Зенит, или Как я всю родню в бессмертие снимал, да пленку не туда вставил

Фотоаппарат мне достался от шурина. Не подарили — всучили. Есть, братцы мои, такая порода родственников: сами вещь купят, поносят, разочаруются — а потом преподносят ее тебе как благодеяние, да еще и с лицом.

«Держи, — говорит шурин. — „Зенит-Е“. Сто рублей отдал. Тебе — за полста. По-родственному».

Показал, как заряжать. Один раз. Быстро, с ленцой, как показывают тому, кого заранее считают тупым. Пленку зацепил за зубчатку, крышку захлопнул, щелкнул для пробы куда-то в потолок. «Ну вот. Дальше сам сообразишь». И ушел пить чай.

Я сообразил. Мне казалось — сообразил.

С того дня я сделался в семье человеком с аппаратом. А это, товарищи, не должность. Это судьба.

Понимаете, обыкновенный человек за столом сидит и ест. А человек с аппаратом за столом не ест. Он работает. Он ходит вокруг стола, приседает на корточки, жмурит один глаз и говорит всем этим жующим людям, как им жить. «Клава, не моргай. Пантелеич, убери локоть. Так. Замерли». И все замирали. Пятнадцать человек, взрослых, семейных, с получкой и должностями, — замирали передо мной, как школьники. Ради этого, я вам скажу, стоило отдать полста рублей.

Пленку я брал «Свема», шестьдесят пять единиц, сорок пять копеек катушка. Проявлял сам. В ванной, при красном фонаре, с бачком и градусником, как хирург. Жена стучалась — я не открывал. Наука.

Правда, отпечатки почему-то выходили серые. Мутные. То пятно, то полоса. Я все сваливал на проявитель. «Реактив старый, — говорил я солидно. — В „Оптике“ дрянь продают». И родня кивала. Родне важно было не качество. Родне важно было, что их снимают.

Так прошел год. Потом другой.

Я отснял, если считать, все. Майскую демонстрацию, где Пантелеич нес транспарант вверх ногами. Три дня рождения. Знакомство с будущим зятем — человеком в галстуке и с потными ушами. Проводы Клавиного сына в армию. Все это, товарищи, ушло, как я полагал, в вечность. В мою вечность. В бачок.

А потом выдали замуж дочь.

Вот тут я развернулся. Тут я был не отец невесты. Отец невесты — это кто? Он сидит, плачет и платит. А я был Летописец. Я снимал вход, выход, кольца, тещу, торт, драку Пантелеича с гармонистом — две катушки извел, тридцать шесть на тридцать шесть. К концу вечера рука ныла, но душа пела. Я думал: вот оно. Внуки будут глядеть.

Наутро понес проявлять. Сам уже поленился — сдал в ателье, к мастеру Гершу.

Герш достал пленку. Посмотрел на свет. Потом на меня. Потом опять на свет — долго, внимательно, как доктор смотрит снимок, на котором ничего хорошего.

— Иван Кузьмич, — говорит. — А пленка-то где?

— Как где. В кассете.

— Кассета есть. Пленка не тронута. Она у вас, голубчик, с зубчатки в первый же день соскочила. Аппарат щелкал вхолостую. Два года вхолостую.

Тишина.

Я стоял и слушал эту гулкую, пыльную, пахнущую фиксажем тишину; и где-то там, в глубине ее, тридцать шесть замерших родственников с потными ушами и вывернутым транспарантом медленно осыпались в ничто, которого никогда и не было.

Два года. Свадьба. Демонстрация. Все — вхолостую.

— Совсем-совсем ничего? — спросил я. Голос был чужой.

— Отчего же, — сказал Герш. — Один кадр есть. Самый первый. Проявить?

Один. Из тысячи.

Проявил. И вот что вышло, братцы мои, на единственном снимке моей великой семейной летописи.

Палец.

Большой, размытый, поперек всего кадра, — палец шурина. Тот самый, которым он два года назад щелкнул «для пробы куда-то в потолок». Пока пленка еще держалась. Секунду. Ровно один кадр.

Теперь этот палец висит у меня в рамке. Над комодом. Жена написала внизу химическим карандашом: «Наша семейная память». И, знаете, никто не смеется. Приходят гости, глядят почтительно.

А я гляжу и думаю: сто рублей стоил аппарат. Полста я за него отдал. И за эти полста два года пятнадцать взрослых людей замирали, не моргали и убирали локти — перед пустой коробкой.

Впрочем, чего уж. Замирали-то они по-настоящему.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй