Оранжевый час

Свет весит четыре килограмма.

Люди думают — свет невесомый, разлит по небу задаром. Так было. До Занавеса. А теперь я ношу его в фанерном ящике, обмотанном войлоком и старыми детскими колготками, и знаю точно: четыре кило. С аккумулятором — семь. Плюс сама лампа, натриевая, оранжевая, как долька мандарина, которого никто здесь моложе десяти лет и в глаза не видел.

Зовут меня Тихон. Ремесло — лампоноша.

Занавес упал девять затемнений назад. Так у нас считают время — не годами, а затемнениями, когда небо из грязно-серого делается совсем свинцовым и держится так недели три. Отчего оно упало, этот Занавес, — спорят до сих пор. Дед Скворец божится, что рвануло где-то за океаном, гора выплюнула полнеба пыли, и пыль эта до сих пор висит, не оседает, будто ей тут понравилось. Другие говорят проще: устало солнце. Светило-светило да и притомилось. Мне без разницы. Мое дело — не небо, мое дело — лампа.

Солнце теперь — монетка. Тусклая, медная, висит где-то за пеленой, и в полдень от нее света ровно столько, чтобы не расшибить лоб о косяк. Растет под таким солнцем один мох да бледные грибы по стенам — их называют «занавесник», студенистые, светятся чуть-чуть в темноте, как гнилушки. Есть можно. Вкуса — ноль. Но не помрешь.

Живем мы под лампами.

В Нижнем, в старом гастрономе на Автозаводе, у общины три теплицы. Помидоры-карлики, лук, редис, зелень — все под натриевыми да под светодиодными гирляндами, что светят от «бродилок». Бродилка — это бак. В бак кидаешь все, что гниет: рыбьи потроха, ботву, дерьмо, простите. Оно бродит, пускает газ, газ горит, крутит генератор. Воняет — святых выноси. Зато тепло и свет. Весь наш новый мир держится на двух вещах: на гнили, которая горит, и на семенах, которые кто-то догадался сберечь.

Рыбы, кстати, стало больше. Волга подмерзла у берегов, но подо льдом ее прет — жирная, темная, будто темнота ей по нраву. Ловим сетями через лунки. Спасибо реке. Река нас, считай, и кормит.

В то утро — если можно назвать утром вот эту серую слякоть на небе — меня подняли затемно.

Пришел малой из-за реки, из Кстова. Прошел по льду один, двенадцать лет пацану, губы белые. Сел на порог и говорит: «Дядь Тихон. У нас глаз погас».

Глаз — это лампа. Большая, на всю общинную теплицу. У кстовских она одна была, старая, еще довоенная, если считать за войну Занавес. И вот — погасла. Дроссель полетел, а запасного нет во всем Кстове, хоть режь их. А у них там под этим единственным глазом — вся рассада на весну. Перцы, помидоры, капуста. Три ящика будущего. Без света за два дня застудится корешок, и все. Пустая теплица. А пустая теплица к весне — это пустые животы к следующей зиме.

Я дал пацану горячего, завернул в тулуп, оставил у нас. А сам взял из НЗ вторую натриевую — нашу запасную, единственную, — собрал ящик, аккумулятор, дроссель, и пошел.

Через реку.

Волга зимой — это не река. Это дорога. Белая, гулкая, в трещинах, которые дышат под ногами и стреляют, как из ружья. Идешь и слушаешь лед, как доктор — грудь больного. Хрустнуло тонко — стой. Ухнуло глухо — иди, держит. Я эту речь льда понимаю лучше человечьей. Санки за собой тащу, в санках — ящик, в ящике — оранжевый час. Так я про себя лампу зову. Включишь — и вокруг на минуту делается тепло и по-домашнему рыжо, будто вернулось то время, когда закат был не раз в жизни, а каждый вечер, задаром.

До середины реки дошел нормально.

А на середине — увидел сани.

Чужие. Перевернутые. И рядом — человек.

Лежал он у полыньи, наполовину в воде уже. Провалился, видать, выбрался, дополз — и все, кончился завод. Мужик. Немолодой. Борода в сосульках, руки черные — обморозил. Живой еще: сипел. Рядом — мешок. Из мешка выкатились луковицы, семенные, крупные, и — я сразу узнал — чужой дроссель. Тот самый, кстовский, что полетел. Нет. Не тот. Но такой же.

И тут до меня дошло.

Это он. Перекупщик. Ходит такой по общинам, скупает по дешевке, продает втридорога. Кстовским он, значит, свою рухлядь и всучил — тот дроссель, что сдох через месяц. А теперь тащил куда-то новый, честный, чтоб продать втридорога уже другим. И провалился под лед ровно на той дороге, по которой обманул людей.

Справедливо, скажете?

Может, и справедливо. Я постоял над ним. В груди дернулось что-то нехорошее, мелкое, как рыба на крючке. Обойти. Просто обойти. У меня в санках — три ящика кстовского будущего, и у меня свои сорок минут форы, пока лед крепкий. Остановлюсь — потеряю час, а то и два. Замерзну сам. И кстовская рассада замерзнет. Ради кого — ради вора?

Обойти.

Я уже шаг сделал. Второй.

А он мне вслед — не словом даже, а так, горлом: «Свет... дай свет...» Просил не помощи. Не спасения. Он, умирая, просил у лампоноши то единственное, что лампоноша носит. Свет. Оранжевый час.

Черт.

Я развернулся. Выругался так, что лед, наверное, еще крепче стал от испуга. Достал из ящика лампу. Не кстовскую, свою, запасную. Кинул на снег отражатель из старой крышки от кастрюли, поставил лампу, подцепил к малому аккумулятору, тому, что для себя, для тепла в дороге держал. Щелк.

И на середине мертвой белой реки зажегся оранжевый час.

Рыжий круг лег на снег. Мужик потянулся к нему черными руками, как к печке. Я оттащил его от полыньи, содрал мокрое, натер спиртом из фляги, сунул под тулуп грелку — бутылку с горячим, что для себя нес. Отдал. Все отдал. Свое тепло, свой спирт, свои сорок минут форы.

Он отогрелся настолько, чтобы говорить. И первое, что сказал:

— Дурак ты. Я тебя обманул бы.

— Знаю, — говорю. — Кстовских ты уже обманул.

Он отвернулся. Молчал. Потом сунул мне в руку тот, второй дроссель. Честный. И луковицы. Все.

— Донеси, — сипит. — До Кстова. Скажи... от Матвея. За ту рухлядь. Скажи — вернул.

Я не стал спрашивать, почему сам не донесет. По его рукам было видно — этими руками он больше ничего не донесет. Ни хорошего, ни плохого.

До Кстова я дошел впритык.

Лед к концу пути уже пел не той песней — тонко, зло, вот-вот пойдет. Я почти бежал, санки скакали, аккумулятор бил по спине. Успел. В теплицу вошел, когда у корешков рассады уже стоял иней — тонкий, седой, смертный. Поставил лампу. Подключил. Щелк.

Оранжевый свет залил три ящика будущего. Иней подумал-подумал — и стек каплями. Рассада не поняла, что чуть не умерла. Она вообще ничего не понимает, рассада. Тянется к свету, и все. В этом она умнее нас.

Матвея на реке подобрали кстовские мужики, я показал где. Довезли. Руки ему отняли по локоть, обе. Обморожение черное, куда денешься. Живет теперь при кстовской теплице — сторожем. Свету, говорят, радуется. Как ребенок. Сидит вечерами под лампой, греет культи, смотрит в оранжевый круг и молчит.

Я иногда думаю: правильно ли сделал. У меня своей запасной лампы теперь нет. Отдал. Случись что с нашей автозаводской — и мне свою общину нечем будет спасать. Оставил без страховки три теплицы ради одного вора.

А потом вспоминаю тот рыжий круг на белой реке. Как он тянул к нему черные руки. И понимаю: свет ведь для того и есть. Не чтоб рассаду греть. Рассаду можно и без нас. Свет — чтоб человек в темноте увидел другого человека и не прошел мимо.

Занавес, может, и не поднимется никогда. Медная монетка, может, так и будет висеть за пеленой до скончания века.

Ну и пусть.

Пока хоть у кого-то в фанерном ящике лежит оранжевый час — мы еще не совсем в темноте. Четыре килограмма. С аккумулятором — семь. Донесу.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман