Сосед за стеной, который не отбрасывает тени
Батареи на Петроградской стороне зимой гудят так, что к марту перестаешь их замечать. Дом старый, доходный, с лепниной, которую сто лет никто не белил, — на улице Ленина, между аптекой и той булочной, где пахнет корицей с семи утра. Я снимаю здесь угловую, окнами во двор-колодец. Из окна видно чужие кухни и кусок неба размером с носовой платок.
А за стеной — сорок седьмая.
И она молчит.
Понимаете, в таком доме слышно все. Как сосед сверху роняет ложку. Как у Веры Павловны из тридцатой в полночь орет кот. Как трубы всхлипывают, когда кто-то спускает воду. Дом дышит, кашляет, скрипит — живой организм, честное слово. А сорок седьмая — как выключенная лампочка. Ни шагов. Ни воды. Ни голосов.
Только скрипка. Иногда. Всегда за полночь.
Я его увидела в феврале, в лифте. Точнее — не увидела, а столкнулась, буквально, плечом, потому что торопилась и не смотрела. Он стоял в углу кабины, высокий, в темном пальто, и от него шел холод — не как с мороза, а глубже, ровнее, будто он сам был этим холодом. Пахло озоном и старым вином. И чем-то еще. Тем, что я тогда не смогла назвать, а теперь — не хочу.
— Простите, — выдохнула я.
— Ничего.
Голос низкий, с какой-то усталой ноткой на самом дне. Он чуть наклонил голову. Волосы черные, глаза — я не разглядела цвет, свет в лифте всегда дрянной, эта лампочка мигает года три. Но одно я заметила.
Зеркало.
В нашем лифте на задней стенке зеркало, мутное, в разводах. Я стояла к нему боком и видела кабину целиком: себя, растрепанную, с пакетом из «Пятерочки», угол, свет.
А его — нет.
Пустой угол. Пальто есть — в нем никого. Я моргнула. Списала на разводы, на мигающую лампочку, на то, что не выспалась. На что угодно списала, потому что человек не может не отражаться, это же... ну, это же бред.
— Вы новенькая? — спросил он, когда двери открылись на моем этаже.
— Второй месяц. Аня.
— Даниил. — Он не подал руки. — Из сорок седьмой.
Двери закрылись, забрав его вниз, во тьму подъезда, где даже днем горит тусклая лампа. А я стояла у своей двери с ключами в руке и думала: он же не назвал этаж. Лифт поехал вниз. Но сорок седьмая — на моем этаже. Прямо за стеной.
Зачем ему вниз?
Мы начали встречаться в подъезде. Не нарочно — так складывалось. Всегда вечером, всегда в сумерках или позже. Я поздно возвращалась из редакции, он... он вообще, кажется, существовал только после заката. Днем сорок седьмая молчала мертво. А в семь, в восемь — скрипка, шаги, тень под дверью.
— Вы музыкант? — спросила я однажды на лестнице.
— Был. Давно.
— Как давно?
Он улыбнулся. Не ответил. У него была манера — улыбаться на вопросы, которые опасны. Я это заметила, но, дура, только распаляла себя этим. Тайна ведь притягивает сильнее любой красоты. А он был и красив, и загадочен, и — я чувствовала — неправильный. От него веяло чем-то, чего не должно быть в бетонной пятиэтажке на Петроградке.
Он начал заходить.
Сначала — вернуть мой шарф, который я обронила на площадке. Потом — за солью, хотя, готова поспорить, соль ему была ни к чему. Он садился на краешек стула у окна, всегда спиной к стене, всегда в тени, и мы говорили. О Петербурге. Он знал город так, будто прожил в нем три жизни. Рассказывал про наводнение — как вода поднималась по Каменноостровскому, как гудели колокола. Рассказывал с такими деталями, что у меня мурашки шли: про запах мокрого гранита, про крики, про то, как фонарщик бежал по набережной.
— Вы будто сами там были, — сказала я. И засмеялась. Нервно.
— Читал много. — И эта улыбка. Опять.
Я заваривала ему чай. Он не пил. Держал чашку в ладонях — грел руки, говорил, — но не сделал ни глотка. Ни разу. Печенье оставалось нетронутым. Однажды я нарезала яблоко, положила перед ним, и он посмотрел на дольки так, как смотрят на что-то из давно забытой жизни. С тоской. С голодом совсем не по яблокам.
В марте я заболела. Обычное — простуда, температура под тридцать девять, тряслась под двумя одеялами. Он постучал вечером; я едва доползла до двери. Открыла — и он замер на пороге.
— Тебе плохо.
— Простыла. Пустяки.
Он шагнул было внутрь — и остановился. Странно остановился, будто наткнулся на стекло. Ноздри дрогнули. Зрачки — я клянусь — расширились, залили всю радужку чернотой, и на долю секунды лицо его стало... не его. Голодным. Хищным. Он смотрел на мою шею — там, где под кожей частил пульс, разогнанный жаром.
В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.
— Даня?
Он отвернулся. Резко. Схватился за косяк так, что дерево скрипнуло.
— Ляг. Я принесу воды. Не открывай мне больше, когда болеешь. Слышишь? Никогда.
Он ушел. Вернулся через десять минут — уже собранный, ровный, холодный, — поставил у кровати стакан и графин, положил ладонь мне на лоб. Рука ледяная. И до того приятная на горящей коже, что я застонала.
— Почему ты всегда такой холодный? — прошептала я.
— Потому что я давно остыл, — сказал он. И это не было метафорой. Я поняла это позже.
Он сидел со мной всю ночь. В темноте, у окна, черный силуэт на фоне синего двора. Я то проваливалась в бред, то выныривала — и он всегда был там, неподвижный, как изваяние, и глаза его тускло светились в темноте зеленоватым. Кошачьим. Нездешним.
— Что ты такое? — спросила я под утро, уже без страха, с одним лишь любопытством умирающей кошки.
— Тебе лучше не знать, Аня.
— А если я хочу?
Он наклонился. Так близко, что я почувствовала на щеке его дыхание — а дыхания-то и не было, только холод, только запах озона и вина и той третьей ноты, которую я наконец узнала. Земля. Сырая кладбищенская земля и время. Столетия.
— Тогда ты пропала, — сказал он тихо. — Как и я когда-то.
Утром температура спала. На тумбочке лежала записка его почерком — старым, с завитками, каким давно не пишут: «Не болей больше при мне. Я слишком долго был голоден, чтобы отвечать за себя. Д.»
Сорок седьмая молчала весь день. И на следующий. И через день.
Я не выдержала — постучала. Тишина. Толкнула дверь — открыто. Внутри — пусто. Совсем. Голые стены, ни мебели, ни скрипки, ни следа человека. Только пыль лежала ровным слоем, как в квартире, где годами никто не жил. У окна — единственная вещь: черный футляр от скрипки. А на подоконнике, в пыли — свежий, еще влажный отпечаток ладони. Ледяной на ощупь.
Вечером я стояла у окна и смотрела во двор-колодец. Внизу, под единственным фонарем, кто-то стоял. Высокий, в темном пальто. Не двигался. Смотрел вверх — на мое окно.
Я подняла руку.
Он не отбрасывал тени под фонарем. Свет падал — а тени не было.
Потом он повернулся и пошел к арке. Медленно. И у самой арки — обернулся еще раз. В последний.
Скрипку я оставила себе. Иногда по ночам она гудит сама — тихо, одной струной. И тогда я знаю: он рядом. За какой-то стеной. Все еще голодный. Все еще берегущий меня — от себя.
Батареи гудят. Дом дышит. А за одной из стен — молчание.
Я жду, когда снова заболею.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.