Сторож на Введенском: тот, кто считает уходящих
Смоленское кладбище зимой — это не страшно. Страшно другое: что мне туда хотелось. Каждую ночь.
Я живу на Васильевском, в Питере, если что — в доме на 16-й линии, где лифт помнит блокаду и скрипит соответственно. От меня до Смоленского минут двенадцать пешком, через Камскую, мимо часовни Ксении. Люди идут туда днем, с записочками, с просьбами. Я пошла ночью. В ноябре. Хоронить было некого — бабушку схоронили еще весной, — а вот сидеть дома я больше не могла.
Ворота были заперты. Но калитка сбоку — нет.
Он вышел из сторожки с фонарем. Не электрическим — керосиновым, представьте себе, в двадцать первом веке. Свет качался и лизал сугробы желтым языком.
— Закрыто, — сказал он.
И не прогнал.
Высокий. В тулупе, который пах овчиной, дымом и чем-то еще — землей, наверное, хотя земля зимой не пахнет. Лицо у него было такое... знаете, будто он давно перестал удивляться людям. Смотрел спокойно. Слишком спокойно для человека, который сторожит триста тысяч мертвецов.
— Мне к бабушке, — соврала я. Могилу-то я найти не смогла бы в темноте.
Он посветил мне в лицо. Не грубо. Просто — посмотрел.
— Ты не к бабушке, — сказал он. — Ты от себя.
Вот тут бы мне и уйти.
Я осталась.
Его звали Гордей. Странное имя, старое, как эти надгробья с ятями. Он налил мне чаю в сторожке — жестяная кружка, заварка черная, как деготь, — и молчал. Умел молчать так, что молчание становилось разговором. За окном мело. Печка потрескивала. На стене висел список — от руки, аккуратными столбиками — и я спросила, что это.
— Кого проводил, — ответил он.
— Родственники?
— Нет. Просто те, у кого никого не было. Кто-то же должен помнить, что они были.
В груди у меня что-то дернулось — как рыба на крючке, резко и стыдно.
Я стала ходить туда каждую ночь.
Это безумие, я понимала. Двадцать восемь лет, дизайнер, ипотека, приложение для медитаций на телефоне — и вот я иду через Камскую в час ночи к мужчине, который живет среди могил и пишет от руки списки покойников. Подруге не расскажешь. Психологу — тем более. А я шла. По той же тропе. Мимо ангела с отбитым крылом, мимо купеческого склепа с проржавевшей решеткой, туда, где горело одно желтое окно.
Мы говорили обо всем. Он знал каждую дорожку, каждый крест. Показывал мне могилу няни Пушкина — да-да, Арина Родионовна лежит именно здесь, на Смоленском, хотя точное место давно спорят. Показывал старые склепы Академии художеств. Рассказывал, как весной кладбище тонет — грунтовые воды, Васильевский же, болото под нами, вода помнит, что была здесь первой.
— А ты не боишься? — спросила я однажды. — Один. Ночью. Тут.
— Живых бояться надо, — сказал Гордей. — Мертвые никого не обидели еще.
Он улыбнулся. Первый раз за все ночи. И у меня — вот честное слово — колени.
Потом он взял мою руку. Просто накрыл своей ладонью, широкой и теплой, хотя в сторожке было холодно и от него всегда веяло стужей. И я поняла, что пропала. Не в романтическом смысле — по-настоящему. Как тонут в той самой васильевской воде: медленно, без крика, почти с облегчением.
Мы целовались у остывшей печки. Его губы были холодные. Все в нем было холодное — руки, шея, дыхание, — и я списывала это на зиму, на керосинку, на то, что человек ночует практически на улице. Списывать удобно. Мозг вообще мастер списывать неудобное.
— Останься до рассвета, — попросил он. — Только до рассвета не могу.
— Почему?
— Смена, — сказал он и отвел глаза.
Я не осталась. В ту ночь.
А через неделю решила остаться.
Было начало декабря, снег валил стеной, и я подумала — да гори оно все, никаких смен, я хочу проснуться рядом с ним, увидеть его при свете. Обычное человеческое желание. Мы сидели, я держала его за руку и считала минуты до рассвета — четыре часа, три, — и в какой-то момент задремала у него на плече.
Проснулась от холода.
Печка потухла. Сторожка была пустая. Керосинка не горела — она стояла на подоконнике, покрытая пылью, с сухим фитилем, будто ее не зажигали лет двадцать. Я позвала. Тишина. За окном сереет.
На столе лежал тот самый список — от руки, столбиками. Я взяла его дрожащими пальцами. И в самом низу, свежими чернилами, еще влажными, было выведено новое имя.
Гордей Ильич Ознобишин. Смотритель. 1901–1942.
Я выбежала на мороз. Кладбище лежало белое, немое, глухое. Ни следов на снегу — ни его, ни моих. Только у самой сторожки, там, где мело всю ночь, темнел один-единственный старый крест, которого — клянусь — вчера здесь не было. Чугунный. С ятями.
«Ознобишин Г. И. Пал на посту в блокаду. Не бросил ключей».
Васильевский остров молчал. Где-то на Камской проехал первый трамвай — живой, дребезжащий, из моего мира. А я стояла и грела ладонь дыханием, ту ладонь, которую он держал, и она все еще помнила холод.
Я прихожу туда до сих пор. Днем — как все. Кладу цветы. Иногда — вечером, у калитки, — мне кажется, будто в сторожке качается желтый свет. Я не проверяю.
Потому что боюсь одного: что снова останусь до рассвета.
И что на этот раз он позволит.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.