Культпоход, или Как я весь отдел в высокое искусство сводил

Есть люди, которые ходят в театр, чтоб посмотреть пьесу. А я, братцы мои, по гордыне своей вызвался целый отдел туда свести — чтоб про меня сказали: вот Прохор Ильич, культурный человек, обо всех подумал. Разница как будто пустячная. А через нее я две недели по конторе министром просвещения расхаживал, полбухгалтерии в свидетели своей образованности записал — а под конец сам, при всем честном народе, усадил серьезных людей глядеть про козу с семерыми козлятами.

Началось на собрании.

Сидим мы, значит, обсуждаем культмассовую работу. Скучно. Заведующий, товарищ Пряхин, зевает в кулак и говорит: надо, дескать, товарищи, повышать культурный уровень, а то ходим в кино да в пивную, а в театре кто последний раз был? Молчание. Гулкое такое молчание, в котором каждый сам себе противен.

И тут меня будто кто под ребро толкнул.

Встаю. «Я, — говорю, — организую. Возьму на себя. Свожу весь отдел на культурную постановку, по-человечески, всем коллективом». Сказал — и сам своему голосу подивился: до чего же красиво вышло. Пряхин аж очки поправил. «Вот, — говорит, — берите пример. Прохор Ильич — сознательный». Записали меня в культорги. Тут же, при всех. И с этой минуты, братцы, я и пропал.

Потому что человек, которого при всех похвалили, — это уже не человек. Это, можно сказать, знамя. А знамени отступать некуда.

Ходил я эти две недели важный. Собирал по рубль двадцать с носа — на билеты. Записывал в тетрадочку: кто внес, кто должен, кто «после получки, ей-богу». Разговаривал сдержанно, через губу, как всякий, у кого в кармане чужие деньги и большая ответственность. Меня в коридоре останавливали: «Прохор Ильич, а пьеса-то про что?» А я и сам толком не знал. Но разве ж такое скажешь? Я делал лицо и отвечал: «Про жизнь, товарищи. Про нашу с вами сложную жизнь». И все кивали. Уважительно.

Билеты я брал в спешке. В обеденный перерыв, бегом, в кассе Дворца культуры — той, что на углу, у трамвайного кольца. Народу — тьма. Кассирша, женщина замотанная, тычет пальцем в афишу: «На дневной берете? На четыре часа? Двадцать восемь мест? Вот вам весь боковой сектор, забирайте, гражданин, не задерживайте». Я и забрал. Пересчитал корешки, сунул в портфель и пошел, гордый, как гусь.

Афишу, каюсь, толком не разглядел. Некогда было. Большими буквами что-то про театр, золотом — и ладно. Культура же.

И вот настал день.

Собрал я свой отдел у входа. Красота! Мужчины в галстуках, дамы в креп-жоржете и с завивкой, бухгалтер Семенов даже штиблеты надраил так, что в них трамвай отражался. Стоят, робеют, поглядывают на меня — на вожака. А я их пересчитал по головам, как пастух, и повел. Торжественно. В гардеробе номерки роздал. Программки, думаю, после куплю, чтоб уж совсем культурно.

Заходим в зал.

И что-то мне, братцы, сразу неуютно сделалось. Мерзкий такой холодок под ребром. Потому что зал был какой-то... маленький. Низенький. И пахло в нем не театром, а молоком и мандаринами.

Расселись мы на своем боковом секторе. Огляделись.

А кругом — дети.

Море детей. Сотни. Они пищат, вертятся, роняют яблоки, сучат ногами и требуют у мамаш «еще сушку». А посреди этого моря — двадцать восемь взрослых, солидных людей в галстуках. Как утесы. Как забытые на детском утреннике колонны.

Занавес пополз.

И на сцену, братцы мои, вышла Коза. Большая, из фанеры и меха, с добрым нарисованным лицом. И запела тоненьким голосом, что уходит она в лес по малину, а деткам велит никому не отпирать. Особливо Волку.

В зале — визг восторга. А на нашем секторе — тишина. Такая тишина, будто всех разом жизни лишили.

Семенов повернулся ко мне. Медленно. И тихо-тихо, одними губами, спросил: «Прохор Ильич. А это... про какую жизнь?»

Я хотел сказать — про сложную. Но не смог. В горле стоял козленок.

Уйти нельзя — некультурно, да и дети кругом, не пропустят. И сидели мы весь спектакль, двадцать восемь бухгалтеров и снабженцев, честь по чести, до самого конца. Смотрели, как Волк семерых слопал, а после ему брюхо вспороли и камнями набили. Дамы вздыхали. Семенов, к третьему козленку, кажется, увлекся — я видел, как он подался вперед и даже кулаком воздух подтолкнул: держись, мол.

А когда Коза плясала над колодцем, в котором тонул Волк, одна девочка впереди обернулась, посмотрела на наши серьезные галстуки и громко, на весь зал, спросила у мамы:

«Мама, а эти дяди чьи?»

Вот на этом вопросе, братцы, вся моя культура и кончилась.

Денег с меня, по совести, требовать не стали — все внесли по рубль двадцать и досмотрели до конца, а рубль двадцать, если вдуматься, за такое переживание и недорого. Но культоргом меня больше не выбирали. И в театр отдел с тех пор ходит сам. Без вожака.

А я, если спросят про культуру, теперь молчу. Как козленок. Тот самый, седьмой, что в печке спрятался и потому уцелел.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй