Сказки на ночь 08 июля 17:58

Крошки лунного сыра

Ночь в Мышкине приходит с реки.

Сначала гаснет тот берег — угличский, дальний, где огни рассыпаны редко, будто кто-то уронил горсть спичек и поленился собирать. Потом синеет вода. Потом синеет все разом: изразцы на старом купеческом доме по Никольской, покосившийся забор бабы Клавы, водоразборная колонка, из которой днем вечно течет тонкая струйка, а ночью — молчок, точно и она задремала стоя, как лошадь.

Тимоше не спалось.

Бабушка ушла на боковую еще в десятом часу, накрыла его лоскутным одеялом (тем самым, где вшит кусок отцовской тельняшки — синяя полоса среди цветных ситцевых квадратов), поцеловала в макушку и сказала, как всегда: «Спи, речной ты мой». А он не спал. Лежал на спине, считал тени от рябины на потолке и слушал, как в стене — где-то за обоями, у самого пола — кто-то возится. Скребет. Шуршит. И, кажется, вздыхает.

Мыши.

В Мышкине их не боятся — обижаются, если кто чужой скривится. Целый музей им отгрохали, и герб с мышью, и праздники. Дед покойный говорил: город потому и стоит, что мышка когда-то князя разбудила, когда к нему змея ползла. Разбудила — и спасла. С тех пор здесь мышь — не вредитель, а вроде как сторож. Ночной. Из-под пола.

Вот и сейчас — скребся кто-то.

А потом скребся уже не в стене, а прямо возле кровати.

Тимоша свесил голову — и обмер. Не от страха; от удивления, которое холодком прошло по загривку, будто кто дунул за воротник. На половице сидела мышь. Обычная, серая, с ушами тонкими, как береста на просвет. Но на ней был жилет. Крохотный, из красного сукна, с двумя пуговками — и одна болталась на нитке, готовая вот-вот отвалиться. А через плечо у мыши висела сумка. Не пластиковая какая — холщовая, с завязкой, набитая до отказа.

— Ну наконец-то, — сказала мышь голосом сухим и деловитым, как у бабы Клавы, когда та выдает молоко. — Не спишь. Отлично. Значит, ты нам и нужен.

Тимоша молчал. Что тут скажешь. Мышь вздохнула — устало, как вздыхают, когда в сотый раз объясняют очевидное.

— Меня зовут Смотритель. Полное имя длинное, ты все равно не выговоришь, там сыр, луна и три поколения по материнской линии. Смотритель — и хватит. Я слежу за снами. За всеми снами Мышкина.

— За снами? — прошелестел Тимоша.

— За снами. — Мышь поправила сумку. — Думаешь, они сами приходят? Ага. Их разносить надо. Каждую ночь. По домам, по подушкам, по каждому храпящему носу. Вон, слышишь, дядя Гена на Нагорной? Ему сейчас про рыбалку положено, судак на три кило. А получит фигу без масла, если я не потороплюсь.

Тимоша сел. Одеяло сползло, но ему было не до холода.

— А почему фигу?

И Смотритель рассказал.

Сны — они не из воздуха. Сны пекутся из лунного света. Луна над Волгой — она ведь как большая головка сыра, круглая, желтоватая, ноздреватая; если приглядеться, там и дырочки видно. Каждую ночь мыши-смотрители поднимаются на колокольню Успенского собора, туда, где старые часы, и точат от лунного края крохотные крошки. Крошка сыра — один сон. Кому — про море, кому — про мамины пироги, кому — про то, чего наяву и не бывает: про летать.

А крошки хранят в часах. В самом механизме, среди шестерен. Часы идут — крошки медленно зреют, наливаются, становятся из горьких — сладкими. Так уж заведено сто лет.

— Только вот, — Смотритель понурился, и второе ушко у него дрогнуло, — часы встали. Третью ночь стоят. Заводил их всегда Пал Палыч, часовщик, у него мастерская была на Угличской, в подвальчике, где вывеска с будильником. Он один умел. А Пал Палыча... — мышь запнулась, — весной не стало. Ключ где-то есть, а рук нет. Мы, мыши, ключ-то повернуть — силенок не хватает. Втроем налегали. Куда там.

В доме было тихо. Тикали ходики на кухне — и то с запинкой, будто и они прихворнули.

— И теперь сны кончаются, — тихо докончил Смотритель. — Старые крошки прокисли. Свежих не наточить — их же в часах держать надо, а часы стоят. Еще ночь-две — и весь город будет спать пусто. Черно. Без снов. А человек без снов, знаешь... — он посмотрел на Тимошу серьезно, — черствеет. Как хлеб на подоконнике.

Тимоша подумал про отца.

Отец водил баржу — большую, ржавую, груженую то песком, то лесом — по Волге, от Рыбинска и ниже, и дома бывал редко. Тимоша видел его только во снах. Каждую почти ночь: как отец стоит у штурвала, оборачивается, машет рукой — иди, мол, сюда, речной ты мой, — и Тимоша шел по палубе, теплой от солнца. А три ночи назад отец сниться перестал. Просто чернота. Тимоша думал — сам виноват, разлюбил, забыл. А оно вон что.

— Я помогу, — сказал он. — У меня руки есть. Веди.

Смотритель усмехнулся — насколько мышь вообще умеет усмехаться — и повел.

Они вышли в переулок. Босиком по холодным доскам крыльца, потом по траве, мокрой и седой от росы, — и Тимоша не удивился, что стал маленьким; он и не заметил, когда. Просто мир вырос. Забор поднялся в небо частоколом, лужа сделалась озером, а фонарь на углу Никольской горел где-то высоко, как вторая луна, только желтая и близорукая.

Шли долго. Или недолго — кто в такую ночь считает. Мимо музея Мыши, где за стеклом дремали тысячи мышей — плюшевых, деревянных, глиняных, — и все они, Тимоша готов был поклясться, чуть шевельнулись, провожая их взглядом. Мимо спящих домиков. Мимо Волги, которая лежала внизу огромная, черная, дышала туманом и несла в себе перевернутую луну, качала ее на волне — баюкала.

Туман стелился по набережной, как кто-то расстелил холодную простыню да забыл убрать. В тумане плыли огоньки — светлячки, решил Тимоша. А Смотритель сказал:

— Это заблудившиеся сны. Которым не досталось часов. Ищут, к кому прибиться. Не смотри долго, тоскливо станет.

Тимоша отвел глаза.

К собору поднялись по крутой тропке. Колокольня стояла в звездах — белая, тихая, и часы на ней темнели циферблатом, как закрытый глаз. Стрелки замерли на без пяти двенадцать. Три ночи как замерли.

Внутрь пробрались мышиной норой — щелью под порогом. Полезли наверх. Лестница винтом, ступени в палец толщиной для мыши, для маленького Тимоши — целые уступы. Он лез, и сердце в груди билось часто-часто, будто там колотилась не кровь, а маленький второй он.

Наверху, в круглой каморке под самым колоколом, стояли часы.

Огромные. Изнутри — целый город из шестерен, медных, потемневших, покрытых пылью и паутиной. И среди шестерен — Тимоша ахнул — светились крошки. Малюсенькие, золотистые, как икринки света. Сны. Их было мало. Совсем мало. И они гасли — одна за другой, тихо, без звука, будто кто задувал свечки на другом конце огромного торта.

— Скорее, — выдохнул Смотритель. — Вон ключ.

Ключ висел на гвозде — большой, кованый, с бородкой в завитушках. Пал Палыч оставил. Знал, видно, что уходит, — повесил на самое видное место. Для того, у кого руки будут.

Тимоша снял ключ. Тяжелый — еле удержал. Вставил в отверстие на боку часов — оно подошло, как влитое, звякнуло. И стал поворачивать.

Не шло.

Он налег. Уперся ногами. Ключ не шел — пружина внутри века копила усталость, заржавела, закаменела. Тимоша тянул. По лбу катился пот. В глазах защипало — то ли от натуги, то ли оттого, что вспомнил отца, машущего рукой, и подумал: если не проверну — не увижу больше, никогда, даже во сне.

— Не могу, — прохрипел он.

— Можешь, — сказал Смотритель тихо. — Не один тянешь.

И тут они пришли.

Мыши. Из всех щелей, из всех нор, со всего Мышкина. Серые, бурые, старые и мышата с горошину. Полезли по часам, повисли на ключе гроздьями, вцепились лапками. И плюшевые из музея приковыляли — Тимоша не поверил глазам, — деревянные, глиняные, все. Навалились. Разом.

— И-и-и — раз! — пискнул Смотритель.

Ключ дрогнул.

— Еще — раз!

Пошел. Со скрипом, со стоном столетним — но пошел. Тимоша тянул, мыши тянули, и где-то внутри лопнула ржавчина, хрустнула, рассыпалась, и пружина ожила, потянула сама, подхватила.

Часы вздохнули.

И пошли.

Тик. Так. Тик. Так — сначала неуверенно, будто вспоминая, потом ровно, потом уверенно, во весь свой медный голос. Шестеренки завертелись. Стрелка сдвинулась с без пяти. И крошки — золотые крошки снов — вспыхнули разом, все, ярко, налились, потяжелели, стали из горьких — сладкими; их сделалось много, они посыпались, поплыли, потекли из часов ручейком света вниз, по колокольне, по тропке, по всему спящему городу — к подушкам, к носам, к дяде Гене на Нагорную (судак, три кило, все честь по чести).

Бом.

Пробило полночь. Наконец-то — полночь, третьи сутки как заждавшаяся.

— Спасибо, речной, — сказал Смотритель и снял бы шляпу, будь она у него. — Теперь ступай. Тебя своя крошка ждет. Самая сладкая. Я приберег.

Тимоша хотел спросить — какая? — но уже плыл. Уже большел обратно, уже туман нес его домой над Волгой, мимо музея, мимо колонки, и он не помнил, как оказался в кровати, под лоскутным одеялом, где вшит кусок отцовской тельняшки — синяя полоса среди ситца.

И приснился отец.

Стоял у штурвала. Обернулся. Махнул рукой — иди сюда, речной ты мой. И баржа была теплая от солнца, и Волга блестела, и отец сказал: «Скоро вернусь. К осени. Держись, сынок».

Утром бабушка нашла на подоконнике крошку сыра. Маленькую, золотистую. И красную пуговку рядом — от жилета.

— Это откуда? — удивилась она.

— Мыши, — сказал Тимоша и улыбнулся. — Сторожа.

А часы на колокольне Успенского собора с тех пор не стоят. Идут. Тикают над Волгой, над туманом, над всем спящим Мышкином — и точат, точат от лунного края крохотные крошки, из которых каждому по ночам достается сон.

Кому — про рыбалку.

Кому — про летать.

А кому — про то, что все, кто ушел далеко, обязательно возвращаются. К осени. Держись.

Спи.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг