Чернила последнего слова
У нас на реке письма мертвым пишут не пером, а памятью.
Обычные чернила не доплывут. Растворятся раньше, чем клееная лодочка дойдет до середины Смородины — там, где течение вдруг уходит вниз, под воду, будто река проглатывает саму себя. Туда, к ним. Чтобы письмо не размокло по дороге, чтобы дошло и было прочитано теми, кого уже не окликнешь, нужны поминальные чернила. А поминальные я делаю из себя.
Берешь речную сажу — ту, что оседает на днище лодок за целый год. Трешь ее в глиняной плошке. Капаешь воды из-под порога, где вода сонная. А потом наклоняешься над плошкой и выдыхаешь в нее одно воспоминание. Не слово — само воспоминание, живьем, с запахом и светом. Оно уходит из тебя в сажу, и сажа делается черной по-настоящему, глубоко, как полынья.
Одно письмо — одна память. Так меня учила бабка. Так учила ее мать.
Я этим кормлюсь седьмой год. И, если честно, воспоминаний у меня уже — по донышку скрести.
В то утро в дверь постучал бондарь Плесо.
Большой человек. Руки — как две колоды, каждой можно бочку обнять. А глаза пустые. Знаете, бывают такие бочки, из которых выкатилось все, и они стоят на дворе, и в них только дождь да паучьи нитки.
— Сыну хочу написать, — сказал он и не переступил порога. Топтался. — Утоп по весне. На Медвежьей яме. Мы его и не нашли толком.
Я кивнула.
И зря. Ох, зря я кивнула, дура старательная.
Потому что горе бывает разного веса. За письмо про то, что «яблони зацвели, приходи посмотреть», река берет мелочь — какой-нибудь теплый пустяк, вкус пирога, чужую свадьбу. А за горе такой тяжести, какое принес мне Плесо в своих пустых бочках-глазах, чернила требуют равного. Память в память. Утопленник — за утопленника.
У меня был брат.
Митяй. Младший. Я потому и села за это ремесло — он ушел под лед, когда мне было двенадцать, и я тогда поняла, дурочка, что если научусь писать мертвым, то однажды напишу и ему. Все детство складывала для него слова. Так и не написала ни разу — все казалось, что рано, что найду главные слова попозже.
И вот я села растирать сажу для чужого сына.
Плесо диктовал. Плохо диктовал — то молчал по полчаса, то вдруг говорил быстро, глотая: про то, как учил мальчишку набивать обручи, как тот боялся грозы, а потом перестал, как обещал ему лодку к осени. Я записывала обычными, простыми чернилами — начерно. Строчки ложились кривые. Печка потрескивала. За окном сыпал не то дождь, не то так, морось; речная сырость лезла под ставни, в углы, под ложечку.
А потом дошло до поминальных.
Я наклонилась над плошкой, чтобы выдохнуть память. И река — та, что во мне, та, что всегда знает цену, — сама выбрала, чем платить. Не я. Она.
Митяй.
Я почувствовала, как воспоминание поднимается из меня, будто рыбу тянут за жабры — упирается, а идет. Его лицо. Как он смеялся, задирая нос. Как звал меня «Веся-краса, длинная коса». Все это уже качалось над плошкой, готовое кануть в сажу навсегда, чтобы чужое письмо дошло до чужого утопленника.
Я могла зажать рот.
Могла разбить плошку, вернуть бондарю его медяки, сказать: не берусь, иди к другой. И другой на реке нет, но это уже не моя беда.
Плесо сидел напротив. Огромный, сломанный. Он не плакал — он разучился, у таких слезы высыхают первыми. Просто смотрел на свои колоды-руки, которыми не сумел вытащить сына, и ждал, дадут ли ему хотя бы это. Хотя бы бумажку, которая доплывет.
И я выдохнула.
Митяй ушел в сажу.
Сажа стала черной, настоящей, глубокой. Я обмакнула перо и переписала письмо бондаря начисто — ровными, красивыми строчками, каких у меня отродясь не выходило. Про обручи. Про грозу. Про лодку, которую теперь уже не построить. Свернула, заклеила смолой, вложила в глиняную лодочку.
Мы вышли к воде вдвоем. Морось перестала. Плесо сам опустил лодочку в Смородину — бережно, двумя ладонями, как опускают в люльку. Огонек лучины подрагивал под глиняным навесом. Течение подхватило, понесло к середине, где вода уходит вниз.
Лодочка качнулась. И пропала под воду — ушла к ним. Дошло.
Бондарь стоял на берегу, и что-то в его пустых бочках наконец звякнуло, будто на дно упала монетка. Он поклонился мне в пояс и ушел, не сказав спасибо. У нас спасибо за такое не говорят — примета плохая.
А я осталась.
Стою и знаю: у меня был брат. Знаю — умом, как знают, что зимой холодно. Был младший, ушел под лед, я потому и села за это ремесло.
Только лица не помню.
Не помню смеха, не помню, как он меня звал. Осталась дырка — ровная, черная, глубокая, как та сажа. Веся-краса, а дальше? Дальше вода.
Я так и не написала ему. И теперь уже некому — я не вспомню, какие слова были главные, я и его самого не вспомню.
Но чужим сыновьям я письма пишу до сих пор. Каждый день, если приходят. Сама не знаю, ради чего так стараюсь, отчего берусь даже за самые тяжелые. Просто чувствую под ребрами: надо. Будто кто-то маленький, безымянный, стоит у меня за спиной и ждет своей лодочки.
Весь целую плошку.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.