Плёнка кончилась
Плейер нашёлся под сиденьем. Лёша наклонился за телефоном, который упал, — рука нащупала что-то. Прямоугольное, пластиковое, с клипсой. Sony Walkman, вот это да. Серебристый, потёртый, кассетоприёмник с трещиной. Наушники к нему тянулись — пенопластовые, рыжие, на дужке из проволоки, гнутой неумелой рукой.
Девяностые, наверно. Может, восьмидесятые. Лёша в старой электронике не разбирался, откровенно.
Вагон полупустой. Одиннадцать вечера, вторник, снег за окнами, Москва, фонари — стандартная скука. Четверо пассажиров; каждый с телефоном в руках. Ритм; монотонность; привычка.
Он нажал кнопку. Крышка открылась с щелчком — механическим, уверенным. Внутри кассета. TDK SA90, на наклейке почерк, размашистый, криво: «КИНО — Последний герой». Буквы расплылись; от времени ли, от влаги ли, невозможно разобрать. Лёша нажал play. Ничего. Батарейки мертвы тридцать лет — это очевидно, не?.
Усмехнулся про себя. Плейер в карман. Или проводнику, или оставит так. Выбрасывать жалко, это точно; зачем оставлять — хз.
Тогда щелчок.
Тихий. Из кармана. Кассета провернулась сама; колёсики внутри крутились медленно, рывками — не мотор, а что-то другое тянуло плёнку, это было ясно. Лёша достал плейер, прижал наушник к уху.
«...после красно-жёлтых дней начнётся и кончится зима...»
Цой. Голос чистый, никаких помех, никакого шума старой плёнки — как записано вчера; или как поёт прямо сейчас, здесь, в этом полупустом вагоне, к которому он не имеет отношения.
Надел наушники. И потом — вот это.
Мир; не то чтобы изменился, нет. Сместился. Чуть-чуть, как на старом телевизоре, когда вертишь колёсико и картинка начинает плыть, расплываться, собираться. Свет желтее. Кресла; грубо жёсткие. И запах.
Запах пришёл сразу.
Беляши. Горячее тесто, пережаренный лук, масло — давно прогорклое; запах из детства, из привокзальных ларьков, из девяностых, из той жизни, которую Лёша вроде как забыл или вроде как не забывал. В вагоне аэроэкспресса пахло беляшами. Пахло — вот это слово точное — не просто было запах, но пахло на тебя, давило, залезало в ноздри, в горло. Слюна; лёгкая тошнота; что-то ностальгическое и одновременно мерзкое.
Повернулся.
Пассажиры исчезли. Вместо них другие. Женщина в шерстяном пальто с пуговицами крупными. Мужик в куртке-аляске; синтепон. Два солдата со стрижками одинаковыми. Бабка с клетчатым баулом.
Другое.
За окном темнота, и в ней не московские огни, а что-то редкое, тусклое, оранжевое.
Табло над дверью не горело. Может, его не было вообще.
— Братан.
Обернулся.
Напротив парень. Двадцать, может двадцать два года. Кожаная куртка — настоящая, тяжёлая, с заклёпками; волосы тёмные, длинные, ниже плеч. Лицо худое, острое, сильно впалые щёки; глаза блестящие, но что-то в них было старое, невозможно описать — не радостное, не доброе; просто старое.
Улыбался. Нет; скалился. Как человек, который ждал очень, очень долго и вот наконец.
— Мой плейер, — сказал. Кивок на Walkman. — Мой.
Лёша глянул на руки. Плейер в ладонях тёплый, вибрирует. Колёсики крутятся.
— Нашёл под сиденьем.
— Я знаю. Я его там оставил. — Парень наклонился. От него пахло кожей, табаком и чем-то ещё — кислым, застоявшимся; как из комнаты, которую годами не проветривали, окна не открывали. — Давно оставил. Отдавай.
— Да. Конечно. Сейчас.
Потянул наушники за дужку.
Не снимаются.
Не застряли, нет; руки двигаются нормально, пальцы берут пластик, тянут. Но наушники — ни на сантиметр. Как приклеенные; как живые ткани, приросшие к вискам.
Парень перестал улыбаться. Лицо пустое — и от этой пустоты страшнее, чем от оскала.
