Зуб, или Как я себя золотой улыбкой прославил
Есть люди, которые чинят зуб, чтоб не болело. А я, братцы мои, по гордыне своей вставил его золотой — чтоб сиял. Разница вроде пустячная. А через нее вся моя история и вышла.
Заболел у меня зуб. Верхний, слева. Ноет и ноет, спасу нет.
Пошел я, натурально, в поликлинику. Сел в кресло, докторша — женщина строгая, в белом — поглядела, поковыряла железкой и говорит: удалять. И, говорит, могу поставить вам взамен коронку. Бесплатно, по трудовой линии. Стальную.
Стальную. Понимаете вы это слово или нет? Серую. Как гвоздь. Как ведро оцинкованное. Улыбнешься человеку — а у тебя во рту не улыбка, а водопроводная арматура.
И тут меня, братцы, гордость и укусила. Крепче, чем зуб.
Я, надо сказать, человек в конторе видный — счетовод, третий стол от окна, восемь лет без единого прогула. И вот думаю: ежели уж природа отняла у меня зуб, так пущай на его месте будет не ведро, а, извиняюсь, достоинство. Пущай будет золото.
Докторша мне: у нас золота нету, идите в поликлинику, живите со сталью. А я не пошел. Я, дурак, пошел к частному.
Жил в нашем же доме, в подвале, зубной техник — Пахом Игнатьевич, старичок при усах, с такими руками, будто он ими всю жизнь часы разбирал. Принял меня как министра. Усадил, оглядел рот, поцокал языком. «Золото, — говорит, — материал благородный. Восемнадцать рублей. И носите на радость обществу».
Восемнадцать рублей! У меня жалованья тогда сорок два было. Полжалованья, можно сказать, в рот себе положил. Супруга Клавдия как узнала — три дня со мной не разговаривала, а на четвертый заговорила, да лучше б молчала.
Но я стерпел. Потому что через неделю Пахом Игнатьевич поставил мне его. Коронку.
И вот тут, братцы, началась моя новая жизнь.
Я стал улыбаться.
Раньше я был человек серьезный, губы держал замком. А теперь — иду по коридору и улыбаюсь. Встречу бухгалтера Сидоренку — улыбнусь так, чтоб он левый верхний угол мой разглядел. Кассирше — улыбнусь. Курьеру — и тому улыбнусь, хоть он мне никто.
Дома перед зеркалом репетировал. Оттяну губу пальцем, повернусь к лампе — а оно горит. Теплым таким огоньком горит, будто у меня во рту не зуб, а червонец припрятан. Красота.
В конторе быстро приметили. «Иван Савельич, никак вы разбогатели?» А я скромно так: «Да что вы. Здоровье, знаете, беречь надо. Вот, пришлось». И улыбнусь. И все смотрят. Я тогда думал — с уважением смотрят.
Две недели я прожил барином. Золотым человеком. В буквальном, можно сказать, смысле.
А потом позвал сосед Тюлькин на новоселье.
Собрался весь наш этаж. Стол накрыли — селедка под шубой, винегрет, пироги, а посреди стола, на большом блюде, — студень. Холодец, значит. Тюлькина жена его варила два дня, гордилась им, как я зубом.
Сел я аккурат напротив старика Гуськова. А Гуськов этот, надо вам сказать, до революции при ювелирной части состоял. В металле понимал, как я в арифметике. Я его и не боялся — чего бояться? У меня золото настоящее, восемнадцать рублей плачено.
Выпили за новую квартиру. Закусили. И пошли разговоры. А я, натурально, сижу и улыбаюсь на всю комнату, чтоб огонек мой всем виден был. Улыбаюсь Гуськову. Улыбаюсь хозяйке. Голову так поворачиваю, чтоб от лампы блик пускать.
И тут Тюлькин отмочил анекдот. Про тещу. Смешной, черт, до слез.
Я и захохотал. Во весь рот. От всей, можно сказать, широты.
И — чувствую — во рту что-то дернулось. Легонько так. Будто пуговица оторвалась.
Молчание. Сначала одно молчание. А потом хозяйка как вскрикнет: «Батюшки, у Ивана Савельича зуб в холодец упал!»
В студень. В самую середину. Утоп мой огонек в дрожащем этом холодце, только круги пошли.
Весь стол наклонился над блюдом. Ложками тычут. Ищут. Клавдия моя сидит красная, как та селедка под шубой. А я — я и не знаю, куда себя девать. Хоть под стол лезь.
Выудил его наконец Гуськов. Двумя пальцами, из холодца, вытащил мою гордость и стал разглядывать. К лампе поднес. Прищурился. Поскреб ногтем. Понюхал — понюхал даже, старый черт.
Вся комната замерла. И я замер. И жду от него подтверждения своему величию.
А Гуськов положил зуб на скатерть, вытер пальцы о салфетку и говорит спокойно, будто цену на дрова объявляет:
— Голубчик. Это не золото.
Тишина.
— Это, — говорит, — латунь. Медяшка крашеная. Такой у меня в четырнадцатом году на копеечные брошки шел. Вам, батенька, самоварный кран в рот вставили. За восемнадцать-то рублей.
И, братцы мои, я даже не обиделся сперва. Я как-то весь опустел. Сидел и глядел на эту медяшку в тюлькинском студне и думал одну только мысль: две недели. Две недели я этой копеечной пуговицей на весь коридор сиял. Курьеру улыбался. Кассирше кланялся. Полжалованья в рот положил.
А положил — на копейку.
Пошел я наутро к Пахому Игнатьевичу в подвал. Стучу. А там уж чужие люди живут. Съехал Пахом Игнатьевич. В ночь съехал, с усами и с моим золотом вместе.
Так что теперь я, товарищи, улыбку опять держу замком. Оно и спокойнее. Захочешь пофорсить — сунься сперва к человеку, который в металле понимает. А не к тому, который в тебе, дураке, понимает. Этих-то, вторых, куда больше.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.