночь.
Матроскин сел на траву. Мокрую, холодную — плевать. Он смотрел на Печкина — на этого вредного, смешного, невозможного почтальона — и понимал вдруг что-то такое, отчего в горле стало тесно.
— Он же вредный, — сказал Матроскин. — Он же просто вредный дядька.
— Одно другому не мешает, — ответила сова.
Печкин постоял ещё минуту. Потом повернулся и пошёл обратно — мимо Матроскина, не заметив. Шаркал сапогами. Шапка сползла на ухо. Ушёл.
Матроскин вернулся домой. Лунное молоко постепенно отпускало — серебряные нити бледнели, стены снова становились непрозрачными, мир возвращался к обычному виду. Обычному, но уже не такому. Что-то сдвинулось.
Он подошёл к Шарику, который всё ещё спал на крыльце. Потрогал лапой. Шарик приоткрыл один глаз.
— Матроскин? Ты чего?
— Шарик. Утром пойдём к Мурке. У неё телёнок.
— Те... чего? — Шарик сел. — Откуда?
— Оттуда. Откуда телята берутся. И ещё — надо Дяде Фёдору позвонить. У него горло болит, не приедет пока. И ещё...
Он замолчал. Про Печкина говорить не стал. Не потому что жадный — хотя жадный, конечно, — а потому что некоторые вещи не рассказывают. Их просто знают.
— ...и ещё давай утром блинов напечём, — закончил Матроскин. — С той сметаной, с прошлой банки. Не жалей.
Шарик посмотрел на него подозрительно. Матроскин, который говорит «не жалей» про сметану? Это что-то новое. Но спросонья допрашивать не стал.
— Ладно, — буркнул Шарик и снова лёг.
Матроскин запрыгнул на подоконник. Ведро внизу больше не светилось — молоко впиталось в землю, или испарилось, или ушло обратно в луну. Луна уже не капала. Она висела над Простоквашино — обычная, круглая, равнодушная.
А может, и не равнодушная. Может, просто тихая.
Сова исчезла. На штакетине, где она сидела, осталось маленькое перо — серое, с серебряным кончиком. Матроскин подобрал его и положил на подоконник, рядом с горшком герани.
Завтра он встанет рано. Пойдёт к Мурке, скажет: «Ну что, хозяйка, показывай». Позвонит Дяде Фёдору — из печкинского телефона (Печкин поворчит, но даст позвонить; он всегда ворчит и всегда даёт). Может, отнесёт Печкину банку молока. Просто так. Без повода.
А сейчас — спать.
Матроскин свернулся на подоконнике, подогнул лапы, уткнулся носом в хвост. За окном Простоквашино засыпало по-настоящему — глубоко, тяжело, как засыпает деревня, которая набегалась за день. Где-то далеко прокричал петух, но не утренний — просто так, во сне. Звёзды подмигивали, но это, наверное, облака.
И серебряная нить от дома — та, толстая, крепкая — тянулась вверх, к городу, к Дяде Фёдору, и чуть-чуть подрагивала.
Спи, Простоквашино.
Спи.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.