— Поздно, — шепотом почти. — Ты надел. Зачем ты надел? Я жду тридцать лет; просто чтобы кто-то взял его в руки; просто так — и я свободен. А ты надел, и всё.
Плёнка крутилась. «...начнётся и кончится зима... начнётся и кончится зима...»
— Это что? — Лёша дёрнул. Больно; кожа натянулась на висках, но колёсики крутятся, наушники не сдвинулись ни на миллиметр.
— Экспресс, — сказал парень. Откинулся в кресле. Заклёпки блеснули. — Я сел в него в декабре девяносто первого. Он тогда не существовал; красный, чистый, непонятный; стоял на платформе, которой раньше нету было. Я подумал — ну, будущее; прогресс какой-то. Купил беляш, сел, надел наушники.
Молчание.
— Всё.
— Как это — всё?
— Еду. С тех пор еду.
Лёша в окно. Темнота. Полная; абсолютная; ни огней, ни деревьев, ничего. Поезд шёл сквозь отсутствие.
— Иногда останавливается, — говорил парень; голос ровный, как человек, который тысячу раз рассказал себе это и давно перестал бояться. — Двери открываются. Заходят люди. Нормальные, живые; они меня не видят. Садятся, едят, спят, выходят; я остаюсь. Всегда остаюсь.
Помолчал. В воздухе запах беляшей качнулся.
— Но иногда кто-нибудь находит плейер. Если просто берёт — ладно, забирает, уходит, жизнь его. Но если наденет наушники...
Посмотрел прямо, не мигая; глаза как осколки стекла, старого, давно потеряв блеск.
— Тогда он остаётся. А я выхожу.
— Нет. Подождите. Это... это не может быть настоящее.
— Тридцать лет, — повторил. Встал; куртка скрипнула. Запах беляшей усилился — маслянистый, невозможный, неправильный здесь, в современном вагоне. — Тридцать лет одна строчка по кругу. Я знаю каждую ноту, каждый щелчок, каждый вдох на записи, который ты не слышишь, а я слышу; потому что больше нечего слушать; больше нет ничего.
Динамик над дверью кашлянул. Треск, шипение, потом голос никакой, безличный:
«Конечная станция.»
Двери разъехались.
Платформа. Шереметьево; табло электронное, автоматы, кафель белый, свет — резкий, неоновый, нормальный. Люди.
Парень шагнул.
— Подождите! — Лёша рванулся; ноги не слушаются. Не парализованы, чувствует пальцы в ботинках, может шевелить; но встать не может. Кресло держит; мягко, но абсолютно.
Парень на пороге обернулся. Одна нога в вагоне, другая на платформе. Свет упал на лицо.
Двадцать два. Ему двадцать два навсегда. Тридцать лет — ни морщины, ни седины; время прошло мимо, вокруг, но не через него.
— Спасибо, — просто; без иронии, без злости. — Не грусти. Кто-нибудь же ещё наденет. Рано или поздно.
Вышел.
Двери закрылись.
Поезд тронулся.
Цой в ушах. «После красно-жёлтых дней...» По кругу. Без конца. Голос идеальный, чистый — от этой идеальности хотелось рыдать, выть, орать; хотелось чего-то страшного.
Сидел.
Телефон в кармане. Вытащил. Экран светил. 01:01. Дата... Лёша моргнул, протёр рукавом, посмотрел снова; цифры не изменились.
31 декабря 1991 года.
Экран потух. Чёрный прямоугольник; пластик; бессмысленная штука, мёртвая.
В окне чернота.
На платформе Шереметьево, где-то там, парень в кожаной куртке стоял и дышал. Первый раз за тридцать лет — по-настоящему; воздух холодный, колючий, авиационный керосин в привкусе; прекрасный. Непрекрасный, но настоящий. Он снял с пояса крепление пустое, где висел Walkman. Провёл пальцем по пластику. Легко. Пусто. Прошёл к выходу и не оглянулся.
В вагоне Лёша слушал плёнку. Поезд шёл. Колёсики крутились. За окном ничего; не темнота даже; просто отсутствие; как закрытые глаза; как сон без сновидений; как ничто.
«...начнётся и кончится зима...»
Плёнка не кончалась.
На сиденье напротив промасленный бумажный кулёк. Лёша дотянулся, развернул. Беляш. Ещё горячий.
Не стал есть.
Загрузка комментариев...